Все стихи про быт

Найдено стихов - 24

Федор Сологуб

Но не затем к тебе вернуся

Но не затем к тебе вернуся,
Чтобы хвалить твой тусклый быт.
Я не над щелями корыт
К тебе, согодник мой, вернуся,
И не туда, где клювом гуся
Давно весь сор твой перерыт.
Я лишь затем к тебе вернуся,
Чтобы сжигать твой темный быт.

Борис Слуцкий

У государства есть закон

У государства есть закон,
Который гражданам знаком.
У антигосударства —
Не знает правил паства.Держава, подданных держа,
Диктует им порядки.
Но нет чернил у мятежа,
У бунта нет тетрадки.Когда берет бумагу бунт,
Когда перо хватает,
Уже одет он и обут
И юношей питает, Отраду старцам подает,
Уже чеканит гривны,
Бунтарских песен не поет,
Предпочитает гимны.Остыв, как старая звезда,
Он вышел на орбиту
Во имя быта и труда
И в честь труда и быта.

Юлия Друнина

Я из себя несчастную не строю

Я из себя несчастную не строю
Есть дело, есть любовь и есть друзья.
Что из того, что быт мой неустроен?
Нам неромантиками быть нельзя.
Быт неустроен? Ну и слава богу:
Не это ль — вечной юности залог.
Мы молоды, покуда нас в дорогу
Ещё зовёт походный ветерок,
Покуда снятся поезда ночами,
Покуда скучным кажется покой.
А коль любовь нас держит на причале,
Подумать надо о любви такой…

Юлия Друнина

Да, многое в сердцах у нас умрет

Да, многое в сердцах у нас умрет,
Но многое останется нетленным:
Я не забуду сорок пятый год —
Голодный, радостный, послевоенный.

В тот год, от всей души удивлены
Тому, что уцелели почему-то,
Мы возвращались к жизни от войны,
Благословляя каждую минуту.

Как дорог был нам каждый трудный день,
Как «на гражданке» все нам было мило!
Пусть жили мы в плену очередей,
Пусть замерзали в комнатах чернила.

И нынче, если давит плечи быт,
Я и на быт взираю, как на чудо:
Год сорок пятый мной не позабыт,
Я возвращенья к жизни не забуду!

Марина Цветаева

И полушки не поставишь…

Маяковскому




Любовная лодка разбилась о быт.




И полушки не поставишь
На такого главаря.
Лодка-то твоя, товарищ,
Из какого словаря?

В лодке, да еще в любовной
Запрокинуться — скандал!
Разин — чем тебе не ровня? —
Лучше с бытом совладал.

Эко новшество — лекарство
Хлещущее, что твой кран!
Парень, не по-пролетарски
Действуешь — а что твой пан!

Стоило ж в богов и в матку
Нас, чтоб — кровь, а не рассвет! —
Класса белую подкладку
Выворотить напослед.

Вроде юнкера, на Тоске
Выстрелившего — с тоски!
Парень! не по-маяковски
Действуешь: по-шаховски.

Фуражечку б на бровишки
И — прощай, моя джаным!
Правнуком своим проживши,
Кончил — прадедом своим.

То-то же, как на поверку
Выйдем — стыд тебя заест:
Совето-российский Вертер.
Дворяно-российский жест.

Только раньше — в околодок,
Нынче ж…
— Враг ты мой родной!
Никаких любовных лодок
Новых — нету под луной.

Наум Коржавин

Я жил не так уж долго

Я жил не так уж долго,
Но вот мне тридцать лет.
Прожить еще хоть столько
Удастся или нет?
Дороже счет минутам:
Ведь каждый новый год
Быстрее почему-то,
Чем прошлый год, идет…
Бродил я белым светом
И жил среди живых…
И был везде поэтом,
Не числясь в таковых.
Писал стихи, работал
И был уверен в том,
Что я свое в два счета
Сумею взять потом —
Потом, когда событья
Пойму и воплощу,
Потом, когда я бытом
Заняться захочу.
Я жил легко и смело,
Бока — не душу — мял,
А то, что есть пределы,
Абстрактно представлял.
Но никуда не деться, -
Врываясь в мысль и страсть,
Неровным стуком сердце
Вершит слепую власть.
Не так ночами спится,
Не так свободна грудь,
И надо бы о быте
Подумать как-нибудь.
Советуюсь со всеми,
Как быть, чтоб мне везло?
Но жалко тратить время
На это ремесло…

Владимир Бенедиктов

Н.Ф. Щербине

Была пора — сияли храмы,
Под небо шли ряды колонн,
Благоухали фимиамы,
Венчался славой Парфенон, —
И всё, что в мире мысль проникла,
Что ум питало, сердце жгло,
В златом отечестве Перикла
На почве греческой цвело;
И быт богов, и быт народа
Встречались там один в другом,
И человечилась природа,
Обожествленная кругом.
Прошли века — умолк оракул,
Богов низринул человек —
И над могилой их оплакал
Свою свободу новый грек. Ничто судеб не сдержит хода,
Но не погибла жизнь народа,
Который столько рьяных сил
В стремленьях духа проявил;
Под охранительною сенью
Сплетенных славою венков
Та жизнь широкою ступенью
Осталась в лестнице веков,
Осталась в мраморе, в обломках,
В скрижалях, в буквах вековых
И отразилась на потомках
В изящных образах своих… И там, где льются наши слезы
О падших греческих богах,
Цветут аттические розы
Порой на северных снегах, —
И жизнью той, поэт-художник,
В тебе усилен сердца бой,
И вещей Пифии треножник
Огнем обхвачен под тобой.

Белла Ахмадулина

В быт стола, состоящий из яств и гостей

В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей —
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.Как бы все упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полете. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.Холод теплого снега я вытерпеть мог —
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесен всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.Этом снегом, как гневом твоим, не любим,
я сказал своей тени: — Довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем н смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.Ты — во всем. Из всего — как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность.
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность? Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха -твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней — вино и стаканы.Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень
там, превыше всего, в неуюте пространства.

Дмитрий Дмитриевич Минаев

Задние комнаты

В домах купеческих, в помещичьих хоромах,
К торжественному дню крестин и именин.
Сбираясь угостить на славу всех знакомых,
Преображается ленивый славянин.
В парадных комнатах он наблюдает зорко
За чистотой. Скребут, метут полы,
В парадных комнатах с утра идет уборка.
С старинной мебели снимаются чехлы.
Из сундуков с наследными дарами
Является хрусталь, и бронза, и фарфор,
Покои устилаются коврами,
И с потолков причудливый узор
Гирляндами нависшей паутины
Снимается; из золоченых рам
Свежее смотрят старые картины.
Все для других готовится…
А там,
В тех задних комнатах, где не бывают гости,
Где целая семья и дышит и живет,
Во всех углах, куда свой взгляд не бросьте,
Нечистоту и грязь найдете круглый год:
Чад кухни, копоть, рваные диваны,
Тяжелый, спертый воздух с полутьмой
И стены с паутинной бахрамой,
Где флегматически блуждают тараканы.
Лохмотья роскоши, как язвы скрытых ран,
Здесь выдают всю истину открыто
И шепчут повесть внутреннего быта
В парадных комнатах пирующих славян.

Не теже ли парадные хоромы
Напоминает вам общественный наш быт,
Который там обставили хитро мы
Кулисами! Все ново, все блестит,
Подмостки приставляются к подмосткам,
Как золото горит на солнце мишура
И все, что нас коробило вчера,
Стирается под европейским лоском.
Как барский дом, приветливый с лица,
Кулис общественных нас тешит подмалевка,
Но в задних комнатах нам всем дышать не ловко,
Когда заглянем в них мы с черного крыльца.

Владимир Маяковский

Итоги

Были
   дни Рождества,
Нового года,
праздников
      и торжества
пива
   и водок…
Был
   яд в четвертях
в доме рабочего.
Рюмки
    в пальцах вертя —
уставали потчевать.
В селах
    лился самогон…
Кто
  его
    не тянет?!
Хлеба
    не один вагон
спили
    крестьяне.
От трудов
     своих
        почив,
занавесившись с опаскою,
выдували
     нэпачи
зашипевшее шампанское.
Свою
   поддерживая стать,
воспоминаньями овеяны,
попы
   садились
        хлестать
сладчайшие портвейны.
И артист
     и поэт
пить
   валили валом
коньяки, —
      а если нет,
пили
   что попало.
На четверку
      лап
        встав,
христославы рьяные
крепко
    славили Христа
матерщиной пьяною…
И меж ругани
       и рвот
мир
  опо́енный
бодро
   славил
       Новый год
славой мордобойной…
Не введет
     в социализм
дорога скользкая.
На битву
     с бытом осклизлым,
сила
   комсомольская,
швабру взять
       и с бытом грязненьким
вымести б
      и эти праздники.

Владимир Маяковский

Выволакивайте будущее!

Будущее
     не придет само,
если
   не примем мер.
За жабры его, — комсомол!
За хвост его, — пионер!
Коммуна
     не сказочная принцесса,
чтоб о ней
     мечтать по ночам.
Рассчитай,
     обдумай,
         нацелься —
и иди
   хоть по мелочам.
Коммунизм
      не только
у земли,
    у фабрик в поту.
Он и дома
     за столиком,
в отношеньях,
       в семье,
           в быту.
Кто скрипит
      матершиной смачной
целый день,
      как немазаный воз,
тот,
  кто млеет
       под визг балалаечный,
тот
  до будущего
        не дорос.
По фронтам
      пулеметами такать —
не в этом
     одном
         война!
И семей
    и квартир атака
угрожает
     не меньше
          нам.
Кто не выдержал
         натиск домашний,
спит
  в уюте
     бумажных роз, —
до грядущей
      жизни мощной
тот
  пока еще
       не дорос.
Как и шуба,
      и время тоже —
проедает
     быта моль ее.
Наших дней
      залежалых одёжу
перетряхни, комсомолия!

Николай Заболоцкий

Новый быт

Восходит солнце над Москвой.
Старухи бегают с тоской:
Куда, куда идти теперь?
Уж Новый Быт стучится в дверь!
Младенец, выхолен и крупен,
Сидит в купели, как султан.
Прекрасный поп поет, как бубен,
Паникадилом осиян.
Прабабка свечку зажигает,
Младенец крепнет и мужает
И вдруг, шагая через стол,
Садится прямо в комсомол.И время двинулось быстрее,
Стареет папенька-отец,
И за окошками в аллее
Играет сваха в бубенец.
Ступни младенца стали шире,
От стали ширится рука.
Уж он сидит в большой квартире,
Невесту держит за рукав.
Приходит поп, тряся ногами,
В ладошке мощи бережет,
Благословить желает стенки,
Невесте крестик подарить.
«Увы, — сказал ему младенец, —
Уйди, уйди, кудрявый поп,
Я — новой жизни ополченец,
Тебе ж один остался гроб!»
Уж поп тихонько плакать хочет,
Стоит на лестнице, бормочет,
Не зная, чем себе помочь.
Ужель идти из дома прочь?
Но вот знакомые явились,
Завод пропел: «Ура! Ура!»
И Новый Быт, даруя милость,
В тарелке держит осетра.
Варенье, ложечкой носимо,
Шипит и падает в боржом.
Жених, проворен нестерпимо,
К невесте лепится ужом.
И председатель на отвале,
Чете играя похвалу,
Приносит в выборгском бокале
Вино солдатское, халву,
И, принимая красный спич,
Сидит на столике кулич.«Ура! Ура!» — поют заводы,
Картошкой дым под небеса.
И вот супруги, выпив соды,
Сидят и чешут волоса.
И стало все благоприятно:
Явилась ночь, ушла обратно,
И за окошком через миг
Погасла свечка-пятерик.

Владимир Маяковский

В повестку дня

Ставка на вас,
       комсомольцы товарищи, —
на вас,
    грядущее творящих!
Петь
  заставьте
       быт тарабарящий!
Расчистьте
      квартирный ящик!
За десять лет —
        устанешь бороться, —
расшатаны
     — многие! —
           тряской.
Заплыло
     тиной
        быта болотце,
покрылось
      будничной ряской.
Мы так же
     сердца наши
           ревностью жжем —
и суд наш
     по-старому скорый:
мы
  часто
     наганом
         и финским ножом
решаем —
     любовные споры.
Нет, взвидя,
      что есть
          любовная ржа,
что каши вдвоем
        не сваришь, —
ты зубы стиснь
        и, руку пожав,
скажи:
    — Прощевай, товарищ! —
У скольких
     мечта:
        «Квартирку б в наем!
Свои сундуки
       да клети!
И угол мой
     и хозяйство мое —
и мой
   на стене
        портретик».
Не наше счастье —
         счастье вдвоем!
С классом
     спаяйся четко!
Коммуна:
     все, что мое, —
            твое,
кроме —
    зубных щеток.
И мы
   попрежнему,
         если радостно,
попрежнему,
      если горе нам —
мы
  топим горе в сорокаградусной
и празднуем
      радость
          трехгорным.
Питье
   на песни б выменять нам.
Такую
   сделай, хоть тресни!
Чтоб пенистей пива,
          чтоб крепче вина
хватали
    за душу
        песни.

* * *

Гуляя,
   работая,
       к любимой льня, —
думай о коммуне,
        быть или не быть ей?!
В порядок
     этого
        майского дня
поставьте
     вопрос о быте.

Евгений Евтушенко

Нефертити

Как ни крутите,
ни вертите,
существовала
Нефертити.
Она когда-то в мире оном
жила с каким-то фараоном,
но даже если с ним лежала,
она векам принадлежала.
И он испытывал страданья
от видимости обладанья.
Носил он важно
облаченья.
Произносил он
обличенья.
Он укреплял свои устои,
но, как заметил Авиценна,
в природе рядом с красотою
любая власть неполноценна.
И фараона мучил комплекс
неполноценности…
Он комкал
салфетку мрачно за обедом,
когда раздумывал об этом.
Имел он войско, колесницы,
ну, а она — глаза, ресницы,
и лоб, звездами озарённый,
и шеи выгиб изумлённый.
Когда они в носилках плыли,
то взгляды всех глазевших были
обращены, как по наитью,
не к фараону, к Нефертити.
Был фараон угрюмым в ласке
и допускал прямые грубости,
поскольку чуял хрупкость власти
в сравненье с властью этой хрупкости.
А сфинксы
медленно
выветривались,
и веры мертвенно выверивались,
но сквозь идеи и событья
сквозь всё,
в чём время обманулось,
тянулась шея Нефертити
и к нам сегодня дотянулась.
Она —
в мальчишеском наброске
и у монтажницы на брошке.
Она кого-то очищает,
не приедаясь,
не тускнея, —
и кто-то снова ощущает
неполноценность рядом с нею.
Мы с вами часто вязнем в быте…
А Нефертити?
Нефертити
сквозь быт,
событья, лица, даты
всё так же тянется куда-то…
Как ни крутите
ни вертите,
но существует
Нефертити.

Владимир Маяковский

Стабилизация быта

После боев
                 и голодных пыток
отрос на животике солидный жирок.
Жирок заливает щелочки быта
и застывает,
                   тих и широк.
Люблю Кузнецкий
                         (простите грешного!),
потом Петровку,
                        потом Столешников;
по ним
          в году
                   раз сто или двести я
хожу из «Известий»
                            и в «Известия».
С восторга бросив подсолнухи лузгать,
восторженно подняв бровки,
читает работница:
                           «Готовые блузки.
Последний крик Петровки».
Не зря и Кузнецкий похож на зарю, —
прижав к замерзшей витрине ноздрю,
две дамы расплылись в стончике:
«Ах, какие фестончики!»
А рядом,
             учли обывателью натуру, —
портрет
            кого-то безусого:
отбирайте гения
                      для любого гарнитура, —
все
     от Казина до Брюсова.
В магазинах —
                      ноты для широких масс.
Пойте, рабочие и крестьяне,
последний
                сердцещипательный романс
«А сердце-то в партию тянет!»
В окне гражданин,
                          устав от ношения
портфелей,
                сложивши папки,
жене,
        приятной во всех отношениях,
выбирает
              «глазки да лапки».
Перед плакатом «Медвежья свадьба»
нэпачка сияет в неге:
— И мне с таким медведем
                                      поспать бы!
Погрызи меня,
                     душка Эггерт. —
Сияющий дом,
                    в костюмах,
                                      в белье, —
радуйся,
            растратчик и мот.
«Ателье
мод».
На фоне голосов стою,
стою
        и философствую.
Свежим ветерочком в республику
                                                  вея,
звездой сияя из мрака,
товарищ Гольцман
                            из «Москвошвея»
обещает
             «эпоху фрака».
Но,
     от смокингов и фраков оберегая охотников
(не попался на буржуазную удочку!),
восхваляет
                комсомолец
                                   товарищ Сотников
толстовку
              и брючки «дудочку».
Фрак
        или рубахи синие?
Неувязка парт- и советской линии.
Меня
        удивляют их слова.
Бьет разнобой в глаза.
Вопрос этот
                  надо
                          согласовать
и, разумеется,
                    увязать.
Предлагаю,
                 чтоб эта идейная драка
не длилась бессмысленно далее,
пришивать
                к толстовкам
                                   фалды от фрака
и носить
            лакированные сандалии.
А чтоб цилиндр заменила кепка,
накрахмаливать кепку крепко.
Грязня сердца
                     и масля бумагу,
подминая
              Москву
                          под копыта,
волокут
            опять
                     колымагу
дореволюционного быта.
Зуди
        издевкой,
                       стих хмурый,
вразрез
            с обывательским хором:
в делах
           идеи,
                   быта,
                           культуры —
поменьше
               довоенных норм!

Николай Асеев

Поэма

Стоящие возле,
идущие рядом
плечом
к моему плечу,
сносимые этим
огромным снарядом,
с которым и я лечу!
Давайте отметим
и местность и скорость
среди ледяных широт,
и общую горечь,
и общую корысть,
и общий порыв вперед.
Пора,
разложивши по полкам вещи,
взглянуть в пролет,
за стекло,
увидеть,
как пенится, свищет и блещет
то время,
что нас обтекло.
Смотрите,
как этот крутой отрезок
нас выкрутил
в высоту!
Следите,
как ветер —
и свеж и резок —
от севера
в тыл задул!
Ты, холод,
сильней семилетьем
шурши нам:
поднявшиеся на локтях,
сегодня
мы вновь
огибаем вершину,
названье которой —
Октябрь!
Суровое время!
Любимое время!
Тебе не страшна вражда.
Горой ты встаешь
за тех из-за теми,
кто новое звал и ждал.
Ты помнишь,
как страшно,
мертво и тупо
бульвар грохотал листвой?!
Ты помнишь,
как сумрачно из-за уступа
нагретый мотался ствол?!
Озлобленно-зорко
мы брали на мушку —
кто не был
по-нашему рад,
и ночи не спали,
и хлеба осьмушку
ценили в алмазный карат.
Семь лет
провело не одну морщину,
немало
сломало чувств,
и юношу
превращало в мужчину,
как поросль
в ветвистый куст.
Семь лет
не одни подогнуло колени
За эти
семь лет —
качнуло Японию,
умер Ленин,
Марс подходил к Земле.
Он вновь поднялся,
Октябрем разбитый,
копейками дней звеня…
(Товарищ критик,
не я против быта,
а быт —
против меня!)
Но нас
Октября приучили были —
бои у Никитских ворот,
прильнувши
к подножкам автомобилей,
сквозь быт
продираться вперед.
Суровое время!
Огромное время!
Тебе не страшна вражда.
Горой ты встаешь
за тех из-за теми,
кто выучил твой масштаб.
Ты, холод,
сильней семилетьем
шурши нам:
поднявшиеся на локтях,
сегодня
мы снова
увидим вершину,
названье которой —
Октябрь!

Евгений Евтушенко

Ограда

Могила,
ты ограблена оградой.
Ограда, отделила ты его
от грома грузовых,
от груш,
от града
агатовых смородин.
От всего,
что в нем переливалось, мчалось, билось,
как искры из-под бешеных копыт.
Все это было буйный быт —
не бытность.
И битвы —
это тоже было быт.
Был хряск рессор
и взрывы конских храпов,
покой прудов
и сталкиванье льдов,
азарт базаров
и сохранность храмов,
прибой садов
и груды городов.
Подарок — делать созданный подарки,
камнями и корнями покорен,
он, словно странник, проходил по давке
из-за кормов и крошечных корон.
Он шел,
другим оставив суетиться.
Крепка была походка и легка
серебряноголового артиста
со смуглыми щеками моряка.
Пушкинианец, вольно и велико
он и у тяжких горестей в кольце
был как большая детская улыбка
у мученика века на лице.
И знаю я — та тихая могила
не пристань для печальных чьих-то лиц.
Она навек неистово магнитна
для мальчиков, цветов, семян и птиц.
Могила,
ты ограблена оградой,
но видел я в осенней тишине:
там две сосны растут, как сестры, рядом —
одна в ограде и другая вне.
И непреоборимыми рывками,
ограду обвиняя в воровстве,
та, что в ограде, тянется руками
к не огражденной от людей сестре.
Не помешать ей никакою рубкой!
Обрубят ветви —
отрастут опять.
И кажется мне —
это его руки
людей и сосны тянутся обнять.
Всех тех, кто жил, как он, другим наградой,
от горестей земных, земных отрад
не отгородишь никакой оградой.
На свете нет еще таких оград.

Владимир Маяковский

«Общее» и «мое»

Чуть-чуть еще, и он почти б
был положительнейший тип.
Иван Иваныч —
          чуть не «вождь»,
дана
  в ладонь
          вожжа ему.
К нему
   идет
       бумажный дождь
с припиской —
          «уважаемый».
В делах умен,
      в работе —
          быстр.
Кичиться —
       нет привычек.
Он
 добросовестный службист —
не вор,
   не волокитчик.
Велик
      его
       партийный стаж,
взгляни в билет —
          и ахни!
Карманы в ручках,
       а уста ж
сахарного сахарней.
На зависть
    легкость языка,
уверенно
       и пусто
он,
 взяв путевку из ЭМКА,
бубнит   
под Златоуста.
Поет
    на соловьиный лад,
играет
   слов
    оправою
«о здравии комсомолят,
о женском равноправии».
И, сняв
   служебные гужи,
узнавши,
      час который,
домой
      приедет, отслужив,
и…
 опускает шторы.
Распустит
     он
          жилет…
           и здесь,
— здесь
   частной жизни часики! —
преображается
      весьпо-третье-мещански.
Чуть-чуть
       не с декабристов
              род —
хоть предков
        в рамы рамьте!
Но
 сына
      за уши
      дерет
за леность в политграмоте.
Орет кухарке,
      разъярясь,
супом
   усом
       капая:
«Не суп, а квас,
         который раз,
пермячка сиволапая!..»
Живешь века,
      века учась
(гении
   не ро́дятся).
Под граммофон
         с подругой
              час
под сенью штор
          фокстротится.
Жена
    с похлебкой из пшена
сокращена
    за древностью.
Его
 вторая зам-жена
и хороша,
       и сложена,
и вымучена ревностью.
Елозя
     лапой по ногам,
ероша
     юбок утлость,
он вертит
        по́д носом наган:
«Ты с кем
        сегодня
         путалась?..»
Пожил,
   и отошел,
       и лег,
а ночь
      паучит нити…
Попробуйте,
        под потолок
теперь
   к нему
      взгляните!
И сразу
   он
    вскочил и взвыл.
Рассердится
       и визгнет:
«Не смейте
    вмешиваться
          вы
в интимность
      частной жизни!»
Мы вовсе
        не хотим бузить.
Мы кроем
    быт столетний.
Но, боже…
    Марксе, упаси
нам
 заниматься сплетней!
Не будем
       в скважины смотреть
на дрязги
       в вашей комнате.
У вас
    на дом
       из суток —
             треть,
но знайте
        и помните:
глядит
   мещанская толпа,
мусолит
      стол и ложе…
Как
 под стекляннейший колпак,
на время
       жизнь положим.
Идя
 сквозь быт
      мещанских клик,
с брезгливостью
          преувеличенной,
мы
 переменим
      жизни лик,
и общей,
      и личной.

Сергей Есенин

Письмо к женщине

Вы помните,
Вы всё, конечно, помните,
Как я стоял,
Приблизившись к стене,
Взволнованно ходили вы по комнате
И что-то резкое
В лицо бросали мне.

Вы говорили:
Нам пора расстаться,
Что вас измучила
Моя шальная жизнь,
Что вам пора за дело приниматься,
А мой удел —
Катиться дальше, вниз.

Любимая!
Меня вы не любили.
Не знали вы, что в сонмище людском
Я был как лошадь, загнанная в мыле,
Пришпоренная смелым ездоком.

Не знали вы,
Что я в сплошном дыму,
В развороченном бурей быте
С того и мучаюсь, что не пойму —
Куда несет нас рок событий.

Лицом к лицу
Лица не увидать.
Большое видится на расстоянье.
Когда кипит морская гладь —
Корабль в плачевном состоянье.

Земля — корабль!
Но кто-то вдруг
За новой жизнью, новой славой
В прямую гущу бурь и вьюг
Ее направил величаво.

Ну кто ж из нас на палубе большой
Не падал, не блевал и не ругался?
Их мало, с опытной душой,
Кто крепким в качке оставался.

Тогда и я,
Под дикий шум,
Но зрело знающий работу,
Спустился в корабельный трюм,
Чтоб не смотреть людскую рвоту.

Тот трюм был —
Русским кабаком.
И я склонился над стаканом,
Чтоб, не страдая ни о ком,
Себя сгубить
В угаре пьяном.

Любимая!
Я мучил вас,
У вас была тоска
В глазах усталых:
Что я пред вами напоказ
Себя растрачивал в скандалах.

Но вы не знали,
Что в сплошном дыму,
В развороченном бурей быте
С того и мучаюсь,
Что не пойму,
Куда несет нас рок событий…

Теперь года прошли.
Я в возрасте ином.
И чувствую и мыслю по-иному.
И говорю за праздничным вином:
Хвала и слава рулевому!

Сегодня я
В ударе нежных чувств.
Я вспомнил вашу грустную усталость.
И вот теперь
Я сообщить вам мчусь,
Каков я был,
И что со мною сталось!

Любимая!
Сказать приятно мне:
Я избежал паденья с кручи.
Теперь в Советской стороне
Я самый яростный попутчик.

Я стал не тем,
Кем был тогда.
Не мучил бы я вас,
Как это было раньше.
За знамя вольности
И светлого труда
Готов идти хоть до Ла-Манша.

Простите мне…
Я знаю: вы не та —
Живете вы
С серьезным, умным мужем;
Что не нужна вам наша маета,
И сам я вам
Ни капельки не нужен.

Живите так,
Как вас ведет звезда,
Под кущей обновленной сени.
С приветствием,
Вас помнящий всегда
Знакомый ваш
Сергей Есенин.

Владимир Владимирович Маяковский

Подлиза

Этот сорт народа —
Этот сорт народа — тих
и бесформен,
и бесформен, словно студень, —
очень многие
очень многие из них
в наши
в наши дни
в наши дни выходят в люди.
Худ умом
Худ умом и телом чахл
Петр Иванович Болдашкин.
В возмутительных прыщах
зря
зря краснеет
зря краснеет на плечах
не башка —
не башка — а набалдашник.
Этот
Этот фрукт
Этот фрукт теперь согрет
солнцем
солнцем нежного начальства.
Где причина?
Где причина? В чем секрет?
Я
Я задумываюсь часто.
Жизнь
Жизнь его
Жизнь его идет на лад;
на него
на него не брошу тень я.
Клад его —
Клад его — его талант:
нежный
нежный способ
нежный способ обхожденья.
Лижет ногу,
Лижет ногу, лижет руку,
лижет в пояс,
лижет в пояс, лижет ниже,—
как кутенок
как кутенок лижет
как кутенок лижет суку,
как котенок
как котенок кошку лижет.
А язык?!
А язык?! На метров тридцать
догонять
догонять начальство
догонять начальство вылез —
мыльный весь,
мыльный весь, аж может бриться,
даже
даже кисточкой не мылясь.
Все похвалит,
Все похвалит, впавши
Все похвалит, впавши в раж,
что
что фантазия позволит —
ваш катар,
ваш катар, и чин,
ваш катар, и чин, и стаж,
вашу доблесть
вашу доблесть и мозоли.
И ему
И ему пошли
И ему пошли чины,
на него
на него в быту
на него в быту равненье.
Где-то
Где-то будто
Где-то будто вручены
чуть ли не —
чуть ли не — бразды правленья.
Раз
Раз уже
Раз уже в руках вожжа,
всех
всех сведя
всех сведя к подлизным взглядам,
расслюнявит:
расслюнявит: «Уважать,
уважать
уважать начальство
уважать начальство надо…»
Мы
Мы глядим,
Мы глядим, уныло ахая,
как растет
как растет от ихней братии
архи-разиерархия
в издевательстве
в издевательстве над демократией.

Вея шваброй
Вея шваброй верхом,
Вея шваброй верхом, низом,
сместь бы
сместь бы всех,
сместь бы всех, кто поддались,
всех,
всех, радеющих подлизам,
всех
всех радетельских
всех радетельских подлиз.

Николай Тарусский

Теплушки

Уж поезда давно в единоборстве
С разрухой станций. Мутною свечой
Они сквозь ночь выносят непокорство
На тихий город с красной каланчой.

Пусть ночь плотна, теплушки утверждают
В ее владеньях свой солдатский быт:
Свистят и воют, дружно голодают,
Больные и облезлые на вид.

У всех одно солдатское обличье,
Шинельное и серое, как дождь
В сентябрьский день. Несметных их количеств,
Пожалуй, и в неделю не сочтешь!

Они платформы осыпают в шуме
Сапог разбитых, блещут чешуей
Серебряною чайников, безумье
Мертвящих тифов носят за собой.

От них бегут, сторонятся и в прятки
Играют с ними: то игра, как смерть.
Здесь не помогут никакие взятки,
Здесь жизнь ломают, как сухую жердь.

Составы убегают от вокзала,
Вгоняя в дрожь разбитое окно.
Как мухами засиженное, зало
Мешочниками испещрено.

Куда ведут расхлябанные рельсы –
Позабывают, если на путях
Рвет облака свистками из-за леса
Чугунный задыхающийся шаг.

Покашливая, с хрипотцою, паром,
Одышливый и гулкий паровоз
С болезненным и непонятным жаром
Развертывает музыку колес.

Он вырывает – из-за станционных
Домишек – смешанных вагонов ряд,
Которых так трепали перегоны,
Что те до смерти ехать не хотят.

Еще не остановка – и в Челябинск
Идет ли поезд? Неизвестно, – но
Шинельные и ситцевые хляби
Потопом раздувают полотно.

Бьют сундучком, бьют чайником и просто
Бьют кулаком, чтоб в схватках поездных
Отбить состав, зверея от прироста
Подспудных сил, вдруг закипевших в них.

Отстаивают взятые позиции,
На буферах, на крышах грохоча;
Мелькают руки, бороды и лица,
То – меловые, то – из кирпича.

Пристраивают сундучки и чают
Вернуться с хлебом и уже, рядком
Подсаживаясь к бабам, их смущают
Румяным, нестыдящимся словцом.

И уж "хи-хи" несет по огуречной
Вагонной крыше, а под ней, внизу,
Малиновой гармоникою вечной
Клубит теплушка через щель в пазу.

И нехотя, крепчая понемногу,
Наматывая на колеса путь,
Состав, как червь, вползает по излогу
В березовую крашеную муть.

Пока настой раскуренной махорки
Мешается с прохладной пустотой,
Оставшиеся смотрят, как с пригорка
Исчез состав, заставясь берестой.

Когда ж черед их? И бредут обратно,
Шурша лузгою семечек, и тут
Обсеивают перрон, как пятна,
Жуют картошку, сплевывают, ждут.

Перрон моргает сеткой веток мокрых,
Густою стаей галок затенен.
Опять встречает комендантский окрик
Пришедший из уезда эшелон.

Переселенье? Тронулась Россия:
Она на шпалах долго проживет…
Нам незабвенны ливни проливные,
Что обмывали кровью этот год!

В ночные шахты памяти зарыто
Семнадцать лет, и верить тем трудней,
Что сыновья теплушечного быта
Для матери-земли всего милей.

В них есть ее уральская усмешка,
Спокойное величье до конца, –
Под скорлупой каленого орешка –
Испытанные, свежие сердца.

Дмитрий Дмитриевич Минаев

Миражи

Переживая новый период,
Довольно нам играть друг с другом в прятки;
На все бывает в мире свой черед,
И чем глядеть вперед нам без оглядки,
Посмотрим с любопытством мы назад,
На все явленья пройденной дороги.
Лет за́ десять сведем свои итоги
И, наблюдая жизни новый склад,
Займемся мы, не предаваясь бредням,
Своим десятилетием последним.

Мы поняли в затишьи поздних дней,
Что все же десять лет прошло не даром.
Они должны на родине моей
Быть памятны всем рутинерам старым:
Откупщикам, развенчанным певцам
(Пришлось себе отходную пропеть им),
С надеждами обманутыми детя́м
И без крестьян оставшимся отцам,
В которых все волненья унялись бы,
Когда мы им оставили их избы.

Где ж та, где та горячая пора?
Кипела жизнь, являлись вкруг таланты;
Для прессы, для журнального пера
Бросали офицеры аксельбанты;
Закутавшись в таинственный вуаль,
Являлась гласность к нам и, как диктатор,
Был всюду принят каждый литератор.
Смотрела с упованьем юность в даль
И, сбитая движеньем новым с толку,
Ворчала старость только втихомолку.

Торжественно встречали мы канун
Какой-то новой эры небывалой;
Свой вековечный, нравственный колтун
Мы прикрывали, с храбростью не малой,
Шумихой современных звонких фраз,
От либералов не было отбою
И, искренно довольная собою,
Как лучшая из всех живущих рас,
Русь принялась, на удивленье внукам,
За книжки по естественным наукам.

То был эпидемический кураж
Наивной лжи, поэзия обмана,
Национальной гордости мираж;
То был прогресс танцклассов и канкана,
Дешевых обличительных статей,
Когда седые даже генералы,
Спешили постригаться в радикалы,
А барыни, забыв своих детей,
Считали делом модным и веселым
Тасканье по воскресным нашим школам.

Необходимость «женского труда»
Они признали все без исключенья,
Хоть сами — это, впрочем, не беда —
Сбивались на таблице умноженья,
Домашний быт считали за ничто
И, хоть брала ужасная зевота,
Все взапуски читали Молешота.
Потом — увы! — за домино-лото
Я в клубе видел их и, вы поймете,
Там шла ли речь у них о Молешоте?!

Как не похожи наши времена
На прежние!.. А было то давно ли? —
В быту чиновном каждая жена
Вдруг приходила к мысли: что в неволе —
Что с мужем жить под кровлею одной;
Что ничего нет хуже и печальней
Владычества меж кухнею и спально́й,
А потому — жена решала — оба
Должны мы жить и действовать особо…

— Вы знаете, я с мужем разошлась… —
Мне раз сказала дачная соседка.
— Что ж, он тираном, что ли, был для вас?
— Ах, нет! Он добр, мы ссорились так редко…
— Так вы его не любите? — O, нет,
Он для меня на свете всех дороже… —
И барыня заплакала. — Так что же
Вам жить мешает вместе? — И ответ
Все ж был таков, что нужно разойтись им,
Чтоб человек вполне был независим.

В те дни немногих тружениц я знал,
Но все они трудились скромно, тихо;
Им нравился в науке не скандал,
С каким иная модная шутиха
На лекциях сидела развалясь,
В театрах храбро шикала актерам,
Иль всем мешала громким разговором,
В публичной библио́теке явясь,
Где в курсах акушерских среди зала
Рисунков соблазнительных искала.

Во всем пересолить мы — мастера,
Такую Бог славянам дал натуру.
Вступив на путь прогресса и добра,
Мы бросимся сейчас в карикатуру,
И всякий принцип здравый и святой
Мы сделаем комическим и пошлым;
Однако же, в том недалеком прошлом
С какой-то добродушной простотой
Кичились мы в стихах плохих и прозой
Общественной своей метаморфозой.

Где ж та пора? Бойцы, где ваша рать?
Лежат в пыли заброшенные книжки;
Приверженная, жалкая печать
Обделывает грязные делишки,
Затишье прежнее пришло само собой,
Зловещий штиль — в житейском мертвом море…
Так сказку старую мы пережили вскоре:
Опять сидит старуха пред избой,
Нежданной переменою убита,
А перед ней — разбитое корыто.

Владимир Владимирович Маяковский

Письмо писателя Владимира Владимировича Маяковского писателю Алексею Максимовичу Горькому

Алексей Максимович,
Алексей Максимович, как помню,
Алексей Максимович, как помню, между нами
что-то вышло
что-то вышло вроде драки
что-то вышло вроде драки или ссоры
Я ушел,
Я ушел, блестя
Я ушел, блестя потертыми штанами;
взяли Вас
взяли Вас международные рессоры.
Нынче —
Нынче — и́наче.
Сед височный блеск,
Сед височный блеск, и взоры озаренней.
Я не лезу
Я не лезу ни с моралью
Я не лезу ни с моралью ни в спасатели,
без иронии,
как писатель
как писатель говорю с писателем.
Очень жалко мне, товарищ Горький,
что не видно
что не видно Вас
что не видно Вас на стройке наших дней.
Думаете —
Думаете — с Капри,
Думаете — с Капри, с горки
Вам видней?
Вы
Вы и Луначарский —
Вы и Луначарский — похвалы повальные,
добряки,
добряки, а пишущий
добряки, а пишущий бесстыж —
тычет
тычет целый день
тычет целый день свои
тычет целый день свои похвальные
листы.
Что годится,
чем гордиться?
Продают «Цемент»
Продают «Цемент» со всех лотков.
Вы
Вы такую книгу, что ли, цените?
Нет нигде цемента,
Нет нигде цемента, а Гладков
написал
написал благодарственный молебен о цементе.
Затыкаешь ноздри,
Затыкаешь ноздри, нос наморщишь,
и идешь
и идешь верстой болотца длинненького.
Кстати,
Кстати, говорят,
Кстати, говорят, что Вы открыли мощи
этого…
этого… Калинникова.
Мало знать
Мало знать чистописаниев ремесла,
расписать закат
расписать закат или цветенье редьки.
Вот
Вот когда
Вот когда к ребру душа примерзла,
ты
ты ее попробуй отогреть-ка!
Жизнь стиха —
тоже тиха.
Что горенья?
Что горенья? Даже
Что горенья? Даже нет и тленья
в их стихе
в их стихе холодном
в их стихе холодном и лядащем.
Все
Все входящие
Все входящие срифмуют впечатления
и печатают
и печатают в журнале
и печатают в журнале в исходящем.
А рядом
А рядом молотобойцев
А рядом молотобойцев ана́пестам
учит
учит профессор Шенге́ли.
Тут
Тут не поймете просто-напросто,
в гимназии вы,
в гимназии вы, в шинке́ ли?
Алексей Максимович,
Алексей Максимович, у Вас
Алексей Максимович, у Вас в Италии
Вы
Вы когда-нибудь
Вы когда-нибудь подобное
Вы когда-нибудь подобное видали?
Приспособленность
Приспособленность и ласковость дворовой,
деятельность
деятельность блюдо-рубле- и тому подобных «лиз»
называют многие
называют многие — «здоровый
реализм». —
И мы реалисты,
И мы реалисты, но не на подножном
корму,
корму, не с мордой, упершейся вниз, —
мы в новом,
мы в новом, грядущем быту,
мы в новом, грядущем быту, помноженном
на электричество
на электричество и коммунизм.
Одни мы,
Одни мы, как ни хвали́те халтуры,
но, годы на спины грузя,
тащим
тащим историю литературы —
лишь мы
лишь мы и наши друзья.
Мы не ласкаем
Мы не ласкаем ни глаза,
Мы не ласкаем ни глаза, ни слуха.
Мы —
Мы — это Леф,
Мы — это Леф, без истерики —
Мы — это Леф, без истерики — мы
по чертежам
по чертежам деловито
по чертежам деловито и сухо
строим
строим завтрашний мир.
Друзья —
Друзья — поэты рабочего класса.
Их знание
Их знание невелико́,
но врезал
но врезал инстинкт
но врезал инстинкт в оркестр разногласый
буквы
буквы грядущих веков.
Горько
Горько думать им
Горько думать им о Горьком-эмигранте.
Оправдайтесь,
Оправдайтесь, гряньте!
Я знаю —
Я знаю — Вас ценит
Я знаю — Вас ценит и власть,
Я знаю — Вас ценит и власть, и партия,
Вам дали б все —
Вам дали б все — от любви
Вам дали б все — от любви до квартир.
Прозаики
Прозаики сели
Прозаики сели пред Вами
Прозаики сели пред Вами на парте б:
— Учи!
— Учи! Верти! —
Или жить вам,
Или жить вам, как живет Шаляпин,
раздушенными аплодисментами оляпан?
Вернись
Вернись теперь
Вернись теперь такой артист
назад
назад на русские рублики —
я первый крикну:
я первый крикну: — Обратно катись,
народный артист Республики! —
Алексей Максимыч,
Алексей Максимыч, из-за Ваших стекол
виден
виден Вам
виден Вам еще
виден Вам еще парящий сокол?
Или
Или с Вами
Или с Вами начали дружить
по саду
по саду ползущие ужи?
Говорили
Говорили (обясненья ходкие!),
будто
будто Вы
будто Вы не едете из-за чахотки.
И Вы
И Вы в Европе,
И Вы в Европе, где каждый из граждан
смердит покоем,
смердит покоем, жратвой,
смердит покоем, жратвой, валютцей!
Не чище ль
Не чище ль наш воздух,
Не чище ль наш воздух, разреженный дважды
грозою
грозою двух революций!
Бросить Республику
Бросить Республику с думами,
Бросить Республику с думами, с бунтами,
лысинку
лысинку южной зарей озарив, —
разве не лучше,
разве не лучше, как Феликс Эдмундович,
сердце
сердце отдать
сердце отдать временам на разрыв.
Здесь
Здесь дела по горло,
Здесь дела по горло, рукав по локти,
знамена неба
знамена неба алы́,
и соколы —
и соколы — сталь в моторном клекоте —
глядят,
глядят, чтоб не лезли орлы.
Делами,
Делами, кровью,
Делами, кровью, строкою вот этою,
нигде
нигде не бывшею в найме, —
я славлю
я славлю взвитое красною ракетою
Октябрьское,
Октябрьское, руганное
Октябрьское, руганное и пропетое,
пробитое пулями знамя!

1926

Белла Ахмадулина

Приключение в антикварном магазине

Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.

Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.

Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.

Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.

Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.

Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.

Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.

Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.

И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.

Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.

Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.

Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.

— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.

Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.

— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!

— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.

Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.

— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.

Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.

…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…

— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?

— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.

— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.

Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.

— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.

И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.

Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.

Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.

Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.

— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.

О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.

Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.

Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.

Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.

Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.

Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.

Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.

С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.

Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.

Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.

В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.

Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.

Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.

Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.

Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.

А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.

Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.

Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.