Я так боюсь, что всех, кого люблю,
утрачу вновь…
Я так теперь лелею и коплю
людей любовь. И если кто смеется — не боюсь:
настанут дни,
когда тревогу вещую мою
поймут они.
Это всё неправда. Ты любим.
Ты навек останешься моим.
Ничего тебе я не прощу.
Милых рук твоих не отпущу.
А тебе меня не оттолкнуть,
даже негодуя и скорбя.
Как я вижу твой тернистый путь,
скрытый, неизвестный для тебя.
Только мне под силу, чтоб идти —
мне — с тобой по твоему пути…
Я люблю сигнал зелёный,
знак свободного пути.
Нелюбимой, невлюбленной,
хорошо одной брести.Снег легчайший осторожно
вертится у самых губ…
О, я знаю, — все возможно,
все сумею, все смогу.Разве так уж ты устала,
беспокойная душа,
разве молодости мало,
мира, круглого, как шар? И твердят во всей природе
зеленые огоньки:
проходите, путь свободен
от любви и от тоски…
…Она дарить любила.
Всем. И — разное.
Надбитые флаконы и картинки,
И жизнь свою, надменную, прекрасную,
До самой той, горючей той кровинки.
Всю — без запинки.
Всю — без заминки. …Что же мне подарила она?
Свою нерекламную твердость.
Окаяннейшую свою,
молчаливую гордость.
Волю — не обижаться на тех,
кто желает обидеть.
Волю — видеть до рези в глазах,
и всё-таки видеть.
Волю — тихо, своею рукой задушить
подступившее к сердцу отчаянье.
Волю — к чистому, звонкому слову.
И грозную волю — к молчанию.
В предутрии деревня,
лесная сторона.
И слухом самым древним
бессонница полна.Пыхтят и мреют кочки
у залежей озер.
Над кладом кличет кочет
в двенадцатый дозор.А в чаще бродят лоси,
туман на их рогах,
глядят, обнюхав росы,
за синие лога.К осокам тянут утки —
прохладны крылья всех;
и теплый заяц чутко
привстал в сыром овсе… Мой милый где-то дрогнет
за кряквами пошел.
Тревожен пыж у дроби,
и холод словно шелк.…Предутреннему зверю,
ночному ковылю,
тебе и кладу — верю,
как песне, и люблю…
Сердцем, совестью, дыханьем,
Всею жизнью говорю тебе:
«Здравствуй, здравствуй.
Пробил час свиданья,
Светозарный час в людской судьбе.
Я четыре года самой гордой —
Русской верой — верила, любя,
Что дождусь —
Живою или мертвой,
Все равно, —
Но я дождусь тебя.
Пусть же твой огонь неугасимый
В каждом сердце светит и живет
Ради счастья Родины любимой,
Ради гордости твоей, Народ.
Друзья твердят: «Все средства хороши,
чтобы спасти от злобы и напасти
хоть часть Трагедии, хоть часть души…»
А кто сказал, что я делюсь на части? И как мне скрыть — наполовину — страсть,
чтоб страстью быть она не перестала?
Как мне отдать на зов народа часть,
когда и жизни слишком мало? Нет, если боль, то вся душа болит,
а радость — вся пред всеми пламенеет.
И ей не страх открытой быть велит —
ее свобода, та, что всех сильнее.Я так хочу, так верю, так люблю.
Не смейте проявлять ко мне участья.
Я даже гибели своей не уступлю
за ваше принудительное счастье…
В небе грозно бродят тучи,
закрываю Данте я…
В сумрак стройный и дремучий
входит комната моя… Часто-часто сердце кличет
в эти злые вечера:
Беатриче, Беатриче,
неизвестная сестра… Почему у нас не могут
так лелеять и любить?
Даже радость и тревогу
не укроешь от обид… Почему у нас не верят,
а позорно и смешно
так любить, как Алигьери
полюбил тебя — давно?.. Тупорылыми словами
может броситься любой,
заклеймили сами, сами
эту строгую любовь… И напрасно сердце кличет,
затихая ввечеру,
Беатриче, Беатриче,
непонятную сестру.
На собранье целый день сидела —
то голосовала, то лгала…
Как я от тоски не поседела?
Как я от стыда не померла?..
Долго с улицы не уходила —
только там сама собой была.
В подворотне — с дворником курила,
водку в забегаловке пила…
В той шарашке двое инвалидов
(в сорок третьем брали Красный Бор)
рассказали о своих обидах, -
вот — был интересный разговор!
Мы припомнили между собою,
старый пепел в сердце шевеля:
штрафники идут в разведку боем —
прямо через минные поля!..
Кто-нибудь вернется награжденный,
остальные лягут здесь — тихи,
искупая кровью забубенной
все свои небывшие грехи!
И соображая еле-еле,
я сказала в гневе, во хмелю:
«Как мне наши праведники надоели,
как я наших грешников люблю!
Мы предчувствовали полыханье
этого трагического дня.
Он пришел. Вот жизнь моя, дыханье.
Родина! Возьми их у меня! Я и в этот день не позабыла
горьких лет гонения и зла,
но в слепящей вспышке поняла:
это не со мной — с Тобою было,
это Ты мужалась и ждала.Нет, я ничего не позабыла!
Но была б мертва, осуждена, -
встала бы на зов Твой из могилы,
все б мы встали, а не я одна.Я люблю Тебя любовью новой,
горькой, всепрощающей, живой,
Родина моя в венце терновом,
с темной радугой над головой.Он настал, наш час, и что он значит —
только нам с Тобою знать дано.
Я люблю Тебя — я не могу иначе,
я и Ты по-прежнему — одно.
Есть время природы особого света,
неяркого солнца, нежнейшего зноя.
Оно называется бабье лето
и в прелести спорит с самою весною.Уже на лицо осторожно садится
летучая, легкая паутина…
Как звонко поют запоздалые птицы!
Как пышно и грозно пылают куртины! Давно отгремели могучие ливни,
всё отдано тихой и темною нивой…
Всё чаще от взгляда бываю счастливой,
всё реже и горше бываю ревнивой.О мудрость щедрейшего бабьего лета,
с отрадой тебя принимаю… И всё же,
любовь моя, где ты, аукнемся, где ты?
А рощи безмолвны, а звезды всё строже… Вот видишь — проходит пора звездопада,
и, кажется, время навек разлучаться…
…А я лишь теперь понимаю, как надо
любить, и жалеть, и прощать, и прощаться.
Нет, не из книжек наших скудных,
Подобья нищенской сумы,
Узнаете о том, как трудно,
Как невозможно жили мы.Как мы любили горько, грубо,
Как обманулись мы любя,
Как на допросах, стиснув зубы,
Мы отрекались от себя.Как в духоте бессонных камер
И дни, и ночи напролет
Без слез, разбитыми губами
Твердили «Родина», «Народ».И находили оправданья
Жестокой матери своей,
На бесполезное страданье
Пославшей лучших сыновейО дни позора и печали!
О, неужели даже мы
Тоски людской не исчерпали
В открытых копях Колымы! А те, что вырвались случайно,
Осуждены еще страшней.
На малодушное молчанье,
На недоверие друзей.И молча, только тайно плача,
Зачем-то жили мы опять,
Затем, что не могли иначе
Ни жить, ни плакать, ни дышать.И ежедневно, ежечасно,
Трудясь, страшилися тюрьмы,
Но не было людей бесстрашней
И горделивее, чем мы!
Не наяву, но во сне, во сне
я увидала тебя: ты жив.
Ты вынес все и пришел ко мне,
пересек последние рубежи. Ты был землею уже, золой,
славой и казнью моею был.
Но, смерти назло
и жизни назло,
ты встал из тысяч
своих могил. Ты шел сквозь битвы, Майданек, ад,
сквозь печи, пьяные от огня,
сквозь смерть свою ты шел в Ленинград,
дошел, потому что любил меня. Ты дом нашел мой, а я живу
не в нашем доме теперь, в другом,
и новый муж у меня — наяву…
О, как ты не догадался о нем?! Хозяином переступил порог,
гордым и радостным встал, любя.
А я бормочу: «Да воскреснет бог»,
а я закрещиваю тебя
крестом неверующих, крестом
отчаянья, где не видать ни зги,
которым закрещен был каждый дом
в ту зиму, в ту зиму, как ты погиб… О друг, — прости мне невольный стон:
давно не знаю, где явь, где сон…
…Третья зона, дачный полустанок,
у перрона — тихая сосна.
Дым, туман, струна звенит в тумане,
невидимкою звенит струна.Здесь шумел когда-то детский лагерь
на веселых ситцевых полях…
Всю в ромашках, в пионерских флагах,
как тебя любила я, земля! Это фронт сегодня. Сотня метров
до того, кто смерть готовит мне.
Но сегодня — тихо. Даже ветра
нет совсем. Легко звучать струне.И звенит, звенит струна в тумане…
Светлая, невидимая, пой!
Как ты плачешь, радуешься, манишь,
кто тебе поведал, что со мной? Мне сегодня радостно до боли,
я сама не знаю — отчего.
Дышит сердце небывалой волей,
силою расцвета своего.Знаю, смерти нет: не подкрадется,
не задушит медленно она, -
просто жизнь сверкнет и оборвется,
точно песней полная струна.…Как сегодня тихо здесь, на фронте.
Вот среди развалин, над трубой,
узкий месяц встал на горизонте,
деревенский месяц молодой.И звенит, звенит струна в тумане,
о великой радости моля…
Всю в крови,
в тяжелых, ржавых ранах,
я люблю, люблю тебя, земля!
1…И снова хватит сил
увидеть и узнать,
как все, что ты любил,
начнет тебя терзать.
И оборотнем вдруг
предстанет пред тобой
и оклевещет друг,
и оттолкнет другой.
И станут искушать,
прикажут: «Отрекись!» —
и скорчится душа
от страха и тоски.
И снова хватит сил
одно твердить в ответ:
«Ото всего, чем жил,
не отрекаюсь, нет!»
И снова хватит сил,
запомнив эти дни,
всему, что ты любил,
кричать: «Вернись! Верни…»2Дни проводила в диком молчании,
Зубы сцепив, охватив колени.
Сердце мое сторожило отчаянье,
Разум — безумия цепкие тени.Друг мой, ты спросишь —
как же я выжила,
Как не лишилась ума, души?
Голос твой милый все время слышала,
Его ничто не могло заглушить.Ни стоны друзей озверевшей ночью,
Ни скрип дверей и ни лязг замка,
Ни тишина моей одиночки,
Ни грохот квадратного грузовика.Все отошло, ничего не осталось,
Молодость, счастье — все равно.
Голос твой, полный любви и жалости,
Голос отчизны моей больной… Он не шептал утешений без устали,
Слов мне возвышенных не говорил —
Только одно мое имя русское,
Имя простое мое твердил… И знала я, что еще жива я,
Что много жизни еще впереди,
Пока твой голос, моля, взывая,
Имя мое — на воле! — твердит…
Я тайно и горько ревную,
угрюмую думу тая:
тебе бы, наверно, иную —
светлей и отрадней, чем я…
За мною такие утраты
и столько любимых могил!
Пред ними я так виновата,
что если б ты знал — не простил.
Я стала так редко смеяться,
так злобно порою шутить,
что люди со мною боятся
о счастье своем говорить.
Недаром во время беседы,
смолкая, глаза отвожу,
как будто по тайному следу
далеко одна ухожу.
Туда, где ни мрака, ни света —
сырая рассветная дрожь…
И ты окликаешь: «Ну, где ты?»
О, знал бы, откуда зовешь!
Еще ты не знаешь, что будут
такие минуты, когда
тебе не откликнусь оттуда,
назад не вернусь никогда.
Я тайно и горько ревную,
но ты погоди — не покинь.
Тебе бы меня, но иную,
не знавшую этих пустынь:
до этого смертного лета,
когда повстречалися мы,
до горестной славы, до этой
полсердца отнявшей зимы.
Подумать — и точно осколок,
горя, шевельнется в груди…
Я стану простой и веселой —
тверди ж мне, что любишь, тверди!
Нам от тебя теперь не оторваться.
Одною небывалою борьбой,
Одной неповторимою судьбой
Мы все отмечены. Мы — ленинградцы.
Нам от тебя теперь не оторваться:
Куда бы нас ни повела война —
Твоею жизнию душа полна
И мы везде и всюду — ленинградцы.
Нас по улыбке узнают: нечастой,
Но дружелюбной, ясной и простой.
По вере в жизнь. По страшной жажде
счастья.
По доблестной привычке трудовой.
Мы не кичимся буднями своими:
Наш путь угрюм и ноша нелегка,
Но знаем, что завоевали имя,
Которое останется в веках.
Да будет наше сумрачное братство
Отрадой мира лучшею — навек,
Чтоб даже в будущем по ленинградцам
Равнялся самый смелый человек.
Да будет сердце счастьем озаряться
У каждого, кому проговорят:
— Ты любишь так, как любят
ленинградцы…
Да будет мерой чести Ленинград.
Да будет он любви бездонной мерой
И силы человеческой живой,
Чтоб в миг сомнения,
как символ веры,
Твердили имя верное его.
Нам от него теперь не оторваться:
Куда бы нас ни повела война —
Его величием
душа полна,
И мы везде и всюду — ленинградцы.
Я знаю — далеко на Каме
тревожится, тоскует мать.
Что написать далекой маме?
Как успокоить? Как солгать?
Она в открытках каждой строчкой,
страшась и всей душой любя,
все время молит: «Дочка, дочка,
прошу, побереги себя…»О, я любой ценою рада
тревогу матери унять.
Я напишу ей только правду.
Пусть не боится за меня.
«Я берегу себя, родная.
Не бойся, очень берегу:
я город наш обороняю
со всеми вместе, как могу.Я берегу себя от плена,
позорнейшего на земле.
Мне кровь твоя, чернее в венах,
диктует: «Гибель, но не плен!»Не бойся, мама, я не струшу,
не отступлю, не побегу.
Взращенную тобою душу
непобежденной сберегу.
Не бойся, нет во мне смятенья,
еще надолго хватит сил:
победоносному терпенью
недаром Ленин нас учил.
Не бойся, мама, — я с друзьями,
а ты люби моих друзей…»
…Так я пишу далекой маме.
Я написала правду ей.Я не пишу — и так вернее,
— что старый дом разрушен наш,
что ранен брат, что я старею,
что мало хлеба, мало сна.
И главная, быть может, правда
в том, что не все узнает мать.
Ведь мы залечим эти раны,
мы все вернем себе опять!
И сон — спокойный, долгий, теплый,
и песни с самого утра,
и будет в доме, в ясных стеклах
заря вечерняя играть… И я кричу знакомым людям:
— Пишите правду матерям!
Пишите им о том, что будет.
Не жалуйтесь, что трудно нам…
Его ввели в германский штаб,
и офицер кричал:
— Где старший брат? Твой старший брат!
Ты знаешь — отвечай!
А он любил ловить щеглят,
свистать и петь любил,
и знал, что пленники молчат, —
так брат его учил.
Сгорел дотла родимый дом,
в лесах с отрядом брат.
— Живи, — сказал, — а мы придем,
мы все вернем назад.
Живи, щегленок, не скучай,
пробьет победный срок…
По этой тропочке таскай
с картошкой котелок.
В свинцовых пальцах палача
безжалостны ножи.
Его терзают и кричат:
— Где старший брат? Скажи!
Молчать — нет сил. Но говорить —
нельзя… И что сказать?
И гнев бессмертный озарил
мальчишечьи глаза.
— Да, я скажу, где старший брат.
Он тут, и там, и здесь.
Везде, где вас, врагов, громят,
мой старший брат—везде.
Да, у него огромный рост,
рука его сильна.
Он достает рукой до звезд
и до морского дна.
Он водит в небе самолет,
на крыльях — по звезде,
из корабельных пушек бьет
и вражий танк гранатой рвет…
Мой брат везде, везде.
Его глаза горят во мгле
всевидящим огнем.
Когда идет он по земле,
земля дрожит кругом.
Мой старший брат меня любил.
Он все возьмет назад…—
…И штык фашист в него вонзил.
И умер младший брат.
И старший брат о том узнал.
О, горя тишина!..
— Прощай, щегленок, — он сказал, —
ты постоял за нас!
Но стисни зубы, брат Андрей,
молчи, как он молчал.
И вражьей крови не жалей,
огня и стали не жалей, —
отмщенье палачам!
За брата младшего в упор
рази врага сейчас,
за младших братьев и сестер,
не выдававших нас!
1 Темный вечер легчайшей метелью увит,
волго-донская степь беспощадно бела…
Вот когда я хочу говорить о любви,
о бесстрашной, сжигающей душу дотла. Я ее, как сейчас, никогда не звала. Отыщи меня в этой февральской степи,
в дебрях взрытой земли, между свай эстакады.
Если трудно со мной — ничего, потерпи.
Я сама-то себе временами не рада. Что мне делать, скажи, если сердце мое
обвивает, глубоко впиваясь, колючка,
и дозорная вышка над нею встает,
и о штык часового терзаются низкие тучи?
Так упрямо смотрю я в заветную даль,
так хочу разглядеть я далекое, милое
солнце…
Кровь и соль на глазах! Я смотрю на него сквозь большую печаль,
сквозь колючую мглу,
сквозь судьбу волгодонца… Я хочу, чтоб хоть миг постоял ты со мной
у ночного костра — он огромный,
трескучий и жаркий,
где строители греются тесной гурьбой
и в огонь неподвижные смотрят овчарки.
Нет, не дома, не возле ручного огня,
только здесь я хочу говорить о любви.
Если помнишь меня, если понял меня,
если любишь меня — позови, позови!
Ожидаю тебя так, как моря в степи
ждет ему воздвигающий берега
в ночь, когда окаянная вьюга свистит,
и смерзаются губы, и душат снега;
в ночь, когда костенеет от стужи земля, -
ни костры, ни железо ее не берут.
Ненавидя ее, ни о чем не моля,
как любовь, беспощадным становится труд.
Здесь пройдет, озаряя пустыню, волна.
Это всё про любовь. Это только она. 2 О, как я от сердца тебя отрывала!
Любовь свою — не было чище и лучше —
сперва волго-донским степям отдавала…
Клочок за клочком повисал на колючках.
Полынью, полынью горчайшею веет
над шлюзами, над раскаленной землею…
Нет запаха бедственнее и древнее,
и только любовь, как конвойный, со мною.
Нас жизнь разводила по разным дорогам.
Ты умный, ты добрый, я верю доныне.
Но ты этой жесткой земли не потрогал,
и ты не вдыхал этот запах полыни.
А я неустанно вбирала дыханьем
тот запах полынный, то горе людское,
и стало оно, безысходно простое,
глубинным и горьким моим достояньем. …Полынью, полынью бессмертною веет
от шлюзов бетонных до нашего дома…
Ну как же могу я, ну как же я смею,
вернувшись, ‘люблю’ не сказать по-другому!
1 Я не люблю за мной идущих следом
по площадям
и улицам. Мой путь —
мне кажется тогда —
стремится к бедам:
Скорей дойти до дома
как-нибудь.
Они в затылок дышат горячо…
Сейчас положат руку
на плечо!
Я оглянусь: чужими
притворятся,
прохожими…
Но нас не обмануть: к беде —
к БЕДЕ —
стремглав
идет мой путь.
О, только бы: скорей. Домой.
Укрыться.
Дойти и запереться
и вернуться.
Во что угодно сразу
погрузиться:
в вино!
в заботы!
в бесполезный труд…
Но вот уж много дней,
как даже дома
меня не покидает страх
знакомый,
что по Следам
Идущие —
придут. 2 Не будет дома
или будет дом
и легче будет
иль еще печальней —
об этом годе расскажу потом,
о том, как стало
ничего не жаль мне.
Не жаль стареть.
Не жаль тебя терять.
Зачем мне красота, любовь
и дом уютный, -
затем, чтобы молчать?
Не-ет, не молчать, а лгать.
Лгать и дрожать ежеминутно.
Лгать и дрожать:
а вдруг — не так солгу?
И сразу — унизительная кара.
Нет. Больше не хочу и не могу.
Сама погибну.
Подло — ждать удара!
Не женское занятье: пить вино,
по кабакам шататься в одиночку.
Но я — пила.
Мне стало все равно:
продлится ли позорная отсрочка.
Мне только слез твоих
последних жаль,
в то воскресенье,
в темный день погони,
когда разлуки каторжная даль
открылась мне —
ясней, чем на ладони…
Как плакал ты!
Последний в мире свет
мне хлынул в душу —
слез твоих сиянье!
Молитвы нет такой
и песни нет,
чтобы воспеть во мне
твое рыданье.
Но… Даже их мне не дают воспеть…
В проклятой немоте изнемогаю…
И странно знать,
что вот придет другая,
чтобы тебе с лица их утереть…
Живу — тишком.
Живу — едва дыша.
Припоминая, вижу — повсеместно
следы свои оставила душа:
то болью, то доверием, то песней…
Их время и сомненье не сотрет,
не облегчить их никаким побегом,
их тут же обнаружит
и придет
и уведет меня —
Идущий Следом… Осень 1949 3 Я не люблю звонков по телефону,
когда за ними разговора нет.
‘Кто говорит? Я слушаю! ’
В ответ
молчание и гул, подобный стону.
Кто позвонил и испугался вдруг,
кто замолчал за комнатной стеною?
‘Далекий мой,
желанный,
верный друг,
не ты ли смолк? Нет, говори со мною!
Одною скорбью мы разлучены,
одной безмолвной скованы печалью,
и все-таки средь этой тишины
поговорим… Нельзя, чтоб мы молчали! ’ А может быть, звонил мой давний враг?
Хотел узнать, я дома иль не дома?
И вот, услышав голос мой знакомый,
спокоен стал и отошел на шаг.
Нет, я скрываться не хочу, не тщусь.
Я всем открыта, точно домочадцам…
Но так привыкла с домом я прощаться,
что, уходя, забуду — не прощусь.
Разлука никакая не страшна:
я знаю — я со всеми, не одна…
Но, господи, как одиноко вдруг,
когда такой настигнут тишиною…
Кто б ни был ты,
мой враг или мой друг, -
я слушаю! Заговори со мною! 1949