А через два года тридцать мне!
И путь мой такой же, как у всех,
Что шли, как я, со мной наравне
В декабрьских сугробах, в майской росе.
Военное солнце встает из тьмы, –
Жизнь стонет над белой смертью рек.
Я вспомнил, как умирали мы
И как начинался двадцатый век.
Пусть в нашем зданьи метил мертвец
Каждый кирпич и каждый гвоздь, –
Не нужно игрушечных сердец:
Что боль, если время прошло насквозь?
Ты видишь, их смерть была нужна,
Бессмертьем их дышит любой завод.
Горнистом с зарей трубит страна:
Мой возраст она опять зовет.
За окошком – ливень, черный пал,
Вздувшиеся русла майских рек.
Под горой цветистых одеял
Умирал небритый человек.
Посреди окладов и божниц,
Серафимов и архистратигов,
Смуглых, будто обожженных лиц,
Он был желт, как лист старинной книги.
Он метался, звал, не понимал,
А в груди бурлило клокотанье.
Он, не видя, руки поднимал
В жадном, отвратительном желанье.
Будто по дороге столбовой
К старому раскольничьему черту
Он хотел лететь со всей избой,
С сундуком, с заветною кисой,
Потучневшей от рублей затертых,
С холмогоркой, с парой крутобедрых
Вороных неезженых коньков,
С толстой девкою, несущей ведра,
С тройкой огнечерных петухов, –
С этим миром, стоившим немало
Унижений, подлости и слез…
А над ним, над пестрым одеялом,
Старший сын к половикам прирос.
И старик едва, чуть уловимо
Все шептал: "ключи… ключи… ключи…"
А над головою серафимы
Поднимали острые мечи.
Меч упал. Старик с открытым ртом,
Уронив пылающую свечку,
Смолк. Но в смерть ворвался гоготком
Жирный гусь, томившийся под печкой.
Он на всю избу загоготал,
Будто ждал, чтоб умер человек…
За окошком – ливень, черный пал,
Вздувшиеся русла майских рек.
Верблюжьи колючки. Да саксаул.
Да алый шар солнца над
Сухими буграми. Да жаркий гул
Вагонов… Степь. Мир. Закат.
Тут сушь разогретой пустой земли
Жжет рельсы, свистит в окно.
Змеиную шею верблюд в пыли
Повертывает на полотно.
И в медном безлюдьи нагих широт,
Выглядывающих, как погост,
Вдруг – юрта, где брат мой – киргиз – живет
Приятелем мертвых верст.
Ни капли воды. Солона, горька
Земля. Даже воздух весь
Разносит запах солончака
В зеркальный металл небес.
Владычеством смерти и торжеством
Бесплодной земли восстав,
Здесь степь против разума, и кругом
Ее сумасшедший нрав.
Она отрицает себя и нас,
Верблюдов, киргизов, мир,
Когда добела раскаленный глаз
Ее превратил в пустырь.
И можно поверить, – когда б не так
Я крепко дружил с землей, –
Что мир опустел, нищ, угрюм и наг
Перед этой слепой бедой.
Но жаркий железный вагонный стук,
Но рельсы сквозь этот ад…
И вот над пустыней, как верный друг,
Свисток разорвал закат.
По древней верблюжьей тоске твоей,
Преступница прав земных,
Прошел колесом, обвился, как змей,
Стянул в литые ремни.
И в этом отмщенье испей до дна:
Пшеница, вода, арык;
И будет другая весна дана,
Чтоб к новой киргиз привык.
Что смерть? Что безумство? Иная крепь
Осилит твой дикий нрав.
Так будь человеку покорной, степь,
Всей силой земли и трав!
12 июля 1930 Ст. Арысь
По-девичьи густыми волосами
Упавший месяц путал стрель реки,
Касался дна стремглав за ивняками
И выплывал в засонье осоки.
Зной соловьев кострами побережий,
Острей воды, струился по ночам.
Опять весна, такая же, как прежде,
И ночь весны, что встретилась вчера.
Мне ветер был знакомый не по разу.
Он полуспал иль вскакивал в размет.
Домчав небес в надоблачные лазы,
Огнями звезд пестрил круговорот.
В густую тень тепло вздыхали травы,
Свевая дождь осыпавшихся звезд.
Ночь напролет по-разному лукавит
То золотой, то черной мглою кос.
От месяца душисто золотится;
Затонет месяц – ночь опять черна.
И пусть лицо опахивает птицей
Крылатый сон, она не хочет сна.
Полутаясь в затишьи соловьином,
Она горит, как девушка весной.
И с зимних дум оттаивает льдины
Девическою теплою косой.
До губ моих касается, доверясь, –
Так целовала в прошлогодний май…
В ночном лесу зашевелились звери,
Невидимые, словно тьма сама.
Барсук ли, еж стремятся к водопою?
Расщелкался ли в ивах соловей?
Который раз целуется со мною
Живая ночь, любовницы живей?
Ночь – девушка, знакомая так долго,
Изученная мною наизусть,
Любимая!.. Зачем же втихомолку
С тобой пришла и защемила грусть?
Не первый год как слушать я доволен
Шум задышавшей юной теплоты…
Но вспомнилось… я старой думой болен,
Доступной всем, как радость или стыд.
Струится час журчанием певучим
Под соловьиный голосистый гром.
Я думами про смерть свою измучен,
А смерть чужую чувствую ногой.
Чужая смерть – сгнивающие пали,
В которых нет зеленого огня.
Они в черед и к сроку догорали,
Чтоб этот гриб их ржавчину поднял.
Закат и ночь. День в звуках до отказа.
Звук умирает, никнет, что ни ночь.
Но разве дням, не отдохнув ни разу,
Звучать и петь без этой смерти смочь?
И как вкусна малина на погосте,
Которую садовник не ласкал…
Умрет отец, истаскивая кости…
Дом – сыновьям, а для него – доска.
С плеч головы не отряхнуть заране.
Есть польза и от мертвого орла.
Все мертвое для новой жизни встанет,
И смерти нет, что жизни немила.
По-новому, но для живого брызнет
И после смерти солнечная ясь.
Все числится в регистратуре жизни,
И капельке бесследно не пропасть.
И так, и этак. Новое за новым.
Чтоб жить другим, кончается одно.
Лен умирает для мотков суровых,
А из мотков родится полотно.
Перед зарею в безголосьи птичьем
Стучит рыбак веслом невдалеке.
Твой поцелуй росистый и девичий
И на губах, и на щеке.
Ночь – девушка! Еще побудь над краем.
Под пальцами твоя теплеет плоть.
Никто… и тот, который умирает,
К тебе любви не может побороть.
В саду за чаем как-то в знойный день
Старушка-тетка, не окончив фразы
И поглядев на пыльную сирень,
Склонилась набок, повалила вазу,
Рассыпала печенье, поползла
Куда-то вниз, под стол, к лохматой шавке.
Не помогли ни фельдшер, ни игла,
Ни камфара, ни грелки, ни пиявки.
Почти что не касаясь половиц,
Поблескивавших полосою жгучей,
Монашки с чинным выраженьем лиц,
Однако походившие на щучек,
Откуда-то приплыли, чтоб убрать
Покойницу. И разбитная Фекла
Зачем-то стала в зальце протирать
Полы и замутившиеся стекла.
Читать псалтырь явился сын дьячка,
Семинарист в цветной косоворотке.
С достоинством, немного свысока
Всех оглядев, он выпил рюмку водки.
И все в дому истошным шепотком
Заговорили; только из гостиной
Глухой басок, как отдаленный гром,
Зарокотал с гнусавостью козлиной.
Мне было восемь или девять лет,
И я о смерти слышал очень мало.
Церковный запах ладана и свет
Дрожащих свечек – все меня пугало.
А табакерка с розовым цветком
И тетушкин ореховый очешник,
Забытые на столике ночном
В ее существовании неспешном,
Меня вогнали в ужас, потрясли.
Я рано лег. Я не простился с теткой.
Я спал недолго. С кашлем, с хрипом шли
Часы над головою. Вдруг короткий
Удар отдался в рамах. И гроза
Накрыла дом. Все спали. Дом как вымер.
Но я проснулся и, открыв глаза,
Следил за всполохами грозовыми.
Прислушавшись, я различил и бас
Семинариста. И в одной сорочке
Решил проститься с теткою сейчас –
Немедленно – сейчас же, без отсрочки.
Я распахнул гостиную. В тепле
(Там пахло воском, ладаном) старушка
Среди свечей лежала на столе.
Я видел нос, привыкнувший к понюшкам,
Казавшийся прозрачным. Все черты
Обуглились. Лицо казалось острым.
И длинный стол в свечах средь темноты
Всплывал, сиял, как освещенный остров.
И в сизых кольцах слипшихся волос
Семинарист, вспотевший в душном зальце,
Вдруг пробасил: "Уж если довелось
Вам заглянуть, то я б не отказался
Проветриться. Я скоро возвращусь,
Лишь покурю. Мне нужен миг единый!"
И вдруг ушел. А я, мальчишка, трус,
Один остался в сумрачной гостиной.
Я бормотал Давидовы псалмы,
Храбрился, притворялся, что не трушу,
А за стеной, среди садовой тьмы,
Гроза рыдала в яблонях и грушах.
В порывах ветра форточки тряслись
И обдавали свежестью и палом.
Трещали свечи. Язычки вились,
Мотались, танцевали как попало.
Казалось, этот деревянный дом
Вдруг окунули в черное бучило.
Вода клокочет, ходит за окном,
Как в бочке хмель, как сусло, как бродило.
И грянуло. И полетел псалтырь
Со столика. И загудело в рамах,
Когда над крышей расколола мир
Ночной грозы чудовищная гамма.
И распахнуло окна. И, в упор
Дохнув на свечи черной мокрой пылью,
Ворвалась ночь. И страх, и всякий вздор
Дрожащего мальчишку обступили.
Вся сказочная нечисть из углов
Вдруг поползла, как в гоголевском "Вие".
Покойница из светлых рукавов
Вдруг выпростала руки восковые.
Взыграл ли ветер, кофту шевельнув, –
Покойница, казалось, оживала.
Задравши нос, кривящийся, как клюв,
Порозовела, палец приподняла…
Не помню, закричал я или нет,
Очнулся я опять в своей постели.
Струила лампа мирный теплый свет.
Вокруг меня домашние сидели.
Гроза утихла. Смутный шум ветвей –
Вот все, что от ночной грозы осталось.
Мне было стыдно трусости своей:
Она внушала искреннюю жалость…
С тех давних пор прошло немало дней,
Я научился смерти не бояться.
Я жизнь люблю. Она всего ценней.
Я связан с нею нерушимым братством.
Но я узнал, что в смерти тайны нет,
Что смерть и жизнь – естественны и только.
И я – за разум, я – за белый свет,
И я за то, чтоб жить с разумным толком!
Коль смерть придет, коль надо умереть, –
Так мужественно, скромно, без истерик.
Во имя жизни принимаю смерть,
Во имя жизни покидаю берег.
Уж поезда давно в единоборстве
С разрухой станций. Мутною свечой
Они сквозь ночь выносят непокорство
На тихий город с красной каланчой.
Пусть ночь плотна, теплушки утверждают
В ее владеньях свой солдатский быт:
Свистят и воют, дружно голодают,
Больные и облезлые на вид.
У всех одно солдатское обличье,
Шинельное и серое, как дождь
В сентябрьский день. Несметных их количеств,
Пожалуй, и в неделю не сочтешь!
Они платформы осыпают в шуме
Сапог разбитых, блещут чешуей
Серебряною чайников, безумье
Мертвящих тифов носят за собой.
От них бегут, сторонятся и в прятки
Играют с ними: то игра, как смерть.
Здесь не помогут никакие взятки,
Здесь жизнь ломают, как сухую жердь.
Составы убегают от вокзала,
Вгоняя в дрожь разбитое окно.
Как мухами засиженное, зало
Мешочниками испещрено.
Куда ведут расхлябанные рельсы –
Позабывают, если на путях
Рвет облака свистками из-за леса
Чугунный задыхающийся шаг.
Покашливая, с хрипотцою, паром,
Одышливый и гулкий паровоз
С болезненным и непонятным жаром
Развертывает музыку колес.
Он вырывает – из-за станционных
Домишек – смешанных вагонов ряд,
Которых так трепали перегоны,
Что те до смерти ехать не хотят.
Еще не остановка – и в Челябинск
Идет ли поезд? Неизвестно, – но
Шинельные и ситцевые хляби
Потопом раздувают полотно.
Бьют сундучком, бьют чайником и просто
Бьют кулаком, чтоб в схватках поездных
Отбить состав, зверея от прироста
Подспудных сил, вдруг закипевших в них.
Отстаивают взятые позиции,
На буферах, на крышах грохоча;
Мелькают руки, бороды и лица,
То – меловые, то – из кирпича.
Пристраивают сундучки и чают
Вернуться с хлебом и уже, рядком
Подсаживаясь к бабам, их смущают
Румяным, нестыдящимся словцом.
И уж "хи-хи" несет по огуречной
Вагонной крыше, а под ней, внизу,
Малиновой гармоникою вечной
Клубит теплушка через щель в пазу.
И нехотя, крепчая понемногу,
Наматывая на колеса путь,
Состав, как червь, вползает по излогу
В березовую крашеную муть.
Пока настой раскуренной махорки
Мешается с прохладной пустотой,
Оставшиеся смотрят, как с пригорка
Исчез состав, заставясь берестой.
Когда ж черед их? И бредут обратно,
Шурша лузгою семечек, и тут
Обсеивают перрон, как пятна,
Жуют картошку, сплевывают, ждут.
Перрон моргает сеткой веток мокрых,
Густою стаей галок затенен.
Опять встречает комендантский окрик
Пришедший из уезда эшелон.
Переселенье? Тронулась Россия:
Она на шпалах долго проживет…
Нам незабвенны ливни проливные,
Что обмывали кровью этот год!
В ночные шахты памяти зарыто
Семнадцать лет, и верить тем трудней,
Что сыновья теплушечного быта
Для матери-земли всего милей.
В них есть ее уральская усмешка,
Спокойное величье до конца, –
Под скорлупой каленого орешка –
Испытанные, свежие сердца.
Звезды путаются в сетях –
В паутине тугих снастей;
Волны рубятся на бортах,
И дрожат огни фонарей.
Месяц катится колесом –
И в воде стремглав потонул…
Ветер бьет ледяным кнутом.
В море – мгла и ночной разгул.
Лоцман вдруг побелел лицом:
"Парус сорван. Гони, гони!.."
Я тебе возвратил кольцо
И проклял молодые дни.
Гибнут пусть в ледяной воде,
Зашипев, как крутой огонь.
Мне – на дно! Я любой беде,
Словно другу, даю ладонь.
Взор – во взор, грудью – в грудь. Вперед!
Только бездна стучит о дно.
Закрутился круговорот;
Ночь от ветра кипит вином.
Только глаз – холодней и злей.
Перед бурей не отступись!
Я теряю своих друзей,
А теперь потеряю жизнь.
Но до смерти, быть может, час?
Что ж ты в думы глядишь мои!
Я еще не совсем погас
Без твоей неживой любви.
Да. Я понял, как ты мертва:
Оторвался от губ твоих,
Позабыл про твои слова,
А теперь вспоминаю их.
И напрасно. До смерти – миг.
У матроса – душа да нож.
Не впервые я боль постиг,
Часто видел и грусть и ложь.
Неужели же только ты
Мне осталась – сиять луной,
В море мглистое с высоты
Опрокинулась надо мной?
Позабуду. Зубами в кровь
Искусаю свой жесткий рот.
Есть другая еще любовь:
Море, ветер, водоворот.
Что потеряно? Не грусти!
Горизонт, да блестящий след,
Да зеркальная ночь в пути,
Да жемчужный сырой рассвет.
Теплый бархат морской воды,
Остролистые пальмы, зной;
И пушистый узор звезды
В черном небе, над головой.
Я, матрос, – крутогрудый черт, –
Пью в таверне прозрачный эль…
Многих девушек людный порт
Приведет на мою постель.
Под шмелиную песнь гитар
С ней иду серебром песка…
Рот коралловый. Зелень. Жар.
Золотая, как зной, рука.
И не знает, – и как ей знать:
Так юна и свежа она, –
Что сегодня я пьян опять,
Как с тобою. Не от вина.
Да – сегодня… Но – нет! Но – нет!
Я тебя не забыл совсем…
Корабля длинный, узкий след
Заливает густая темь.
В бурный день корабль отошел…
Ветер путается в снастях,
Волны рубятся на бортах,
В желтой пене зарылся мол…
Эй! Напрасно не взял я нож.
Ты была бы мертва, как лед.
Но от судьбы своей не уйдешь,
О, проклятый и лживый год!
Мгла и свист. Мачты в ночь и хлябь
Обрываются, бьют в борта,
Громыхают… И на корабль
Опрокинулась высота.
В ней свою любовь утоплю…
Ледяной изумруд волны
Разгулялся по кораблю.
Колесо рулевое – прочь!
Лоцман, брошенный ветром в ночь,
Не увидит своей жены.
Отнерестилась щука в бочагах.
Лесник лежит в болотных сапогах
В некрашеном гробу, как будто в лодке.
Он бородат, с широким лысым лбом.
Он подпоясан мягким пояском
Поверх сарпинковой косоворотки.
Ему, наверно, восемьдесят лет –
А впрочем, это был веселый дед,
Неутомимый, крепкого закала.
Он, кажется, и вырос здесь в дубах.
Лесное солнце на его губах
С младенческого возраста играло.
С годами крепло странное родство.
Лес, как наставник, пестовал его.
Он был лесным пропитан до отказа.
Лес, будто воздух, просочился в кровь.
Лес зеленил глаза, ерошил бровь,
Подсказывал ему слова и фразы.
Он весь, как есть, признался леснику:
Он наклонял его к боровику,
Показывал ему, как вьются гнезда.
Все дупла, норы, лазы, тайники
Ежи, лисицы, зайцы, барсуки
Ему открыли рано или поздно.
Он научился ночью, как сова,
Когда железной делалась листва,
Ширять в кварталах возле черных речек
И выть по-волчьи, чтобы материк,
Откликнувшись, зашастал напрямик
На грубый вой, на зов нечеловечий.
Шли весны, зимы. Зарождался лист,
В курчавых травах поднимался свист
Злых комаров, назойливого гнуса.
Лист умирал, чернел, перегорал,
Леса, как солью, иней осыпал –
И с гоготом на юг тянулись гуси.
Сначала – яйца, а потом птенцы –
А к осени то самки, то самцы
Приветливые гнезда покидали.
Волчица на болоте в камышах
Волчат кормила. В прудовых ковшах
Мальки линей, как молнии, мелькали.
Дубы взрослели, ширились, росли.
Мужала молодь. Теплый пар земли
Дыханьем жизни наполнял лощины.
А на тропинках – косточки, крыло,
Останки птицы. Белое весло
Лопатки волчьей. Труп сухой осины.
Зверье умеет скрытно умереть,
Чтобы никто не видел. Жизнь и смерть
В лесу – как неразлучные подруги.
Из мертвых листьев прет побег живой.
Все скрыто жизнью, как густой травой,
Зеленой сеткой из ростков упругих.
И лес ему лишь жизнь преподносил,
Горячую, исполненную сил
И буйного брожения, и соков.
И мне всегда казалось, что лесник –
Не человек, не просто лишь старик,
А, словно лес, не знает наших сроков.
И вдруг – конец! Но как поверить мне,
Что он погиб так просто, в полынье,
Что он был после найден рыбаками?
В избе смолою пахнет. Над столом
Блестит ружье начищенным стволом
И спусковой скобою, и курками.
Лягавый пес, пятнистый, в завитках,
Умно глядит, как будто ждет в сенцах,
Когда ж хозяин кликнет на прогулку.
Вдова-старуха, вся черным-черна,
Усевшись, в полушалке, у окна
Ревет навзрыд и причитает гулко.
Не верится, что завтра на плечах
Сородичей, с оркестром, в кумачах,
Он поплывет на сельское кладбище,
Где гомозятся первые грачи,
Где бледно-желтым пламенем свечи
Пылает куст, где первый зяблик свищет.
Так это смерть? Еще позавчера
Мы с ним вдвоем сидели у костра.
Лес вспыхивал. Стволы стояли в лужах.
Копилась ночь в оврагах и ярах.
Весна теплом дышала на буграх
Среди безлистых сучьев неуклюжих.
Старик сидел, пригорбясь, весь в огне,
Весь в отсветах. И он казался мне
Дремучим, странным сердцем этой ночи.
Казалось мне: он может, знает все.
Лишь подмигнет – и скрытное зверье
Появится из-за кустов и кочек.
Лишь подмигнет – и двинутся стволы,
Лишь улыбнется – и не станет мглы:
Ночь зашипит, заплещет глухарями.
Захочет он – и тут же на виду
Глухарь, как шишку, дикую звезду
Сорвет в глубоком небе над ярами.
И к нам в костер опустится звезда,
Застонет филин, зашумит вода,
Забрешет лес, завоет волк в чащобах.
И вдруг – конец! И завтра желтый ком
Сырой земли, как будто кулаком,
Ударит по дощатой крышке гроба.
Прощай, мой друг! Пускай в сырых горстях
Лесной могилы твой сгниет костяк,
Пускай ты станешь почвой, черноземом!
Земля не принимает смерти, нет!
Ты пустишь корни, ты увидишь свет
Среди берез и молодых черемух.
Как юный дуб ты будешь снова жить,
Листвой шуршать и с летним днем дружить
В своем особенном древесном счастьи.
Земля не принимает смерти, нет!
Погибнет дуб – возникнет бересклет,
Чтоб времени и жизни не кончаться!