У вас, наверно, осень хороша!
Легко откинув голову без шапки,
пройти бы мне аллеей, вороша
сухой листвы багряные охапки.В прозрачный и трепещущий покой
доверчиво протягивая руки,
застыть бы над извилистой рекой,
заглядываясь в ясные излуки.Блаженна медленность осенних рек.
Вода бежит, еще в ней краски живы,
но вся она уже, как человек,
утративший стремленья и порывы.Я помню, как бродила тут весна
своей неощутимою походкой
и таяла, как легкий след весла,
никак не поспевающий за лодкой.Закаты были проще и ясней,
неосторожно поджигали воду,
но были не страшны они весне,
могучему бесспорному восходу.А нынче солнце медленно скользит,
рассеивая горестную ясность,
как будто издали ему грозит
ничем не отвратимая опасность.И пусть уже не видно из-за хат,
в какие пропасти оно заходит,
но я, как осень, чувствую закат,
дрожащий в вечереющей природе.
Колокольный звон над Римом
кажется почти что зримым, —
он плывет, пушист и густ,
он растет, как пышный куст.
Колокольный звон над Римом
смешан с копотью и дымом
и с латинской синевой, —
он клубится, как живой.
Как река, сорвав запруду,
проникает он повсюду,
заливает, глушит, топит
судьбы, участи и опыт,
волю, действия и думы,
человеческие шумы
и захлестывает Рим
медным паводком своим.
Колокольный звон над Римом
кажется неутомимым, —
все неистовей прилив
волн, идущих на прорыв.
Но внезапно миг настанет.
Он иссякнет, он устанет,
остановится, остынет,
как вода, куда-то схлынет,
и откатится куда-то
гул последнего раската, —
в землю или в небеса?
И возникнут из потопа
Рим, Италия, Европа,
малые пространства суши —
человеческие души,
их движения, их трепет,
женский плач и детский лепет,
рев машин и шаг на месте,
шум воды и скрежет жести,
птичья ярмарка предместий,
милой жизни голоса.
Уже сентябрь за окном,
уже двенадцать дней подряд
все об одном и об одном
дожди-заики говорят.
Никто не хочет их понять.
Стоят притихшие сады.
Пересыпаются опять
крутые зернышки воды.
Но иногда проходит дождь.
…Тебе лишь кожанку надеть,
и ты пойдешь, и ты поймешь,
как не страшна природе смерть.По синей грязи, по жнивью
иди, и думай, и свисти
о том, как много нужно вьюг
просторы эти занести.
Они найдутся и придут.
К твоим тяжелым сапогам,
к деревьям в ноги упадут
сплошные, спелые снега.
Мы к ним привыкнем… И тогда
под каблуком засвищет лед,
шальная мутная вода
гремящим паводком пойдет.
Вокруг тебя и над тобой
взметнется зелень.
И опять
пакеты почты посевной
вне очереди подавать.
А тут лежал когда-то снег…
А тут пищал когда-то лед…
Мы разве помним по весне
о том, что осень подойдет? Утрами, только ото сна,
припоминаем мы слова.
И снова новая весна
нам неизведанно нова.
Тебе такой круговорот
легко и радостно понять.Между камнями у ворот
трава прорежется опять.Вот так же прорасти и нам
в иные годы и дела.Трава не помнит, как она
безвестным зернышком была.
В. Луговскому
Улицей летает неохотно
мартовский усталый тихий снег.
Наши двери притворяет плотно,
в наши сени входит человек.
Тишину движением нарушив,
он проходит, слышный и большой.
Это только маленькие души
могут жить одной своей душой.
Настоящим людям нужно много.
Сапоги, разбитые в пыли.
Хочет он пройти по всем дорогам,
где его товарищи прошли.
Всем тревогам выходить навстречу,
уставать, но первым приходить
и из всех ключей, ручьев и речек
пригоршней живую воду пить.
Вот сосна качается сквозная…
Вот цветы, не сеяны, растут…
Он живет на свете, узнавая,
как его товарищи живут,
чтобы даже среди ночи темной
чувствовать шаги и плечи их.
Я отныне требую огромной
дружбы от товарищей моих,
чтобы все, и радости, и горе,
ничего от дружбы не скрывать,
чтобы дружба сделалась как море,
научилась небо отражать.
Мне не надо дружбы понемножку.
Раздавать, размениваться? Нет!
Если море зачерпнуть в ладошку,
даже море потеряет цвет.
Я узнаю друга. Мне не надо
никаких признаний или слов.
Мартовским последним снегопадом
человеку плечи занесло,
Мы прислушаемся и услышим,
как лопаты зазвенят по крышам,
как она гремит по водостокам,
стаявшая, сильная вода.
Я отныне требую высокой,
неделимой дружбы навсегда.
Я в комнате той, на диване промятом,
где пахнет мастикой и кленом сухим,
наполненной музыкой и закатом,
дыханием, голосом, смехом твоим.
Я в комнате той, где смущенно и чинно
стоит у стены, прижимается к ней
чужое разыгранное пианино,
как маленький памятник жизни твоей.
Всей жизни твоей. До чего же немного!
Неистовый, жадный, земной, молодой,
ты засветло вышел. Лежала дорога
по вольному полю, над ясной водой.
Все музыкой было — взвивался ли ветер,
плескалась ли рыба, текла ли вода,
и счастье играло в рожок на рассвете,
и в бубен безжалостный била беда.
И сердце твое волновалось, любило,
и в солнечном дождике смеха и слез
все музыкой было, все музыкой было,
все пело, гремело, летело, рвалось.
И ты, как присягу, влюбленно и честно,
почти без дыхания слушал ее.
В победное медное сердце оркестра
как верило бедное сердце твое!
На миг очутиться бы рядом с тобою,
чтоб всей своей силою, нежностью всей
донять и услышать симфонию боя,
последнюю музыку жизни твоей.
Она загремела, святая и злая,
и не было звуков над миром грозной.
И, музыки чище и проще не зная,
ты, раненный в сердце, склонился пред ней.
Навеки. И вот уже больше не будет
ни счастья, ни бед, ни обид, ни молвы,
и ласка моя никогда не остудит
горячей, бедовой твоей головы.
Навеки.
Мои опускаются руки.
Мои одинокие руки лежат…
Я в комнате той, где последние звуки,
как сильные, вечные крылья, дрожат.
Я в комнате той, у дверей, у порога,
у нашего прошлого на краю…
Но ты мне оставил так много, так много:
две вольные жизни — мою и твою.
Но ты мне оставил не жалобу вдовью
мою неуступчивую судьбу,
с ее задыханьями, жаром, любовью,
с ночною тревогой, трубящей в трубу.
Позволь мне остаться такой же, такою,
какою ты некогда обнял меня,
готовою в путь, непривычной к покою,
как поезда, ждущею встречного дня.
И верить позволь немудреною верой,
что все-таки быть еще счастью и жить,
как ты научил меня, полною мерой,
себя не умея беречь и делить.
Всем сердцем и всем существом в человеке,
страстей и порывов своих не тая,
так жить, чтоб остаться достойной навеки
и жизни и смерти такой, как твоя.
В кибитках у колодцев ночевать
случалось и неделями подряд.
Хозяева укладывали спать
ногами к Мекке, — помни шариат!
В далекие кочевья ты проник,
не выучил, а понял их язык,
которому научит навсегда
слегка солоноватая вода.Ты загорел под пламенем лучей,
с судьбой дехкан связал судьбу свою
Ты выводил отряд на басмачей
и потерял товарища в бою.Был враг разбит. Но тихо друг лежал.
и кровь еще сочилась из виска.
Ты сам его обмыл и закопал
и взял с могилы горсточку песка.
И дальше жил, работал, отдыхал…
В колючие ветра и в лютый жар
живую воду запасал в меха,
на дальние колодцы уезжал.
Песок и небо тянутся кругом…
Сухой полынью пахнет хорошо… Ты телеграммой вызван был в обком
и распрощался. И верблюд пошел
Верблюд пошел, вздыхая и пыля.
Цвели узбекистанские поля.
Навстречу из Ташкента шли сады,
Текли арыки, полные воды,
Стояли голубые тополя,
верхушкой доставая до звезды,
и сладко пахла теплая земля.Партсекретарь ладонь держал у глаз,
другой рукой перебирал листы.
Партсекретарь сказал, что есть приказ, —
немедленно в Москву поедешь ты.Ребята проводили на вокзал,
махнули тюбетейками вослед.
Ты многого, спеша, не досказал,
не разобрал: доволен или нет.
И огляделся только лишь в Москве.
Перед вокзалом разбивали сквер.
В киоске выпил теплое ситро.
«Каким трамваем?» — продавца спросил.
И улыбнулся: «Можно на метро!»
И улыбнулся: «Можно на такси!»Направили во Фрунзенский райкам,
нагрузку дали, взяли на учет.
И так ты зажил, временем влеком.
Ему-то что! Оно, гляди, течет.
Оно спешит. И ты, и ты спеши.
Прислушивайся. Песню запевай.
Товарищи, как всюду, хороши.
Работы, как и всюду, — поспевай!
Загара не осталось и следа,
и все в порядке. Только иногда,
когда в Москве проходит первый дождь,
последний снег смывая с мостовой,
и ты с работы запоздно придешь,
негромко поздоровайся с женой.
Ты чувствуешь? Скорее выпей чай,
большую папиросу закури.
А спросит, что с тобой: не отвечай.
А спросит, что с тобой: не говори.
И сделай вид, как будто ты уснул,
зажмурь глаза, а сам лежи без сна… В пустыне зацветает саксаул.
В пустыне начинается весна.
Внезапный ветер сладок и горяч.
Идут дожди. Слышней шакалий плач.
Идут дожди который день подряд,
и оползает глиняный дувал.
Перед райкомом рос кривой гранат.
Он вдруг, бывало, за ночь зацветал.И тихо встань. И подойди к столу,
переступая с пятки на носок.
Там, в баночке, прижавшийся к стеклу,
живет руками собранный песок.
От одиночества и от тоски
он потускнел, он потемнел, притих… А там лежат начесами пески,
и ветер разворачивает их.
Насущный хлеб, насущная вода,
оазисы — цветные города,
где в улицах висит прозрачный зной,
стоят домишки к улице спиной,
они из глины, и они низки.
И посреди сгущающейся тьмы
бесшумные сухие старики
высоко носят белые чалмы.Народ спешит. И ты, и ты спеши!
Скрипит арба, и кашляет верблюд.
На регистане новые бахши
«Последние известия» поют.
Один кончает и в поднос стучит,
глоточек чая пьет из пиалы.
…Безлунна ночь, дороги горячи,
и звезды невысокие белы… Уже светает… За окном — Москва…
Шуршит в ладони горсточка песка.
«Не забывай своих земных дорог.
Ты с нами жил… Тебя мы помним, друг.
Ты нас любил… Ты много нам помог…»Рабочий день восходит на порог,
и репродуктор запевает вдруг.
Как широка она и как стройна,
большая песня наступленья дня!
И в комнату врывается страна,
великими просторами маня,
звеня песками, травами шурша,
зовя вскочить, задумчивость стряхнуть,
сверкающие окна распахнуть,
освобожденным воздухом дыша,
ветрам республик подставляя грудь.