На земле сидел голодный
Безприютный, бедный мальчик,
И просил он Христа ради
Дать ему краюшку хлеба.
Но толпа людей за счастьем
Погналась и одичала,
И никто, никто не подал
Бедняку краюшки хлеба.
Ах! когда-б я был с крылами,
Думал он,— я все бы небо
Облетел и уж достал бы
Я себе краюшку хлеба!
Услыхал его злой демон
И сказал: лети как ветер!
И попробуй в Божьем небе
Отыскать краюшку хлеба.
И, невидимыя крылья
Ощутив, поднялся мальчик
И, как рыбка в океане,
Очутился в темном небе.
Прилетел к луне и видит:
Вся луна не что иное,
Как потрескавшейся лавы
Холодеющая глыба.
К солнцу он свой путь направил,
Прилетел — и что же видит?—
Догорающаго газа
Шевелящееся пламя.
Он к звездам,— горят и жгутся
Эти искорки вселенной…
Так нигде он в целом свете
Не нашел краюшки хлеба.
Через тысячу столетий
Он опять слетел на землю
И увидел шар пустынный,
Затерявшийся в пространстве.
Исполинския постройки,
Города, дороги, флоты —
Все исчезло;— прошлой славы
Ни следа,— ни даже тени…
И на холм у ледяного
Моря сел голодный мальчик
И, забыв свои страданья,
Стал о людях горько плакать.
Увидал его тут ангел
И сказал: «лети со мною,
И найдешь ты человека»…
Но куда его помчал он?..
Тайны этой не постигнет
Мир, возникнувший из праха,
Только демон ею бредит,
Но земля его не слышит.
На земле сидел голодный
Бесприютный, бедный мальчик,
И просил он Христа ради
Дать ему краюшку хлеба.
Но толпа людей за счастьем
Погналась и одичала,
И никто, никто не подал
Бедняку краюшки хлеба.
Ах! когда б я был с крылами,
Думал он,— я все бы небо
Облетел и уж достал бы
Я себе краюшку хлеба!
Услыхал его злой демон
И сказал: лети как ветер!
И попробуй в Божьем небе
Отыскать краюшку хлеба.
И, невидимые крылья
Ощутив, поднялся мальчик
И, как рыбка в океане,
Очутился в темном небе.
Прилетел к луне и видит:
Вся луна не что иное,
Как потрескавшейся лавы
Холодеющая глыба.
К солнцу он свой путь направил,
Прилетел — и что же видит?—
Догорающего газа
Шевелящееся пламя.
Он к звездам,— горят и жгутся
Эти искорки вселенной…
Так нигде он в целом свете
Не нашел краюшки хлеба.
Через тысячу столетий
Он опять слетел на землю
И увидел шар пустынный,
Затерявшийся в пространстве.
Исполинские постройки,
Города, дороги, флоты —
Все исчезло;— прошлой славы
Ни следа,— ни даже тени…
И на холм у ледяного
Моря сел голодный мальчик
И, забыв свои страданья,
Стал о людях горько плакать.
Увидал его тут ангел
И сказал: «лети со мною,
И найдешь ты человека»…
Но куда его помчал он?..
Тайны этой не постигнет
Мир, возникнувший из праха,
Только демон ею бредит,
Но земля его не слышит.
Тридцать верст отшагав по квартире,
От усталости плечи горбя,
Бледный взрослый увидел себя
Бесконечно затерянным в мире.
Перебрал всех знакомых, вздохнул
И поплелся, покорный, как мул.
На углу покачался на месте
И нырнул в темный ящик двора.
Там жила та, с которою вместе
Он не раз убивал вечера.
Даже дружба меж ними была —
Так знакомая близко жила.
Он застал ее снова не в духе.
Свесив ноги, брезгливо-скучна,
И крутя зубочисткою в ухе,
В оттоманку вдавилась она.
И белели сквозь дымку зефира
Складки томно-ленивого жира.
Мировые проблемы решая,
Заскулил он, шагая, пред ней,
А она потянулась, зевая,
Так что бок обтянулся сильней —
И, хребет выгибая дугой,
По ковру застучала ногой.
Сел. На плотные ноги сурово
Покосился и гордо затих.
Сколько раз он давал себе слово
Не решать с ней проблем мировых!
Отмахнул горьких дум вереницу
И взглянул на ее поясницу.
Засмотрелся с тупым любопытством,
Поперхнулся и жадно вздохнул,
Вдруг зарделся и с буйным бесстыдством
Всю ее, как дикарь, оглянул.
В сердце вгрызлись голодные волки,
По спине заплясали иголки.
Обернулась, зевая, сирена
И невольно открыла зрачки:
Любопытство и дерзость мгновенно
Сплин и волю схватили в тиски,
В сердце вгрызись голодные щуки,
И призывно раскинулись руки...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Воротник поправляя измятый,
Содрогаясь, печален и тих,
В дверь, потупясь, шмыгнул воровато
Разрешитель проблем мировых.
На диване брезгливо-скучна,
В потолок засмотрелась она.
Не мне российская делегация вверена.
Я —
самозванец на конференции Генуэзской.
Дипломатическую вежливость товарища Чичерина
дополню по-моему —
просто и резко.
Слушай!
Министерская компанийка!
Нечего заплывшими глазками мерцать.
Сквозь фраки спокойные вижу —
паника
трясет лихорадкой ваши сердца.
Неужели
без смеха
думать в силе,
что вы
на конференцию
нас пригласили?
В штыки бросаясь на Перекоп идти,
мятежных склоняя под красное знамя,
трудом сгибаясь в фабричной копоти, —
мы знали —
заставим разговаривать с нами.
Не просьбой просителей язык замер,
не нищие, жмурящиеся от господского света, —
мы ехали, осматривая хозяйскими глазами
грядущую
Мировую Федерацию Советов.
Болтают язычишки газетных строк:
«Испытать их сначала…»
Хватили лишку!
Не вы на испытание даете срок —
а мы на время даем передышку.
Лишь первая фабрика взвила дым —
враждой к вам
в рабочих
вспыхнули души.
Слюной ли речей пожары вражды
на конференции
нынче
затушим?!
Долги наши,
каждый медный грош,
считают «Матэны»,
считают «Таймсы».
Считаться хотите?
Давайте!
Что ж!
Посчитаемся!
О вздернутых Врангелем,
о расстрелянном,
о заколотом
память на каждой крымской горе.
Какими пудами
какого золота
опла́тите это, господин Пуанкаре?
О вашем Колчаке — Урал спроси́те!
Зверством — аж горы вгонялись в дрожь.
Каким золотом —
хватит ли в Сити?! —
опла́тите это, господин Ллойд-Джордж?
Вонзите в Волгу ваше зрение:
разве этот
голодный ад,
разве это
мужицкое разорение —
не хвост от ваших войн и блокад?
Пусть
кладби́щами голодной смерти
каждый из вас протащится сам!
На каком —
на железном, что ли, эксперте
не встанут дыбом волоса?
Не защититесь пунктами резолюций-плотин.
Мировая —
ночи пальбой веселя —
революция будет —
и велит:
«Плати
и по этим российским векселям!»
И розовые краснеют мало-помалу.
Тише!
Не дыша!
Слышите
из Берлина
первый шаг
трех Интернационалов?
Растя единство при каждом ударе,
идем.
Прислушайтесь —
вздрагивает здание.
Я кончил.
Милостивые государи,
можете продолжать заседание.
Посвящено А. А. Фету
Уходит пестрый день и, теша смертных очи,
Горит на западе зарею золотой;
Кой-где румянится теней сгущенный рой,
И бездна ярких звезд плывет над бездной ночи…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Столицы дремлющей тяжелые фасады
Слепыми окнами глядят со всех сторон: —
Кой-где голодному блестящий снится сон,
Кой-где для слез любви еще горят лампады…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
На склоне скорбных дней, еще глаза поэта
Сквозь бездну зла и лжи провидят красоту;
Еще душа таит горячую мечту
И вдохновение,— последний проблеск света…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Когда земной кумир окажется химерой,
И в мир, где некогда лилась людская кровь,
Сойдет сиять и греть небесная любовь,
Все человечество, быть может, скажет с верой:
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Посвящено А. А. Фету
Уходит пестрый день и, теша смертных очи,
Горит на западе зарею золотой;
Кой-где румянится теней сгущенный рой,
И бездна ярких звезд плывет над бездной ночи…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Столицы дремлющей тяжелые фасады
Слепыми окнами глядят со всех сторон: —
Кой-где голодному блестящий снится сон,
Кой-где для слез любви еще горят лампады…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
На склоне скорбных дней, еще глаза поэта
Сквозь бездну зла и лжи провидят красоту;
Еще душа таит горячую мечту
И вдохновение,— последний проблеск света…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Когда земной кумир окажется химерой,
И в мир, где некогда лилась людская кровь,
Сойдет сиять и греть небесная любовь,
Все человечество, быть может, скажет с верой:
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Вот идут они попарно
В светло-синих сюртучках.
Щечки их здоровьем пышат,
Радость светится в глазах!
Как они послушны, кротки
Эти милые сиротки!
В каждом сердце симпатию
Пробуждает детский вид.
И от милостыни щедрой
Кружка медная звучит.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Вот чувствительная дама
Подбежала к одному;
И батистом утирает
Грязный нос она ему.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Ицко сам и тот стыдливо
Вынул талер сиротам;
(У него есть тоже сердце)
И пошел к своим делам.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Господин благочестивый
Опускает луидор.
И чтоб Бог его увидел
Обращает к небу взор!
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Нынче праздник; веселится
Целый день — рабочий люд;
И за маленьких сироток,
Бедняки от сердца пьют.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
И инкогнито, богиня
Милосердия идет,
Переваливаясь важно,
За процессией сирот.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
На лугу — палатка; вьются
Флаги пестрые над ней.
У дверей оркестр играет.
Угощать хотят детей.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Сели длинными рядами…
Пир горой у них идет;
И грызут себе как мышки,
И суют усердно в рот,
Торты, вафли и лепешки
Эти бедненькие крошки!
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Но мерещится невольно,
Мне иной, сиротский дом;
Нету лакомых обедов,
В необятном доме там…
У людей там и у неба
Дети тщетно просят хлеба.
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Там не водят их попарно,
Но куда ни загляни
Одинокие, печально,
Бродят день и ночь они…
Там голодных слышны стоны,
И голодных тех — мильоны!
Как они все тихи, кротки
Эти милые сиротки!
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.* * *Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.
Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Я в Ковентри ждал поезда, толкаясь
В толпе народа по мосту, смотрел
На три высоких башни—и в поэму
Облек одну из древних местных былей.
Не мы одни—плод новых дней, последний
Посев Времен, в своем нетерпеливом
Стремленье вдаль злословящий Былое,—
Не мы одни, с чьих праздных уст не сходит
Добро и Зло, сказать имеем право,
Что мы народу преданы: Годива,
Супруга графа Ковентри, что правил
Назад тому почти тысячелетье,
Любила свой народ и претерпела
Не меньше нас. Когда налогом тяжким
Граф обложил свой город и пред замком
С детьми столпились матери, и громко
Звучали вопли: «Подать нам грозит
Голодной смертью!»—в графские покои,
Где граф, с своей аршинной бородой
И полсаженной гривою, по залу
Шагал среди собак, вошла Годива
И, рассказав о воплях, повторила
Мольбу народа: «Подати грозят
Голодной смертью!» Граф от изумленья
Раскрыл глаза. «Но вы за эту сволочь
Мизинца не уколете!»—сказал он.
«Я умереть согласна!»—возразила
Ему Годива. Граф захохотал,
Петром и Павлом громко побожился,
Потом по бриллиантовой сережке
Годиву щелкнул: « Россказни!»—«Но чем же
Мне доказать?»—ответила Годива.
И жесткое, как длань Исава, сердце
Не дрогнуло. «Ступайте,—молвил граф,—
По городу нагая—и налоги
Я отменю»,—насмешливо кивнул ей
И зашагал среди собак из залы.
Такой ответ сразил Годиву. Мысли,
Как вихри, закружились в ней и долго
Вели борьбу, пока не победило
Их Состраданье. В Ковентри герольда
Тогда она отправила, чтоб город
Узнал при трубных звуках о позоре,
Назначенном Годиве: только этой
Ценою облегчить могла Годива
Его удел. Годиву любят,—пусть же
До полдня ни единая нога
Не ступит на порог и ни единый
Не взглянет глаз на улицу: пусть все
Затворят двери, спустят в окнах ставни
И в час ее проезда будут дома.
Потом она поспешно поднялась
Наверх, в свои покои, расстегнула
Орлов на пряжке пояса—подарок
Сурового супруга—и на миг
Замедлилась, бледна, как летний месяц,
Полузакрытый облачком… Но тотчас
Тряхнула головой и, уронивши
Почти до пят волну волос тяжелых,
Одежду быстро сбросила, прокралась
Вниз по дубовым лестницам—и вышла,
Скользя, как луч, среди колонн, к воротам,
Где уж стоял ее любимый конь,
Весь в пурпуре, с червонными гербами.
На нем она пустилась в путь—как Ева
Как гений целомудрия. И замер,
Едва дыша от страха, даже воздух
В тех улицах, где ехала она.
Разинув пасть, лукаво вслед за нею
Косился желоб. Тявканье дворняжки
Ее кидало в краску. Звук подков
Пугал, как грохот грома. Каждый ставень
Был полон дыр. Причудливой толпою
Шпили домов глазели. Но Годива,
Крепясь, все дальше ехала, пока
В готические арки укреплений
Не засняли цветом белоснежным
Кусты густой цветущей бузины.
Тогда назад поехала Годива—
Как гений целомудрия. Был некто,
Чья низость в этот день дала начало
Пословице: он сделал в ставне щелку
И уж хотел, весь трепеща, прильнуть к ней,
Как у него глаза оделись мраком
И вытекли,—да торжествует вечно
Добро над злом. Годива же достигла
В неведении замка—и лишь только
Вошла в свои покои, как ударил
И загудел со всех несметных башен
Стозвучный полдень. В мантии, в короне
Она супруга встретила, сняла
С народа тяжесть податей—и стала
С тех пор бессмертной в памяти народа.
В непроезжей, в непролазной
В деревушке Недородной
Жил да был учитель сельский,
С темнотой борясь народной. С темнотой борясь народной,
Он с бедой народной сжился:
Каждый день вставал голодный
И голодный спать ложился. Но душа его горела
Верой бодрой и живою.
Весь ушел учитель в дело,
С головою, с головою. Целый день средь ребятишек
Он ходил, худой и длинный.
Целый день гудела школа,
Точно рой живой, пчелиный. Уж не раз урядник тучный,
Шаг замедлив перед школой,
Хмыкал: «Вишь ты… шум… научный.
А учитель-то… с крамолой!» Уж не раз косил на школу
Поп Аггей глазок тревожный:
«Ох, пошел какой учитель…
Все-то дерзкий… всё безбожный!..» Приезжал инспектор как-то
И остался всем доволен,
У учителя справлялся:
Не устал он? Может, болен? Был так ласков и любезен,
Проявил большую жалость,
Заглянул к нему в каморку,
В сундучке порылся малость. Чрез неделю взвыл учитель —
Из уезда предписанье:
«Обнаружив упущенья,
Переводим в наказанье». Горемыка, распростившись
С ребятишками и школой,
С новым жаром прилепился
К детворе деревни Голой. Но, увы, в деревне Голой,
Не успев пробыть полгода,
Был он снова удостоен
Перевода, перевода. Перевод за переводом,
Третий раз, четвертый, пятый…
Закручинился учитель:
«Эх ты, жребий мой проклятый!» Изнуренный весь и бледный,
Заостренный, как иголка,
Стал похож учитель бедный
На затравленного волка. Злобной, горькою усмешкой
Стал кривить он чаще губы:
«Загоняют… доконают…
Доконают, душегубы!» Вдруг негаданно-нежданно
Он воскрес, душой воспрянул,
Будто солнца луч веселый
На него сквозь туч проглянул. Питер! Пышная столица!
Там на святках на свободных
— Сон чудесный! — состоится
Съезд наставников народных. Доброй вестью упоенный,
Наш бедняк глядит героем:
«Всей семьей объединенной
Наше горе мы раскроем. Наше горе, наши муки,
Беспросветное мытарство…
Ко всему приложим руки!
Для всего найдем лекарство!» На желанную поездку
Сберегая грош последний,
Всем друзьям совал повестку,
С ней слетал в уезд соседний. В возбужденье чрезвычайном
Собрались учителишки,
На собрании на тайном
Обсудили все делишки: «Стой на правом деле твердо!»
— «Не сморгни, где надо, глазом!»
Мчит герой наш в Питер гордо
С поручительным Наказом. Вот он в Питере. С вокзала
Мчит по адресу стрелою.
Средь огромнейшего зала
Стал с Наказом под полою. Смотрит: слева, справа, всюду
Пиджаки, косоворотки…
У доверчивого люда
Разговор простой, короткий. «Вы откуда?» — «Из Ирбита».
— «Как у вас?» — «Да уж известно!»
Глядь — душа уж вся открыта,
Будто жили век совместно! Началося заседанье.
И на нового соседа
Наш земляк глядит с улыбкой:
Экий, дескать, непоседа! Повернется, обернется,
Крякнет, спросит, переспросит, —
Ухмыляется, смеется,
Что-то в книжечку заносит. Франтоват, но не с излишком,
Рукава не в рост, кургузы,
Под гороховым пальтишком
Темно-синие рейтузы, Тараторит: «Из Ирбита?
Оч-чень р-рад знакомству с вами!»
И засыпал, и засыпал
Крючковатыми словами: «Что? Наказ?.. Так вы с Наказом?..
Единение?.. Союзы?..
Оч-чень р-рад знакомству с вами! —
Распиналися рейтузы. — Мил-лый! Как? Вы — без приюта?.
Но, ей-богу… вот ведь кстати!
Тут ко мне… одна минута…
Дело всё в одной кровати…» Не лукавил «друг-приятель»,
«Приютил» он друга чудно.
Где? — Я думаю, читатель,
Угадать не так уж трудно. Съезд… Сановный покровитель…
Встречи… Речи… Протоколы…
Ах, один ли наш учитель
Не увидел больше школы!
Я видел сон, но все ли сном в нем было?!.
Погасло солнце, без лучей средь тьмы
В пространстве вечном сонмы звезд блуждали;
В безлунной ночи мерзлая земля
Вращалась черным шаром!.. День кончался,
Ночь приходила, наступало «Завтра»,
Но светлый день с собой не приводило…
Все люди, страсти в ужасе забыв,
О светлом дне молитвы воссылали
К померкнувшим, суровым небесам,—
И все сердца людей обледенели!..
И жили все, вокруг костров блуждая,
Предав огню и пышные чертоги,
И светлые дворцы, царей престолы
И хижины голодных бедняков,
Сложив везде сигнальные костры…
Не стало городов, и безнадежно
Вокруг своих пылающих домов
Толпились люди и в лицо друг другу
В последний раз старались заглянуть,
И ликовали те, кто поселился
Близ кратеров вулканов раскаленных,
Вблизи вершин, светящихся, как факел…
И снизошло ужасное прозренье!..
Леса горели, с треском упадали
Стволы дерев пылающих вокруг,
И тьма весь мир покрыла пеленою;
При каждой вспышке языки огня
Людей дрожащих лица озаряли,
Но их чело являло выраженье
Нездешнее; иные пали ниц
И плакали, скрывая слез потоки;
Другие, опершися подбородком
На кулаки, сидели неподвижно
С улыбкой безнадежной на устах;
Иные с бесконечною тревогой
Металися, напрасно разжигая
Огонь костров, вперяя взоры в небо,
Но небо было мрачно, словно саван
Безжизненной, бесчувственной земли…
Тогда, в безумии зубами скрежеща,
Они на землю хладную взирали
И жалобно вопили о пощаде;
Услышав стон, им громким криком вторя,
Рой хищных птиц, кружася, падал наземь
И крыльями в бессильи бил о землю…
Стада зверей в испуге небывалом
Безвредные блуждали меж людей,
И змеи, вкруг со свистом извиваясь,
Служили пищей лакомой для них…
И наконец ужасная война,
Дремавшая дотоле, возгорелась,
И стала кровь ценою каждой пяди,
И каждый сел особняком, сердито
Смотря вокруг, во мраке насыщаясь,
Навек любовь исчезла из сердец,
И мысль одна царила надо всем,
Мысль о позорной, неизбежной смерти,
И голод стал терзать людей утробы,
Вокруг костей несхороненных груды
И кучи тел валялись и сгнивали,
Живой скелет глодал иссохший труп,
Голодные собаки забывали
Своих хозяев и терзали их…
Меж них была одна, у трупа сидя,
Она его, ворча, оберегала
От птиц, зверей и от людей голодных,
Что рыская вокруг, искали трупов,
И челюсти с усильем разверзали…
Но верный пес забыл мечты о пище
И с жалобным и непрерывным визгом
Лизал, увы, бесчувственную руку…
Так пал и он… Вокруг толпы людей
От голода в мученьях умирали…
От двух враждебных городов осталось
Лишь двое жителей, бродя во мраке,
Вдруг встретились они пред алтарями,
Где были все святыни сожжены,
Накопленные для позорных целей…
Тогда, дрожа от стужи, легкий пепел
Они в испуге стали разгребать
И раздувать дыханьем слабым пламя,
Но. вспыхнувши насмешливо на миг,
Оно угасло… старые враги,
Они сразились и погибли оба,
И не узнал в лицо врага убийца…
Мир опустел, великий, людный мир
Стал комом глины без дерев зеленых.
Цветущих трав. людей и шумной жизни,
Без осени, зимы, весны и лета,—
И снова стал на нем царить хаос,—
Моря, озера, реки — все умолкло
И замерла бездонная их глубь.
В морях суда застыли без движенья.
Лишенные навек искусных кормчих.
Беззвучно мачты в воды упадали,
И волны были мертвы и недвижны,
Забыв свои приливы и отливы,—
Их чудная владычица луна
Давно, давно погасла в небесах…
Затихнул ветер, воздух онемел…
И облака развеялись во мраке,—
И мрак один царил над всей вселенной…
(Из Байрона)
Я видел сон, как будто на-яву:
Погаснуло сияющее солнце,
По вечному пространству, без лучей
И без путей, блуждали мрачно звезды;
И в пустоте безлунной шар земной
Беспомощно повиснул, леденея.
С часами дня не появлялся день,
И в ужасе от тьмы, обявшей землю,
Забыли о страстях своих сердца,
Оцепенев в одной мольбе — о свете.
И от огней не отходил народ;
И троны и чертоги государей,
И хижины, и всякие жилища
Разобраны все были на костры,
И города до пепла выгорали.
Вокруг своих пылающих домов
Владельцы их сходились, чтоб друг другу
Взглянуть в лицо; счастливы были те,
Что жили близ волканов пламеневших;
Надеждой лишь поддерживался мир.
Зажгли леса; но пламя истощалось
Час от часу; сгорая, дерева
Валилися и угасали с треском —
И снова все тонуло в черной тьме.
Чело людей при умиравшем свете,
При отблесках последнего огня,
Вид призрачный какой-то принимало.
Одни из них лежали на земле
И плакали, закрыв лицо; другие,
Уткнувшися в ладони головой,
Сидели так, с бессмысленной улыбкой,
Иль, суетясь, пытались поддержать
Огонь костров, или, с безумным страхом,
На тусклые смотрели небеса, —
На пелену скончавшегося мира, —
И падали на прах земли опять,
С проклятьями, и скрежетом, и стоном.
И слышен был крик диких птиц, — в испуге
Они теперь метались по земле
И хлопали ненужными крылами;
Из логовищ шли к людям, присмирев,
С боязнию, свирепейшие звери;
И змеи средь толпы вились, шипя,
Но не вредя, — их убивали в пищу.
Война, было умолкшая на миг,
Теперь опять свирепо возгорелась;
Тут кровь была ценою за еду,
Особняком тут каждый насыщался,
В молчании угрюмом; никакой
Любви уже не оставалось в мире,
Все в нем слилось в одну лишь мысль —
о смерти,
Немедленной, позорной, — и терзал
Утробы всех неутолимый голод.
И гибнули все люди от него,
Валялись их тела без погребенья,
Голодного голодный пожирал,
И даже псы господ своих терзали.
Один лишь пес был верен до конца:
Голодных птиц, зверей, людей от тела
Хозяина он отгонял, пока
Не доконал их этот страшный голод,
Или пока другой чей-либо труп
Не привлекал их челюстей иссохших.
Сам для себя он пищи не искал,
Но с жалобным и непрестанным воем
Он руку ту лизал, чтo не могла
На преданность ему ответить лаской,
И, взвизгнувши, внезапно он издох.
И вымерли все люди постепенно,
Осталися лишь в городе громадном
Два жителя: то были два врага.
Они сошлись у гаснувшего пепла,
Остатка от былого алтаря,
Где утвари священной груды были
Расхищены, в беде, для нужд мирских.
Они, дрожа, там золу разгребли
Холодными, иссохшими руками;
Под слабым их дыханьем, вспыхнул бледный,
Как будто лишь в насмешку, огонек;
Тогда они взглянули друг на друга
И вскрикнули и испустили дух,
От ужаса взаимного, при виде
Страшилища, не зная — кто был тот,
На чьем челе напечатлел злой голод
Слова: <твой враг>. — И мир теперь был пуст;
Он, некогда могучий, населенный,
Пустыней стал: без трав, дерев, людей,
Без времени, без жизни, — грудой глины,
Хаосом смерти. Воды рек, озер
И океан стояли неподвижно,
И в их глухих, безмолвных глубинах
Ничто уже теперь не шевелилось;
Остались без матросов корабли
И на море недвижном догнивали;
И падали их мачты по частям
На бездну вод, не пробуждая ряби.
Волн не было, все замерли оне, —
Не двигались приливы и отливы;
Скончалась их владычица луна
И в воздухе стоячем стихли ветры;
Погибли тучи, — не нуждалась тьма
В их помощи: она была Вселенной.
Были и лето и осень дождливы;
Были потоплены пажити, нивы;
Хлеб на полях не созрел и пропал;
Сделался голод; народ умирал.
Но у епископа милостью Неба
Полны амбары огромные хлеба;
Жито сберег прошлогоднее он:
Был осторожен епископ Гаттон.
Рвутся толпой и голодный и нищий
В двери епископа, требуя пищи;
Скуп и жесток был епископ Гаттон:
Общей бедою не тронулся он.
Слушать их вопли ему надоело;
Вот он решился на страшное дело:
Бедных из ближних и дальних сторон,
Слышно, скликает епископ Гаттон.
«Дожили мы до нежданного чуда:
Вынул епископ добро из-под спуда;
Бедных к себе на пирушку зовет», —
Так говорил изумленный народ.
К сроку собралися званые гости,
Бледные, чахлые, кожа да кости;
Старый, огромный сарай отворен:
В нем угостит их епископ Гаттон.
Вот уж столпились под кровлей сарая
Все пришлецы из окружного края…
Как же их принял епископ Гаттон?
Был им сарай и с гостями сожжен.
Глядя епископ на пепел пожарный
Думает: «Будут мне все благодарны;
Разом избавил я шуткой моей
Край наш голодный от жадных мышей».
В замок епископ к себе возвратился,
Ужинать сел, пировал, веселился,
Спал, как невинный, и снов не видал…
Правда! но боле с тех пор он не спал.
Утром он входит в покой, где висели
Предков портреты, и видит, что сели
Мыши его живописный портрет,
Так, что холстины и признака нет.
Он обомлел; он от страха чуть дышит…
Вдруг он чудесную ведомость слышит:
«Наша округа мышами полна,
В житницах седен весь хлеб до зерна».
Вот и другое в ушах загремело:
«Бог на тебя за вчерашнее дело!
Крепкий твой замок, епископ Гаттон,
Мыши со всех осаждают сторон».
Ход был до Рейна от замка подземный;
В страхе епископ дорогою темной
К берегу выйти из замка спешит:
«В Реинской башне спасусь» (говорит).
Башня из рейнских вод подымалась;
Издали острым утесом казалась,
Грозно из пены торчащим, она;
Стены кругом ограждала волна.
В легкую лодку епископ садится;
К башне причалил, дверь запер и мчится
Вверх по гранитным крутым ступеням;
В страхе один затворился он там.
Стены из стали казалися слиты,
Были решетками окна забиты,
Ставни чугунные, каменный свод,
Дверью железною запертый вход.
Узник не знает, куда приютиться;
На пол, зажмурив глаза, он ложится…
Вдруг он испуган стенаньем глухим:
Вспыхнули ярко два глаза над ним.
Смотрит он… кошка сидит и мяучит;
Голос тот грешника давит и мучит;
Мечется кошка; невесело ей:
Чует она приближенье мышей.
Пал на колени епископ и криком
Бога зовет в исступлении диком.
Воет преступник… а мыши плывут…
Ближе и ближе… доплыли… ползут.
Вот уж ему в расстоянии близком
Слышно, как лезут с роптаньем и писком;
Слышно, как стену их лапки скребут;
Слышно, как камень их зубы грызут.
Вдруг ворвались неизбежные звери;
Сыплются градом сквозь окна, сквозь двери,
Спереди, сзади, с боков, с высоты…
Что тут, епископ, почувствовал ты?
Зубы об камни они навострили,
Грешнику в кости их жадно впустили,
Весь по суставам раздернут был он…
Так был наказан епископ Гаттон.
Уже не за горой тот день, когда наш Царь
Предстанет, как жених России, пред алтарь
И сочетает с ней судьбу свою и славу,
И даст Творцу обет блюсти свою державу
И царствовать на страх ее врагам,
На радость доблести, на помощь беднякам,
На то, чтоб быть грозой неправды и стяжанья…
День, вожделенный день, уже не за горой…
Все озабочены счастливой суетой,
Я тоже, и — пишу к вам братское посланье:
Молитесь, торгаши, чтоб Царь Царей с небес
Благословил Его и ваше достоянье…
Чтоб не попутал вас корысти хитрый бес,
Чтоб вы в священный день народного восторга
Забыли навсегда безбожный лозунг торга
— «Драть с мертвых и живых»… Чтоб ради торжества Вы доказали нам, что честное служенье
Царю, Отечеству… и самоотверженье
Для вас не суть одни слова, слова, слова,—
Что христиане вы, что Русь должна вам верить,
Что неспособны вы открыто лицемерить,
Что общей радости в стенах родной Москвы
Всечасно отравлять не захотите вы
Своекорыстия постыдным побужденьем;
Что вы не станете с злорадным ухищреньем
Во имя праздников карман свой набивать,
Иль, всех прижав к стене, неправедной и ложной
Наживою, в Москве голодных распложать
И с бедняков тянуть такую дань, которой
Татарская орда и та бы не взяла.
Нет, вы не будете виновниками зла
В те дни, когда душа для радости открыта
И всяческая ложь должна быть позабыта.—
Не верю толкам я газетного пера…
Не верю и молве, пока еще московской.
Нет, вы народ далеко не таковский,
Чтоб только выгоде одной кричать: ура!
Уже не за горой тот день, когда наш Царь
Предстанет, как жених России, пред алтарь
И сочетает с ней судьбу свою и славу,
И даст Творцу обет блюсти свою державу
И царствовать на страх ее врагам,
На радость доблести, на помощь беднякам,
На то, чтоб быть грозой неправды и стяжанья…
День, вожделенный день, уже не за горой…
Все озабочены счастливой суетой,
Я тоже, и — пишу к вам братское посланье:
Молитесь, торгаши, чтоб Царь Царей с небес
Благословил Его и ваше достоянье…
Чтоб не попутал вас корысти хитрый бес,
Чтоб вы в священный день народного восторга
Забыли навсегда безбожный лозунг торга
— «Драть с мертвых и живых»… Чтоб ради торжества
Вы доказали нам, что честное служенье
Царю, Отечеству… и самоотверженье
Для вас не суть одни слова, слова, слова,—
Что христиане вы, что Русь должна вам верить,
Что неспособны вы открыто лицемерить,
Что общей радости в стенах родной Москвы
Всечасно отравлять не захотите вы
Своекорыстия постыдным побужденьем;
Что вы не станете с злорадным ухищреньем
Во имя праздников карман свой набивать,
Иль, всех прижав к стене, неправедной и ложной
Наживою, в Москве голодных распложать
И с бедняков тянуть такую дань, которой
Татарская орда и та бы не взяла.
Нет, вы не будете виновниками зла
В те дни, когда душа для радости открыта
И всяческая ложь должна быть позабыта.—
Не верю толкам я газетного пера…
Не верю и молве, пока еще московской.
Нет, вы народ далеко не таковский,
Чтоб только выгоде одной кричать: ура!
Ежедневно
как вол жуя,
стараясь за строчки драть, —
я
не стану писать про Поволжье:
про ЭТО —
страшно врать.
Но я голодал,
и тысяч лучше я
знаю проклятое слово — «голодные!»
Вот два,
не совсем обычные, случая,
на ненависть к голоду самые годные.
Первый. —
Кто из петербуржцев
забудет 18-й год?!
Над дохлым лошадьем воро́ны кружатся.
Лошадь за лошадью падает на лед.
Заколачиваются улицы ровные.
Хвостом виляя,
на перекрестках
собаки дрессированные
просили милостыню, визжа и лая.
Газетам писать не хватало духу —
но это ж передавалось изустно:
старик
удушил
жену-старуху
и ел частями.
Злился —
невкусно.
Слухи такие
и мрущим от голода,
и сытым сумели глотки свесть.
Из каждой по́ры огромного города
росло ненасытное желание есть.
От слухов и голода двигаясь еле,
раз
сам я,
с голодной тоской,
остановился у витрины Эйлерса —
цветочный магазин на углу Морской.
Малы — аж не видно! — цветочные точки,
нули ж у цен
необятны длиною!
По булке должно быть в любом лепесточке.
И вдруг,
смотрю,
меж витриной и мною —
фигурка человечья.
Идет и валится.
У фигурки конская голова.
Идет.
И в собственные ноздри
пальцы
воткнула.
Три или два.
Глаза открытые мухи обсели,
а сбоку
жила из шеи торчала.
Из жилы
капли по улицам сеялись
и стыли черно́, кровянея сначала.
Смотрел и смотрел на ползущую тень я,
дрожа от сознанья невыносимого,
что полуживотное это —
виденье! —
что это
людей вымирающих символ.
От этого ужаса я — на попятный.
Ищу машинально чернеющий след.
И к туше лошажьей приплелся по пятнам.
Где ж голова?
Головы и нет!
А возле
с каплями крови присохлой,
блестел вершок перочинного ножичка —
должно быть,
тот
работал над дохлой
и толстую шею кромсал понемножечко.
Я понял:
не символ,
стихом позолоченный,
людская
реальная тень прошагала.
Быть может,
завтра
вот так же точно
я здесь заработаю, скалясь шакалом.
Второй. —
Из мелочи выросло в это.
Май стоял.
Позапрошлое лето.
Весною ширишь ноздри и рот,
ловя бульваров дыханье липовое.
Я голодал,
и с другими
в черед
встал у бывшей кофейни Филиппова я.
Лет пять, должно быть, не был там,
а память шепчет еле:
«Тогда
в кафе
журчал фонтан
и плавали форели».
Вздуваемый памятью рос аппетит;
какой ни на есть,
но по крайней мере —
обед.
Как медленно время летит!
И вот
я втиснут в кафейные двери.
Сидели
с селедкой во рту и в посуде,
в селедке рубахи,
и воздух в селедке.
На черта ж весна,
если с улиц
люди
от лип
сюда влипают все-таки!
Едят,
дрожа от голода голого,
вдыхают радостью душище едкий,
а нищие молят:
подайте головы.
Дерясь, получают селедок обедки.
Кто б вспомнил народа российского имя,
когда б не бросали хребты им в горсточки?!
Народ бы российский
сегодня же вымер,
когда б не нашлось у селедки косточки.
От мысли от этой
сквозь грызшихся кучку,
громя кулаком по ораве зверьей,
пробился,
схватился,
дернул за ручку —
и выбег,
селедкой обмазан —
об двери.
Не знаю,
душа пропахла,
рубаха ли,
какими водами дух этот смою?
Полгода
звезды селедкою пахли,
лучи рассыпая гнилой чешуею.
Пускай,
полусытый,
доволен я нынче:
так, может, и кончусь, голод не видя, —
к нему я
ненависть в сердце вынянчил,
превыше всего его ненавидя.
Подальше прочую чушь забрось,
когда человека голодом сводит.
Хлеб! —
вот это земная ось:
на ней вертеться и нам и свободе.
Пусть бабы баранки на Трубной нижут,
и ситный лари Смоленского ломит, —
я день и ночь Поволжье вижу,
солому жующее, лежа в соломе.
Трубите ж о голоде в уши Европе!
Делитесь и те, у кого немного!
Крестьяне,
ройте пашен окопы!
Стреляйте в него
мешками налога!
Гоните стихом!
Тесните пьесой!
Вперед врачей целебных взводы!
Давите его дымовою завесой!
В атаку, фабрики!
В ногу, заводы!
А если
воплю голодных не внемлешь, —
чужды чужие голод и жажда вам, —
он
завтра
нагрянет на наши земли ж
и встанет здесь
за спиною у каждого!
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводился военный парад,
армия
маршировала на месте
от начала парада
и до конца.
Ибо, если подать другую команду, -
не "на месте шагом",
а "шагом вперед…", -
очень просто могла бы начаться война.
Первый шаг
был бы шагом через границу.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда чихал знаменитый булочник
(знаменитый тем,
что он был единственным
булочником
в этой стране), -
так вот, когда он чихал троекратно,
булочники из соседних стран
говорили вежливо:
"Будьте здоровы!.."
И ладонью
стирали брызги со щек.
Страна была до того малюсенькой,
что весь ее общественный транспорт
состоял из автобуса без мотора.
Этот самый автобус -
денно и нощно,
сверкая никелем, лаком и хромом,
опершись на прочный гранитный фундамент
перегораживал
Главную улицу.
И тот,
кто хотел проехать в автобусе,
входил, как положено,
с задней площадки,
брал билеты,
садился в удобное кресло
и,
посидев в нем минут пятнадцать, -
вставал
и вместе с толпой пассажиров
выходил с передней площадки -
довольный -
уже на другом конце государства.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда проводились соревнования
по легкой атлетике,
все спортсмены
соревновались
(как сговорившись!)
в одном лишь виде:
прыжках в высоту.
Другие виды не развивались.
Ибо даже дистанция стометровки
пересекалась почти посредине
чертой
Государственнейшей границы,
На этой черте
с обеих сторон
стояли будочки полицейских.
И спортсмен,
добежав до знакомой черты,
останавливался,
предъявлял свой паспорт.
Брал визу на выезд.
Визу на въезд.
А потом он мучительно препирался
с полицейским соседнего государства,
который требовал прежде всего
список
участников соревнований -
(вдруг ты — хиппи, а не спортсмен!).
Потом этот список переводили
на звучный язык соседней страны,
снимали у всех отпечатки пальцев
и -
предлагали следовать дальше.
Так и заканчивалась стометровка.
Иногда -
представьте! -
с новым рекордом.
Страна была до того малюсенькой,
что жители этой скромной державы
разводили только домашнюю птицу
и не очень крупный рогатый скот
(так возвышенно
я называю
баранов).
Что касается более крупных зверей,
то единственная в государстве корова
перед тем, как подохнуть,
успела сожрать
всю траву
на единственной здешней лужайке,
всю листву
на обоих деревьях страны,
все цветы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до тогы без остатка
(подумать страшно!)
на единственной клумбе
у дома Премьера.
Это было еще в позапрошлом году.
До сих пор весь народ говорит с содроганьем
о мычании
этой голодной коровы.
Страна была до того малюсенькой,
что, когда семья садилась за стол,
и суп
оказывался недосоленным,
глава семьи звонил в Министерство
Иностранных Дел и Внешней Торговли.
Ибо угол стола,
где стояла солонка,
был уже совершенно чужой территорией
со своей конституцией и сводом законов
(достаточно строгих, кстати сказать).
И об этом все в государстве знали.
Потому что однажды хозяин семьи
(не этой,
а той, что живет по соседству),
руку свою протянул за солонкой,
и рука была
арестована
тут же!
Ее посадили на хлеб и воду,
а после организовали процесс -
шумный,
торжественный,
принципиальный -
с продажей дешевых входных билетов,
с присутствием очень влиятельных лиц.
Правую руку главы семьи
приговорили,
во-первых — к штрафу,
во-вторых
(условно) -
к году тюрьмы…
В результате
несчастный глава семейства
оказался в двусмысленном положенье:
целый год он после -
одною левой -
отрабатывал штраф
и кормил семью.
Страна была до того малюсенькой,
что ее музыканты
с далеких пор.
играли только на флейтах и скрипках,
лишь на самых маленьких скрипках и флейтах!
Больше они ни на чем не играли.
А рояль они видели только в кино
да еще -
в иллюстрированных журналах,
Потому что загадочный айсберг рояля,
несмотря на значительные старанья,
не влезал
в территорию
этой страны.
Нет, вернее, сам-то рояль помещался,
но тогда
исполнителю
не было места.
(А играть на рояле из-за границы -
согласитесь -
не очень-то патриотично!)
Страна была невероятно крохотной.
Соседи
эту страну уважали.
Никто не хотел на нее нападать.
И все же
один отставной генерал
(уроженец страны
и большой патриот)
несколько раз выступал в Сенате,
несколько раз давал интервью
корреспондентам, центральных газет,
посылал посланья Главе государства,
в которых
решительно и однозначно
ругал
профсоюзы и коммунистов,
просил увеличить военный бюджет,
восхвалял свою армию.
И для армии
требовал
атомного
оружия!
Зовут, паша их не слышит,—
Глядят: ренегат уж не дышит.
(Мицкевич, в пер. Берга)
По вере католик, по роду поляк,
Он принял ислам и, поборник султана,
Пошел бить славян; но тяжелая рана
Его уложила в походный барак.
С прибрежных высот на долину Моравы
Сползает пронизанный гарью туман,
И слышен гул битвы,— гул будущей славы,
Пророческий голос свободы славян…
Но бранного гула, обрызганный кровью,
Не слышит паша,— еле видит бунчук
В пыли, прислоненный к его изголовью,
Да стонет от ран и безжалостных рук…
Клянет он хирурга, дырявый и тесный
Барак свой и тщетным желаньем томим,
Чтоб в эти минуты, как ангел небесный,
Сестра милосердья ходила за ним.
И вот,— уже полночь. Мигая, чадится
Лампада, и дождь пробивается в щель,—
Паша все кого-то зовет и томится;
Но жизнь догорает, и стынет постель.
И вспомнил паша, как он верил когда-то,
Как близок ему был Страдалец-Христос;
И ужасом смерти душа в нем обята,
Так много на совести крови и слез…
Привстал он и молится: Боже распятый!
Ужели Тебе изменил я?.. О, нет!
Не против Тебя, против Руси проклятой
Восстал я, желая ей всяческих бед.
— Я принял ислам,— но в коран я не верил;
Я знаю, что небо Твое — не сераль… Нет, ради политики я лицемерил,—
Мне только врагов Твоих не было жаль…
— Схизматиков только и жег, и рубил я:
Герцеговинцев, болгар и других,—
Но к иезуитам, клянусь, снисходил я,—
Был даже в Стамбуле заступником их…
— О! чувствую, смерти рука ледяная,
Тяжелая, страшная, давит мне грудь…
Царица небесная! Дева Святая,
Мария! Приди и заступницей будь…
— Моли за меня Сына, Бога живого,
Да примет Он душу мою,— твой Христос!..
Дрожа, произнес он последнее слово
И вскрикнуть хотел… но дыханье сперлось.
Торжественной злобой сверкая, предстало
Ему, как виденье, лицо сатаны;
Огнем — его страшная сила дышала
И веяла холодом бурной волны…
И голос громовый, подобный рыканью
Голодного льва, прогремел: ты — мой сын!
Ты верно служил моему начертанью:
— «Славян больше всех истребляй, славянин».
Иди же ко мне!— Иезуитов не мало
Найдешь ты в моем христианском аду»…
И тело паши мертвым навзничь упало,—
Душа сатане отвечала: «Иду».
Зовут, паша их не слышит,—
Глядят: ренегат уж не дышит.
(Мицкевич, в пер. Берга)
По вере католик, по роду поляк,
Он принял ислам и, поборник султана,
Пошел бить славян; но тяжелая рана
Его уложила в походный барак.
С прибрежных высот на долину Моравы
Сползает пронизанный гарью туман,
И слышен гул битвы,— гул будущей славы,
Пророческий голос свободы славян…
Но бранного гула, обрызганный кровью,
Не слышит паша,— еле видит бунчук
В пыли, прислоненный к его изголовью,
Да стонет от ран и безжалостных рук…
Клянет он хирурга, дырявый и тесный
Барак свой и тщетным желаньем томим,
Чтоб в эти минуты, как ангел небесный,
Сестра милосердья ходила за ним.
И вот,— уже полночь. Мигая, чадится
Лампада, и дождь пробивается в щель,—
Паша все кого-то зовет и томится;
Но жизнь догорает, и стынет постель.
И вспомнил паша, как он верил когда-то,
Как близок ему был Страдалец-Христос;
И ужасом смерти душа в нем обята,
Так много на совести крови и слез…
Привстал он и молится: Боже распятый!
Ужели Тебе изменил я?.. О, нет!
Не против Тебя, против Руси проклятой
Восстал я, желая ей всяческих бед.
— Я принял ислам,— но в коран я не верил;
Я знаю, что небо Твое — не сераль…
Нет, ради политики я лицемерил,—
Мне только врагов Твоих не было жаль…
— Схизматиков только и жег, и рубил я:
Герцеговинцев, болгар и других,—
Но к иезуитам, клянусь, снисходил я,—
Был даже в Стамбуле заступником их…
— О! чувствую, смерти рука ледяная,
Тяжелая, страшная, давит мне грудь…
Царица небесная! Дева Святая,
Мария! Приди и заступницей будь…
— Моли за меня Сына, Бога живого,
Да примет Он душу мою,— твой Христос!..
Дрожа, произнес он последнее слово
И вскрикнуть хотел… но дыханье сперлось.
Торжественной злобой сверкая, предстало
Ему, как виденье, лицо сатаны;
Огнем — его страшная сила дышала
И веяла холодом бурной волны…
И голос громовый, подобный рыканью
Голодного льва, прогремел: ты — мой сын!
Ты верно служил моему начертанью:
— «Славян больше всех истребляй, славянин».
Иди же ко мне!— Иезуитов не мало
Найдешь ты в моем христианском аду»…
И тело паши мертвым навзничь упало,—
Душа сатане отвечала: «Иду».
О, бедность—нужда роковая,
Ты гнетом на мир налегла;
Всю землю от края до края
Покровом своим облегла….
Во власть ты свою безпощадно
Всего человека берешь,
С рожденья следишь за ним жадно
И к ранней могиле ведешь;
Ты радостно слезы глотаешь,
Что льются по бледным щекам,
Ни крикам тоски не внимаешь,
Ни жалобным, кротким мольбам.
О, мать неисходной печали!
Хотел я, чтоб в песнях моих
Отчаянья вопли звучали
Всех жертв безответных твоих;
Хотел, чтоб ты грозно предстала
Во всем безобразьи своем
Пред тем, кого жизнь баловала,
Кто шол в ней цветущим путем,
Хотел, чтобы в чорствыя души
Луч кроткаго света проник,
И каждый, имеющий уши,
Услышал отчаянья крик.
Чтоб стало в нем менее злобы,
Внушающей брата клеймить,
И каждое сердце могло бы,
Прощая, сильнее любить.
О, бедность, ты горькая доля!
Я песни сложил о тебе,
Чтоб всюду, где гнет и неволя,
Нашли оне отклик себе.
Желал бы я гимном суровым
Созвать с необятной земли
Защитников делом и словом
Несметной голодной семьи!
Для благ человечества нужно
Всем людям с правдивой душой
Возстать энергично и дружно
На язвы нужды вековой.
Прогнать надо голод с порога
Страдающих братьев меньших,
Ведь хлеба на свете там много,
Что хватит с избытком на них.
Здесь каждаго смертнаго кровом
Надежным пора наделить,
И теплой одежды покровом
Лохмотья его заменить.
Да, бедность проклятая! надо
Отнять у тебя из когтей
Голодное, бледное стадо
Тобой изнуренных людей.
Все силы ума напрягая,
Быть может, удастся решить —
Как в мире, нужда роковая,
На веки тебя истребить.
Но если нам даже придется
Прогнать нищету от людей,
На долю их все-ж остается
Довольно гнетущих скорбей….
Где люди—там будет и горе,
Страданья там будут всегда,
И слез необятное море
Не высушить нам никогда!
В борьбе изнывая напрасной,
Всегда будет жить род людской
Надеждою робкой, неясной
На счастие жизни иной.
Ю. Доппельмайер.
Полный скорби, покинул я землю родимую —
Не увижу я снова холмов зеленеющих,
Но я в сердце унес память свято хранимую
О полях неоглядных, хлебами пестреющих,
О ласкающем веяньи ветра душистаго,
О тропинках, извилисто вдаль убегающих,
И о свежести яснаго утра росистаго,
И о водах, обильно луга орошающих.
О, родная земля! твои дети несчастныя,
Мы тебя оставляем—босые, голодные,
И уносят нас волны под небо ненастное,
На чужбину далекую, в страны холодныя!—
Здесь в нолях, переполненных жатвой богатою,
Мы знавали довольно нужды и гонения,
И лохмотья дырявыя были нам платою
За все долгие годы труда и терпения.
А те нивы, ведь, потом своим поливали мы
Так зачем же плоды их от нас отнималися?
Наши рука водами озер омывали мы,
Но их теплою тканью не мы одевалися.
О, зачем безпощадной судьбою гонимые,
Грудью матери нашей мы все не питаемся?
И зачем покидаем поля мы родимыя,
От Ирландии милой на век отрываемся?
Не могли побороть мы ту силу гнетущую
Непрестанной вражды, озлобленья упорнаго,
Что давно превратила отчизну цветущую
В страну горькаго плача и рабства позорнаго!
Я предвижу судьбу твою, родина милая,
Уступая давлению гнета жестокаго,
Раззоренная, падшая, вечно унылая,
Ты изчезнешь в волнах океана глубокаго.
Но счастливы стада, что привольно питаются
На родимых полянах травою душистою,
И те вольныя птицы, чья песнь разливается
По шумящим дубравам волной серебристою!..
Там все полно такой, красоты упоительной;
Такой негою дышет природа спокойная,
Что в далекой чужбины, тоскуя мучительно,
Сердце рвется к тебе, о, отчизна бездольная!
Ю. Доппельмайер.
Дант, старый Гибеллин! Я снова увидал
Твой образ мраморный, что силою искуства
Резец художника потомкам завещал,
И сердце дрогнуло от тягостнаго чувства: —
Так ярко на твое суровое чело
Наложена печать безмолвнаго страданья;
Что эти резкия морщины провело
На лбу безжизненном? Томление изгнанья
Иль думы горькия об участи людей,
Когда отверженный, покинутый, гонимый,
В проклятьях ты излил наплыв твоих скорбей,
Измученной души недуг неисцелимый?
Улыбкой озарен печальный образ твой —
В ней не застыла-ль мысль последняя поэта,
Не горький ли то смех над жалкою толпой?
К твоим губам, о Дант, идет улыбка эта!
Ты родился в стране, где солнце горячей,
Где страсти буйныя кипят неудержимо,
Ты видел, как и мы, безумие людей
И в них живущий Дух вражды непримиримой:
В борьбе за первенство низверженныя в прах
Смирялись партии и снова поднимались,
Ты много видел жертв горящих на кострах,
В твоей больной душе их вопли отзывались!
Да, тридцать долгих лет прошли перед тобой,
А все царило зло, стеснялася свобода,
Любовь к отечеству была лишь звук пустой,
На ветер брошенный без пользы для народа!
Повсюду мрак и ложь…. Озлобленный певец,
На вечную тоску изгнанья осужденный,
Ты величаво нес терновый свой венец
И гордо умер в нем с людьми непримиренный.
Но не безплоден был, о Дант, твой скорбный путь!
Огонь святой любви и ненависти правой,
Что долго так терзал измученную грудь,
Да жолчи яд в тебе кипевший жгучей лавой —
Все излилось в строфах бичующих стихов
И отразилось в той картине безотрадной
Пороков и страстей Флоренции сынов,
Тобою созданной, каратель безпощадный,
С такою силою и правдой, что порой
Детей играющих испуганное стадо,
Завидя вдалеке твой облик гробовой,
Бежало с криками: «вот выходец из ада!»
Ю. Доппельмайер.