Николай Тарусский - стихи про жизнь

Найдено стихов - 9

Николай Тарусский

Вечер пал на плечи смуглых пашен

Вечер пал на плечи смуглых пашен
Тишиной березовой весны.
Стала жизнь невозвратимо нашей,
И хотелось жить до седины.

Ветер пел, тревожился осинник
И на луг просеялась роса.
Сник закат за медленные сини,
За глухие смутные леса.

Час в любовь струился тишиною,
Жизнью теплой налилась ладонь.
С той весны ты сделалась женою,
И с тобой мы через жизнь идем.

Верим мы глазам и думам нашим,
Радуемся жить до седины.
Вечер пал на плечи смуглых пашен
Тишиной березовой весны.

Николай Тарусский

Мы заново рождаемся

Мы заново рождаемся. Простите,
Коль нет у нас веселья напоказ,
Коль часто мы – не здесь, за чаепитьем,
А там, где нет благополучных глаз.

Какие ночи! Как попеременно
То набегает лет, то зима!
Какие мысли раздвигают стены!
Какие вьюги рвутся сквозь дома!

Как ночью над бессонницей сознанье
Нашептывает, что зарниц не счесть!
Как часто дни приходят, как признанья,
И нам несут спасительную весть!

Мы заново рождаемся. Не сразу
Нас отливает жизнь. Ведь мир – и тот
Хранит следы пылающего газа,
С которым жил и до сих пор живет.

Он остывал и в мраке первородства
Освобождался от огня и льда.
Мы счастливы участвовать в господстве
Огня и ливня, мысли и труда.

Поверьте нам, что, на костре ошибок
Перегорев, мы все-таки живей
Навязчивых и хладнокровно-рыбьих
И, может быть, неискренних друзей.

Простите нам, что мы без лицемерья
Порой, как яблонь, искривляем рост,
Что часто кровью смачиваем перья
И печь не топим, зная про мороз.

Нет, перед дверью взрослого рассвета
Мы не стоим от дней особняком.
Тому причиной – жаркие обеты,
Заказанные веком испокон.

В них – страстное присматриванье к жизни,
В них – испытанье сердцем наших лет,
Бессонница, надежды, укоризны,
И тучами заваленный рассвет.

Есть знак земли, ее произрастанье,
В крови у нас. И голоса ее,
Как ветер – в окна, вербными кустами
Всю ночь стучат в весеннее жилье.

И все слышней, как через лес и реки
Шумит до звезд и строится большак,
Как жизнь в руках, с ухваткой дровосека,
Несет топор и рубит гулкий шаг.

Мы рядом с ним по праву братства – в летний
И первый мир. И если не сполна
Готовы мы для смен тысячелетий
И лета ждем, – у нас пока весна.

Николай Тарусский

Память

Запечалясь, в рябиновых бусах
Ты глядишься ко мне в тарантас.
Не прогонит ямщик седоусый
Зычным голосом вдумчивый час.

Ночь беззвездная, месяц несветлый –
Скрип колес – неумолчно родной.
Поворотов дорожные петли
Перепутаны каждой верстой.

Шум березовый молчи не смоет,
Лес в веснушках стоит золотых.
Яснозвукая ночь надо мною
Уронила проселочный стих.

Воздух лунными вдруг хрусталями
Заструился на плечи твои.
Время прошлое стукнуло в память,
Но обратно меня не зови!

Мне рябиновых бус не касаться
И не трогать мне русых волос.
Сердцу новые девушки снятся
И слюбиться с другими пришлось.

Эти девушки в бога не верят,
Им серебряный крестик – запрет,
И они не грустят о потерях
Отшумевших и канувших лет.

До меня они многих ласкали;
Разлюбили и – к новым ушли.
Ты – осенняя! Ты – не такая!
Ты и в детстве не смела шалить!

Мне глаза твои снятся нечасто,
Загрустившие в жизни глаза.
Не от них ли ты стала несчастной
И не смела веселого звать?

Были круты печальные брови,
О которых успел я забыть:
За тобою мне девушек новых
Приходилось немало любить.

Сколько лет я родного не встретил!
В сердце старом – не прежний закал,
Но тебе не родимый ли ветер
О поездке моей рассказал?

Ты, рябиновых бус не снимая,
В тарантас загляделась ко мне.
И от этого ночь молодая
Начинает звенеть в тишине.

Ты от жизни устала, устала
И не любишь ты жизни своей.
Не томи же тоскою бывалой
По родимому близких полей!

Эта грусть, о которой ты пела,
Мне давно отшумела – давно.
Ты по-старому верить хотела
И не смела остаться со мной…

Ночь беззвездная, месяц несветлый,
Скрип колес неумолчно родной.
Поворотов дорожные петли
Перепутаны каждой верстой.

Ты напрасно печалишь мне думы,
Я к тебе никогда не вернусь.
В эту ночь за березовым шумом
Догорай, как осенняя Русь!

Николай Тарусский

Ночь

По-девичьи густыми волосами
Упавший месяц путал стрель реки,
Касался дна стремглав за ивняками
И выплывал в засонье осоки.

Зной соловьев кострами побережий,
Острей воды, струился по ночам.
Опять весна, такая же, как прежде,
И ночь весны, что встретилась вчера.

Мне ветер был знакомый не по разу.
Он полуспал иль вскакивал в размет.
Домчав небес в надоблачные лазы,
Огнями звезд пестрил круговорот.

В густую тень тепло вздыхали травы,
Свевая дождь осыпавшихся звезд.
Ночь напролет по-разному лукавит
То золотой, то черной мглою кос.

От месяца душисто золотится;
Затонет месяц – ночь опять черна.
И пусть лицо опахивает птицей
Крылатый сон, она не хочет сна.

Полутаясь в затишьи соловьином,
Она горит, как девушка весной.
И с зимних дум оттаивает льдины
Девическою теплою косой.

До губ моих касается, доверясь, –
Так целовала в прошлогодний май…
В ночном лесу зашевелились звери,
Невидимые, словно тьма сама.

Барсук ли, еж стремятся к водопою?
Расщелкался ли в ивах соловей?
Который раз целуется со мною
Живая ночь, любовницы живей?

Ночь – девушка, знакомая так долго,
Изученная мною наизусть,
Любимая!.. Зачем же втихомолку
С тобой пришла и защемила грусть?

Не первый год как слушать я доволен
Шум задышавшей юной теплоты…
Но вспомнилось… я старой думой болен,
Доступной всем, как радость или стыд.

Струится час журчанием певучим
Под соловьиный голосистый гром.
Я думами про смерть свою измучен,
А смерть чужую чувствую ногой.

Чужая смерть – сгнивающие пали,
В которых нет зеленого огня.
Они в черед и к сроку догорали,
Чтоб этот гриб их ржавчину поднял.

Закат и ночь. День в звуках до отказа.
Звук умирает, никнет, что ни ночь.
Но разве дням, не отдохнув ни разу,
Звучать и петь без этой смерти смочь?

И как вкусна малина на погосте,
Которую садовник не ласкал…
Умрет отец, истаскивая кости…
Дом – сыновьям, а для него – доска.

С плеч головы не отряхнуть заране.
Есть польза и от мертвого орла.
Все мертвое для новой жизни встанет,
И смерти нет, что жизни немила.

По-новому, но для живого брызнет
И после смерти солнечная ясь.
Все числится в регистратуре жизни,
И капельке бесследно не пропасть.

И так, и этак. Новое за новым.
Чтоб жить другим, кончается одно.
Лен умирает для мотков суровых,
А из мотков родится полотно.

Перед зарею в безголосьи птичьем
Стучит рыбак веслом невдалеке.
Твой поцелуй росистый и девичий
И на губах, и на щеке.

Ночь – девушка! Еще побудь над краем.
Под пальцами твоя теплеет плоть.
Никто… и тот, который умирает,
К тебе любви не может побороть.

Николай Тарусский

Про себя

Помолодеть бы на десяток лет!
Пускай бы в зеркале заулыбалось
Лицо, в котором ни морщинки нет,
Глаза, которым не страшна усталость.
А впрочем, не грусти, читатель мой!
Что проку в отрочестве желторотом?
Еще покуда хитрой сединой
Не тронут я. И никаким заботам
Не поддаюсь. Вперед, вперед, вперед
Шагаю я, упрямый и лобастый:
Вот только сердце иногда сдает,
Но, кажется, пустое. И не часто.
А отрочество – это пустяки:
Чему научат маменькины юбки?
Что слышали уездные сынки,
Запрятавшись галчатами в скорлупки?
Смешно, когда двадцатилетний бас
Вдруг вспоминает про петуший дискант,
Которым он певал в апрельский час,
Когда был свеж, как первая редиска!
Понятно, жалко, что уже не так
Поглядывают на тебя девчонки.
А все же, поэтический простак,
И ты бы не хотел назад в пеленки?
Морщины? Ну и что ж, – рубцы бойца.
Глаза мутнеют? – Многое видали.
Я научился ремеслу ловца,
Стерлядки в вентеря мои попали.
И пусть мой голос с легкой хрипотцой –
Недаром дул крапивный жгучий ветер –
С охотничьей сибирской хитрецой
Я разыщу места,
Поставлю сети…

Теперь – Москва. На третьем этаже
Живу, дышу, работаю, потею.
И, что ни год, острее и свежей
Люблю ту жизнь, которую имею.
Ее горчинка мне по вкусу: в ней –
Следы охотничьего непокоя:
Опять-опять бредем среди степей,
То рубим гати, то следим зверей,
То боремся с драчливою рекою.
И то-то хорошо, что башмаки
Дорожные, в которых я когда-то
Шел на Чонгар, все так же мне с руки,
Нужны все так же, хоть они в заплатах!

Ровесники! Я с вами! Вот ружье!
Косматый ветер в перьях сизо-серых
В воронках кружит сосны, воронье
И светлячков в оконце старовера.
И черными спиралями тропа
Бросается сквозь наледи в сугробах.
И бьет, и бьет январская крупа
По кочкам и пенькам широколобым.
А за кустом горбатый старовер
Хозяйственно хлопочет над обрезом.
И вдруг – гремит. А сосны скачут вверх,
Врываясь в небо. Тяжелей железа
Лечу на хворост. Лапчатой звездой
Резнет глаза. И мир погаснет разом.
Лишь перья ветра. Вьюга. Волчий вой.

Но тут мы распрощаемся с рассказом
И в зеркало дешевое опять
Посмотримся. Лысеем? Ну и что же!
Мы знали жизнь, как многим не знавать.
И мужественно будем умирать,
Помыслив с твердостью: я славно прожил!

Николай Тарусский

Лесник

Отнерестилась щука в бочагах.
Лесник лежит в болотных сапогах
В некрашеном гробу, как будто в лодке.

Он бородат, с широким лысым лбом.
Он подпоясан мягким пояском
Поверх сарпинковой косоворотки.

Ему, наверно, восемьдесят лет –
А впрочем, это был веселый дед,
Неутомимый, крепкого закала.

Он, кажется, и вырос здесь в дубах.
Лесное солнце на его губах
С младенческого возраста играло.

С годами крепло странное родство.
Лес, как наставник, пестовал его.
Он был лесным пропитан до отказа.

Лес, будто воздух, просочился в кровь.
Лес зеленил глаза, ерошил бровь,
Подсказывал ему слова и фразы.

Он весь, как есть, признался леснику:
Он наклонял его к боровику,
Показывал ему, как вьются гнезда.

Все дупла, норы, лазы, тайники
Ежи, лисицы, зайцы, барсуки
Ему открыли рано или поздно.

Он научился ночью, как сова,
Когда железной делалась листва,
Ширять в кварталах возле черных речек

И выть по-волчьи, чтобы материк,
Откликнувшись, зашастал напрямик
На грубый вой, на зов нечеловечий.

Шли весны, зимы. Зарождался лист,
В курчавых травах поднимался свист
Злых комаров, назойливого гнуса.

Лист умирал, чернел, перегорал,
Леса, как солью, иней осыпал –
И с гоготом на юг тянулись гуси.

Сначала – яйца, а потом птенцы –
А к осени то самки, то самцы
Приветливые гнезда покидали.

Волчица на болоте в камышах
Волчат кормила. В прудовых ковшах
Мальки линей, как молнии, мелькали.

Дубы взрослели, ширились, росли.
Мужала молодь. Теплый пар земли
Дыханьем жизни наполнял лощины.

А на тропинках – косточки, крыло,
Останки птицы. Белое весло
Лопатки волчьей. Труп сухой осины.

Зверье умеет скрытно умереть,
Чтобы никто не видел. Жизнь и смерть
В лесу – как неразлучные подруги.

Из мертвых листьев прет побег живой.
Все скрыто жизнью, как густой травой,
Зеленой сеткой из ростков упругих.

И лес ему лишь жизнь преподносил,
Горячую, исполненную сил
И буйного брожения, и соков.

И мне всегда казалось, что лесник –
Не человек, не просто лишь старик,
А, словно лес, не знает наших сроков.

И вдруг – конец! Но как поверить мне,
Что он погиб так просто, в полынье,
Что он был после найден рыбаками?

В избе смолою пахнет. Над столом
Блестит ружье начищенным стволом
И спусковой скобою, и курками.

Лягавый пес, пятнистый, в завитках,
Умно глядит, как будто ждет в сенцах,
Когда ж хозяин кликнет на прогулку.

Вдова-старуха, вся черным-черна,
Усевшись, в полушалке, у окна
Ревет навзрыд и причитает гулко.

Не верится, что завтра на плечах
Сородичей, с оркестром, в кумачах,
Он поплывет на сельское кладбище,

Где гомозятся первые грачи,
Где бледно-желтым пламенем свечи
Пылает куст, где первый зяблик свищет.

Так это смерть? Еще позавчера
Мы с ним вдвоем сидели у костра.
Лес вспыхивал. Стволы стояли в лужах.

Копилась ночь в оврагах и ярах.
Весна теплом дышала на буграх
Среди безлистых сучьев неуклюжих.

Старик сидел, пригорбясь, весь в огне,
Весь в отсветах. И он казался мне
Дремучим, странным сердцем этой ночи.

Казалось мне: он может, знает все.
Лишь подмигнет – и скрытное зверье
Появится из-за кустов и кочек.

Лишь подмигнет – и двинутся стволы,
Лишь улыбнется – и не станет мглы:
Ночь зашипит, заплещет глухарями.

Захочет он – и тут же на виду
Глухарь, как шишку, дикую звезду
Сорвет в глубоком небе над ярами.

И к нам в костер опустится звезда,
Застонет филин, зашумит вода,
Забрешет лес, завоет волк в чащобах.

И вдруг – конец! И завтра желтый ком
Сырой земли, как будто кулаком,
Ударит по дощатой крышке гроба.

Прощай, мой друг! Пускай в сырых горстях
Лесной могилы твой сгниет костяк,
Пускай ты станешь почвой, черноземом!

Земля не принимает смерти, нет!
Ты пустишь корни, ты увидишь свет
Среди берез и молодых черемух.

Как юный дуб ты будешь снова жить,
Листвой шуршать и с летним днем дружить
В своем особенном древесном счастьи.

Земля не принимает смерти, нет!
Погибнет дуб – возникнет бересклет,
Чтоб времени и жизни не кончаться!

Николай Тарусский

Покойница

В саду за чаем как-то в знойный день
Старушка-тетка, не окончив фразы
И поглядев на пыльную сирень,
Склонилась набок, повалила вазу,

Рассыпала печенье, поползла
Куда-то вниз, под стол, к лохматой шавке.
Не помогли ни фельдшер, ни игла,
Ни камфара, ни грелки, ни пиявки.

Почти что не касаясь половиц,
Поблескивавших полосою жгучей,
Монашки с чинным выраженьем лиц,
Однако походившие на щучек,

Откуда-то приплыли, чтоб убрать
Покойницу. И разбитная Фекла
Зачем-то стала в зальце протирать
Полы и замутившиеся стекла.

Читать псалтырь явился сын дьячка,
Семинарист в цветной косоворотке.
С достоинством, немного свысока
Всех оглядев, он выпил рюмку водки.

И все в дому истошным шепотком
Заговорили; только из гостиной
Глухой басок, как отдаленный гром,
Зарокотал с гнусавостью козлиной.

Мне было восемь или девять лет,
И я о смерти слышал очень мало.
Церковный запах ладана и свет
Дрожащих свечек – все меня пугало.

А табакерка с розовым цветком
И тетушкин ореховый очешник,
Забытые на столике ночном
В ее существовании неспешном,

Меня вогнали в ужас, потрясли.
Я рано лег. Я не простился с теткой.
Я спал недолго. С кашлем, с хрипом шли
Часы над головою. Вдруг короткий

Удар отдался в рамах. И гроза
Накрыла дом. Все спали. Дом как вымер.
Но я проснулся и, открыв глаза,
Следил за всполохами грозовыми.

Прислушавшись, я различил и бас
Семинариста. И в одной сорочке
Решил проститься с теткою сейчас –
Немедленно – сейчас же, без отсрочки.

Я распахнул гостиную. В тепле
(Там пахло воском, ладаном) старушка
Среди свечей лежала на столе.
Я видел нос, привыкнувший к понюшкам,

Казавшийся прозрачным. Все черты
Обуглились. Лицо казалось острым.
И длинный стол в свечах средь темноты
Всплывал, сиял, как освещенный остров.

И в сизых кольцах слипшихся волос
Семинарист, вспотевший в душном зальце,
Вдруг пробасил: "Уж если довелось
Вам заглянуть, то я б не отказался

Проветриться. Я скоро возвращусь,
Лишь покурю. Мне нужен миг единый!"
И вдруг ушел. А я, мальчишка, трус,
Один остался в сумрачной гостиной.

Я бормотал Давидовы псалмы,
Храбрился, притворялся, что не трушу,
А за стеной, среди садовой тьмы,
Гроза рыдала в яблонях и грушах.

В порывах ветра форточки тряслись
И обдавали свежестью и палом.
Трещали свечи. Язычки вились,
Мотались, танцевали как попало.

Казалось, этот деревянный дом
Вдруг окунули в черное бучило.
Вода клокочет, ходит за окном,
Как в бочке хмель, как сусло, как бродило.

И грянуло. И полетел псалтырь
Со столика. И загудело в рамах,
Когда над крышей расколола мир
Ночной грозы чудовищная гамма.

И распахнуло окна. И, в упор
Дохнув на свечи черной мокрой пылью,
Ворвалась ночь. И страх, и всякий вздор
Дрожащего мальчишку обступили.

Вся сказочная нечисть из углов
Вдруг поползла, как в гоголевском "Вие".
Покойница из светлых рукавов
Вдруг выпростала руки восковые.

Взыграл ли ветер, кофту шевельнув, –
Покойница, казалось, оживала.
Задравши нос, кривящийся, как клюв,
Порозовела, палец приподняла…

Не помню, закричал я или нет,
Очнулся я опять в своей постели.
Струила лампа мирный теплый свет.
Вокруг меня домашние сидели.

Гроза утихла. Смутный шум ветвей –
Вот все, что от ночной грозы осталось.
Мне было стыдно трусости своей:
Она внушала искреннюю жалость…

С тех давних пор прошло немало дней,
Я научился смерти не бояться.
Я жизнь люблю. Она всего ценней.
Я связан с нею нерушимым братством.

Но я узнал, что в смерти тайны нет,
Что смерть и жизнь – естественны и только.
И я – за разум, я – за белый свет,
И я за то, чтоб жить с разумным толком!

Коль смерть придет, коль надо умереть, –
Так мужественно, скромно, без истерик.
Во имя жизни принимаю смерть,
Во имя жизни покидаю берег.

Николай Тарусский

Опять сижу, очерченный кругами

Опять сижу, очерченный кругами
Чешуйчатых широкобоких слов.
Они поплескивают над стихами
Павлиньим опереньем плавников.

Они летят по воздуху лещами,
Ложатся набок, изогнув хребты.
И в тесноте, заставленной вещами,
Мерцают красноватые хвосты.

Я их ловлю, увертливых и скользких,
Распластываю и кладу в тетрадь –
Калужских, вологодских и подольских,
Умеющих по-рыбьи трепетать.

И, как в ряды, укладывая в строки,
Я трудно жду, чтоб ожили стихи,
Чтоб в буйном плеске слов широкобоких
Закликали лихие петухи.

Я трудно жду. Надеюсь, жду, страдаю,
Но что за прок в страдальчестве моем?
Слова-лещи, какое ни поймаю,
Скрутившись ледяным полукольцом,

Сейчас же мрут. И меркнут двоеточья
То желтоватых, то багряных глаз.
Тетрадь молчит. А в сердце входят ночи,
И я сижу средь мертвых слов и фраз…

Уж третий год, как я, рыбак бессонный,
Отказываясь от всего, чем жил,
В каморке, словно в озере зеленом,
Ловлю слова, исполненные сил.

Уж третий год, освистан и охаян,
Упрямый, сумасшедший и глухой,
Я жду, чтоб сумасшедшая, глухая
Тетрадь заговорила бы со мной.

И вот сижу с лицом желтее воска,
Подвижничеством занят, как всегда.
А за окном – Москва и отголоски
Веселого московского труда.

А за окном раскидистые вязы
Карабкаются в небо, и по ним
Хвостатые, окутанные газом,
Сбегают звезды в неподвижный дым.

И голенастые, в папахах черных –
Почти что стоэтажной высоты –
Вдоль набережной, как отряд дозорных,
Идут деревья сторожить мосты.

Они идут рядами через площадь
В каких-то облаках пороховых…
И вдруг –
от ветра форточка полощет.
Оглядываюсь:
меловой, как мощи,
Шасть от обойных пестрых заковык,

В одном белье, ключицы выпирают,
Костистый, бестелесный, как Кощей, –
Такие не живут, а умирают, –
Поэт Некрасов в комнате моей.

Покачивая жидкою бородкой,
Он возникает за моим плечом.
А я, как горький пьяница над водкой,
Клонюсь над неудачливым стихом.

И, выкатив кадык остроугольный,
Через мое плечо, уныл и строг,
Он тянется за лампою настольной,
Чтоб разглядеть собранье мертвых строк.

Он смотрит на раскрытую тетрадку,
Где ни одна строка не запоет.
И вижу я презрительную складку,
Кривящую его печальный рот.

И, от тетрадки поднимая брови,
Как бы поняв ее ночную глубь,
В мои глаза, спокойный и суровый,
Он смотрит и не размыкает губ.

И сердце, всполошившись перепелкой,
Вдруг чувствует, как тесно и темно
В ребристой клетке, где стучать без толку
Ему, быть может, долго суждено.

И кровь разгоряченною волною
Спешит к вискам и обжигает их.
И густоперой хищной чернотою
Ночь кружится среди стихов и книг.

И гулко, об пол грохнув табуретом,
Я падаю – и вижу над собой
Полупрозрачное лицо поэта
С протянутой зовущею рукой.

Я вижу, как худой и длинный палец,
Вытягиваясь поперек стены,
Сквозь комнату, где тени расплясались,
Плывет ко мне из черной глубины.

И лба касается. И хриплый голос
Скрипит, как напружиненный смычок:
"Так неужели не перемололось
Твое терпенье в мелкий порошок?

Так неужели, недоумевая,
Ты до сих пор еще не разобрал,
Что только жизнь, горячая, густая,
Слова приносит, как девятый вал?

Слова мертвы, когда затворник пишет.
Другого обясненья не ищи!
Лишь за окном толкаются и дышат
И раскрывают жабры, как лещи.

Пора оставить дикое занятье –
Копить обиды, дуться на года.
Пора разбить окно, чтоб над тетрадью
Жизнь хлынула потоком, как вода.

Чтоб в тесноте, заставленной вещами,
Плеща, играя, понеслись слова!
Вставай, идем! Совсем не за горами,
А за окном высокая Москва.

Вставай, идем!"
И, разрывая в клочья
Тетрадь,
встаю…

Николай Тарусский

Дитя

Сегодня кухне – не к лицу названье!
В ней – праздничность. И, словно к торжеству,
Начищен стол. Кувшин широкогорлый
Клубит пары под самый потолок.
Струятся стены чистою известкой
И обтекают ванну. А она
Слепит глаза зеленой свежей краской.
Звенит вода. Хрустальные винты
Воды сбегают по железным стенкам
И, забурлив, сливаются на дне.

И вот уж ванна, как вулкан, дымится,
Окутанная паром, желтизной
Пронизанная полуваттной лампы.
И вымытая кухня ждет, когда
Мать и отец тяжелыми шагами
Ее сосредоточенность нарушат
И, всколебавши пар и свет, внесут
Дитя, завернутое в одеяло.

Покамест мрак бормочет за окном
И в стекла бьется ветками; покамест
Дождь пришивает ловко, как портной,
Лохмотья мглы к округлым веткам липы,
Заполнившей всю раму, – мать берет
Ребенка на руки и осторожно
Развертывает одеяло, вся
Наполненная важностью минуты.
И вот усаживает его
На край стола, промытого до лоску,
И постепенно, вслед за одеялом,
Развязывает рубашонку. Вслед
За рубашонкой – чепчик. Донага
Дитя раздето, ножками болтает,
Свисающими со стола. А между тем
Отец воды холодной добавляет
В дымящуюся ванну. И дитя
Погружено в сияющую воду,
Нагретую до двадцати восьми.
Телесно-розоватый, пухлый, в складках
Упругой кожи, в бархатном пушке,
На взгляд бескостный, шумный и безбровый,
Еще бесполый и почти немой, –
Он произносит не слова, а звуки, –
Барахтается ребенок в ванне
И шумно ссорится с водой: зачем
Врывается без предупрежденья
В открытый рот,
В глаза и в уши. Он
По-своему знакомится с водой.
Сначала – драка. Сжавши кулачки,
Дитя колотит воду, чтобы больно
Ей сделать. Шлепает ее ручонкой,
Но безуспешно. Ей не больно, нет!
Она все так же неизменна, как
Была до драки. И дитя готово
Бежать из ванны, делая толчок
Неловкими ножонками, вопя,
Захлебываясь плачем и водою.
То опуская, чтобы окунуть
Намыленное темя, то опять
Приподнимая, мать стоит над ванной
С довольною улыбкой на лице.
Она стоит безмолвно, только руки
Мелькают, словно крылья. Вся она –
В своих руках, округлых, добрых, теплых,
По локоть обнаженных. Пальцы рук
Как бы ласкаются в прикосновеньях
К ребенку, к шелковистой коже. Вот
Она берет резиновую губку,
Оранжевое мыло и, пройдясь
Намыленною губкой по затылку
Дитяти, по спине и по груди,
Все покрывает розовое тело
Клоками пены.
Тихое дитя
В запенившейся взмыленной воде
Сидит по шею, круглой головой
Высовываясь из воды, как в шапке
Из белой пены. Как тепло ему!
Теперь вода с ним подружилась и
Не кажется холодной иль горячей:
Она как раз мягка, тепла. А мать
Так ласково касается руками
Его спины, его затылка. Нет,
Приятней не бывает ощущений,
Чем ванна! Ах, как хорошо! Сполна
Всем телом познавать такие вещи,
Как гладкое касание воды,
Шершавость материнских рук и мыло,
Щекочущею бархатною пеной
Скрывающее тело.
А в окно
Сквозь форточку сырой волнистый шум
Сочится. Хлещет дождь, скользя с куста
На куст, задерживаясь на листьях.
И ночь стучит столбами ветра, капель
И веток по скелету рамы. Мать
Прислушивается невольно к шуму.
Отец приглядывается к ребенку,
Который тоже что-то услыхал.
Уж к девяти идет землевращенье.
Дождь, осень. Дом – песчинкою земли,
А комната – пылинкой. И пылинка –
В борьбе за жизнь – в рассерженную ночь
Сияет электрическою искрой,
Потрескивая. В комнате дитя,
Безбровое и лысое созданье,
Прислушивается к чему-то. Дождь
Стучится в раму. Может быть, к дождю
Прислушивается дитя? Иль к сердцу?
К пылающему сердцебиенью,
Что гонит кровь от головы до ног,
Живым теплом напитывая тело
И сообщая рост ему и жизнь.
С каким вниманьем, с гордостью какою,
С какой любовью смотрят на него
Родители! Посасывая палец,
Ребенок так внимательно глядит
Прекрасными животными глазами.
Как воплощенье первых темных лет,
Существований древних, что еще
Истории не начинали, он
На много тысяч поколений старше
Своих родителей. Но этот шум
Сырой осенней ночи ничего
Не говорит ему. Воспоминанья
Далеких лет, родивших человека,
Исчезли в нем. Он позабыл о ней –
Глубокой темноте перворожденья,
И никогда не вспомнит, если есть
Благоухающая мылом ванна,
Чудесная нагретая вода –
И добрые ладони материнства.