Я завожусь на тридцать лет,
Чтоб жить, мучительно дробя
Лучи от призрачных планет
На «да» и «нет», на «ах!» и «бя»,
Чтоб жить, волнуясь и скорбя
Над тем, чего, гляди, и нет…
И был бы, верно, я поэт,
Когда бы выдумал себя,
В работе ль там не без прорух,
Иль в механизме есть подвох,
Но был бы мой свободный дух —
Теперь не дух, я был бы бог…
Когда б не пиль да не тубо,
Да не тю-тю после бо-бо!..
Когда-то человек и хил, и кроток жил,
Пока гранению им стекла подвергались,
Идею божества он в формулы вложил,
Такие ясные, что люди испугались.С большою простотой он многих убедил,
Что и добра и зла понятия слагались,
И что лишь нитями незримо подвигались
Те мы, которых он к фантомам низводил.Он Библию любил и чтил благочестиво,
Но действий божества он в ней искал мотивы,
И на него горой восстал синедрион.И он ушел от них — рука его гранила,
Чтобы ученые могли считать светила,
А называется Варух Спиноза он.
Камни млеют в истоме,
Люди залиты светом,
Есть ли города летом
Вид постыло-знакомей? В трафарете готовом
Он — узор на посуде…
И не все ли равно вам:
Камни там или люди? Сбита в белые камни
Нищетой бледнолицей,
Эта одурь была мне
Колыбелью-темницей.Коль она не мелькает
Безотрадно и чадно,
Так, давя вас, смыкает,
И уходишь так жадноВ лиловатость отсветов
С высей бледно-безбрежных
На две цепи букетов
Возле плит белоснежных.Так, устав от узора,
Я мечтой замираю
В белом глянце фарфора
С ободочком по краю.
Вы за мною? Я готов.
Нагрешили, так ответим.
Нам — острог, но им — цветов…
Солнца, люди, нашим детям!
В детстве тоньше жизни нить,
Дни короче в эту пору…
Не спешите их бранить,
Но балуйте… без зазору.
Вы несчастны, если вам
Непонятен детский лепет,
Вызвать шепот — это срам,
Горший — в детях вызвать трепет.
Но безвинных детских слез
Не омыть и покаяньем,
Потому что в них Христос,
Весь, со всем своим сияньем.
Ну, а те, что терпят боль,
У кого как нитки руки…
Люди! Братья! Не за то ль
И покой наш только в муке…
Какой тяжелый, темный бред!
Как эти выси мутно-лунны!
Касаться скрипки столько лет
И не узнать при свете струны!
Кому ж нас надо? Кто зажег
Два желтых лика, два унылых…
И вдруг почувствовал смычок,
Что кто-то взял и кто-то слил их.
«О, как давно! Сквозь эту тьму
Скажи одно: ты та ли, та ли?»
И струны ластились к нему,
Звеня, но, ластясь, трепетали.
«Не правда ль, больше никогда
Мы не расстанемся? довольно?..»
И скрипка отвечала да,
Но сердцу скрипки было больно.
Смычок все понял, он затих,
А в скрипке эхо все держалось…
И было мукою для них,
Что людям музыкой казалось.
Но человек не погасил
До утра свеч… И струны пели…
Лишь солнце их нашло без сил
На черном бархате постели.
1.
Тоска отшумевшей грозыСердце ль не томилося
Желанием грозы,
Сквозь вспышки бело-алые?
А теперь влюбилося
В бездонность бирюзы,
В ее глаза усталые.Все, что есть лазурного,
Излилося в лучах
На зыби златошвейные,
Все, что там безбурного
И с ласкою в очах, —
В сады зеленовейные.В стекла бирюзовые
Одна глядит гроза
Из чуждой ей обители…
Больше не суровые,
Печальные глаза,
Любили ль вы, простите ли?
2.
Тоска припоминанияМне всегда открывается та же
Залитая чернилом страница.
Я уйду от людей, но куда же,
От ночей мне куда схорониться? Все живые так стали далеки,
Все небытное стало так внятно,
И слились позабытые строки
До зари в мутно-черные пятна.Весь я там в невозможном отсвете,
Где миражные буквы маячут…
…Я люблю, когда в доме есть дети
И когда по ночам они плачут.
3.
Тоска белого камня (В Симферополе летом)Камни млеют в истоме,
Люди залиты светом,
Есть ли города летом
Вид постыло-знакомей? В трафарете готовом
Он — узор на посуде…
И не все ли равно вам:
Камни там или люди? Сбита в белые камни
Нищетой бледнолицей,
Эта одурь была мне
Колыбелью-темницей.Коль она не мелькает
Безотрадно и чадно,
Так, давя вас, смыкает,
И уходишь так жадноВ лиловатость отсветов
С высей бледно-безбрежных
На две цепи букетов
Возле плит белоснежных.Так, устав от узора,
Я мечтой замираю
В белом глянце фарфора
С ободочком по краю.
Над гаснущим в томительном бреду
Не надо слов — их гул нестроен;
Немного музыки — и тихо я уйду
Туда — где человек спокоен.Все чары музыки, вся нега оттого,
Что цепи для нее лишь нити;
Баюкайте печаль, но ничего
Печали вы не говорите.Довольно слов — я им устал внимать,
Распытывать, их чисты ль цели:
Я не хочу того, что надо понимать,
Мне надо, чтобы звуки пели… Мелодии, чтоб из одной волны
Лились и пенились другие…
Чтоб в агонию убегали сны,
Несла в могилу агония… Над гаснущим в томительном плену
Не надо слов, — их гул нестроен,
Но если я под музыку усну,
Я знаю: будет сон спокоен.Найдите няню старую мою:
У ней пасти стада еще есть силы;
Вы передайте ей каприз мой на краю
Моей зияющей могилы.Пускай она меня потешит, спев
Ту песню, что давно певала;
Мне сердце трогает простой ее напев,
Хоть там и пенья мало.О, вы ее отыщете — живуч
Тот род людей, что жнет и сеет,
А я из тех, кого и солнца луч
Уж к сорока годам не греет.Вы нас оставите… Былое оживет,
Презрев туманную разлуку,
Дрожащим голосом она мне запоет,
На влажный лоб положит тихо руку… Ведь может быть: из всех она одна
Меня действительно любила…
И будет вновь душа унесена
К брегам, что утро золотило.Чтоб, как лампаде, сердцу догореть,
Иль, как часам, остановиться,
Чтобы я мог так просто умереть,
Как человек на свет родится.Над гаснущим в томительном бреду
Не надо слов — их гул нестроен;
Немного музыки — и я уйду
Туда — где человек спокоен.
Je suis le roi d’une tenebreuse
vallee.Stuart Marrill {*}
{* Я король сумрачной долины.
Стюарт Мерриль (фр.) — Ред.}Я — чахлая ель, я — печальная ель северного бора. Я стою среди свежего поруба и еще живу, хотя вокруг зеленые побеги уже заслоняют от меня раннюю зорю.
С болью и мукой срываются с моих веток иглы. Эти иглы — мои мысли. И когда закат бывает тих и розов и ветер не треплет моих веток — мои ветки грезят.
И снится мне, что когда-нибудь здесь же вырастет другое дерево, высокое и гордое. Это будет поэт, и он даст людям все счастье, которое только могут вместить их сердца. Он даст им красоту оттенков и свежий шум молодой жизни, которая еще не видит оттенков, а только цвета.
О гордое дерево, о брат мой, ты, которого еще нет с нами. Что за дело будет тебе до мертвых игол в создавшем тебя перегное!..
И узнаешь ли ты, что среди них были и мои, те самые, с которыми уходит теперь последняя кровь моего сердца, чтобы они создавали тебя, Неизвестный…
Падайте же на всеприемлющее черное лоно вы, мысли, ненужные людям! Падайте, потому что и вы были иногда прекрасны, хотя бы тем, что никого не радовали…
С тех пор, как истины прияли люди свет,
Свершилось 1618 лет.
На небе знойный день. У пышного примаса
Гостей по городу толпится с ночи масса; Слились и яркий звон и гул колоколов,
И море зыблется на площади голов.
По скатам красных крыш и в волны злато льется,
И солнце городу нарядному смеется, На стены черные обители глядит,
Мосты горбатые улыбкой золотит,
И блещет меж зубцов кривых и старых башен,
Где только что мятеж вставал и зол, и страшен.Протяжным рокотом, как гулом вешних вод,
Тупик, и улицу, и площадь, и проход,
Сливаясь, голоса и шумы заливают,
И руки движутся, и плечи напирают.Все в белом иноки: то черный, то седой,
То гладко выбритый, то с длинной бородой,
Тонсуры, лысины, шлыки и капюшоны,
На кровных скакунах надменные бароны, Попоны, шитые девизами гербов,
И ведьмы старые с огрызками зубов…
И дамы пышные на креслах и в рыдванах,
И белые брыжжи на розовых мещанах, И винный блеск в глазах, и винный аромат
Меж пестрой челяди гайдучьей и солдат.
Шуты и нищие, ханжи и проститутки,
И кантов пение, и площадные шутки, И с ночи, кажется, все эти люди тут,
Чтоб видеть, как живым еретика сожгут.
А с высоты костра, по горло цепью скручен,
К столбу дубовому привязан и измучен, На море зыбкое взирает еретик,
И мрачной горечью подернут строгий лик.
Он видит у костра безумных изуверов,
Он слышит вопли их и гимны лицемеров.В горячке диких снов воздев себе венцы,
Вот злые двинулись попарно чернецы;
Дрожат уста у них от бешеных хулений,
Их руки грязные бичуют светлый гений, Из глаз завистливых струится темный яд:
Они пожрать его, а не казнить хотят.
И стыдно за людей прикованному стало…
Вдруг занялся огонь, береста затрещала, Вот пурпурный язык ступни ему лизнул
И быстро по пояс змеею обогнул.
Надулись волдыри и лопнули, и точно
Назревшей мякотью плода кто брызнул сочной.Когда ж огонь ему под сердце подступил,
«О Боже, Боже мой!» — он в муках возопил.
А с площади монах кричит с усмешкой зверской:
«Что, дьявольская снедь, отступник богомерзкий? О Боге вспомнил ты, да поздно на беду.
Ну, здесь не догоришь — дожаришься в аду».
И муки еретик гордыней подавляя
И страшное лицо из пламени являя, Где кожу черную кипящий пот багрил,
На жалком выродке глаза остановил
И словом из огня стегнул его, как плетью:
«Холоп, не радуйся напрасно… междометью!»Тут бешеный огонь слова его прервал,
Но гнев и меж костей там долго бушевал…
Нет, я не хочу внушать вам
сострадания. Пусть лучше буду я
вам даже отвратителен. Может
быть, и себя вы хоть на миг тогда
оцените по достоинству.Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я спал, и не спал. Я видел во сне собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк — вату, что ли, — тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким мосткам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотно-теплая Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика возле самой веревки, его перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от натуги, синея, напружился мускул, где уже прорезывались с мучением кристаллы соляных отложений.
Он был еще строен, этот шафранно-золотистый перс, еще картинно красив, но уже весь и навсегда не свой. Он был весь во власти вот этого самого масляно-чадного солнца, и угарной трубы, и раскаленного парапета, весь во власти этой грязно-парной Волги, весь во власти у моего плюшевого дивана, и даже у моего размаянного тела, которое никак не могло, сцепленное грезой, расстаться с его жарким ворсом…
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне хотелось плакать… И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была толпа грязная и грубая. Ее толкали — мою душу. Это была теперь пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись желтые пятна усов, и среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей девушка нескладно и высокомерно несла свой пухлый живот.
И опять-таки вся она — была не своя. Только кроме власти пьяных матросов и голода, над ней была еще одна странная власть. Ею владел тот еще не существующий человек, который фатально рос в ней с каждым ее неуклюжим шагом, с каждым биением ее тяжело дышавшего сердца.
Я проснулся, обливаясь потом. Горело не только медно-котельное солнце, но, казалось, вокруг прело и пригорало все, на что с вожделением посмотрит из-за своей кастрюли эта сальная кухарка. Моя душа была уже здесь, со мной, робкая и покладливая, и я додумывал свои сны.
Носильщик-перс… О нет же, нет… Глядите: завидно горделиво он растянулся на припеке и жует что-то, огурцы или арбузы, что-то сочное, жует, а сам скалит зубы синему призраку холеры, который уже давно высматривает его из-за горы тюков с облипшими их клочьями серой ваты.
Глядите: и та беременная, она улыбается, ну право же, она кокетничает с тем самым матросом, который не дальше как сегодня ночью исполосовал кулачищем ее бумажно-белую спину.
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот она, моя старая, моя чужая, моя складная душа. Видите вы этот пустой парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь по палубе на нос парохода мимо жаркой дверцы с звучной надписью «граманжа».
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и человек — может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает ее всяким добром, — и она, этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу, который должны потащить в ее недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого черного обоза… А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозема…
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно… В самом деле — кому и с какой стати служил он?
Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно откусывая нитки, сметывала его грубые узлы и чтобы вы потом его топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужит же и он, и попадет наконец на двузубую вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк!
Наверное, небытие это и есть именно люк. Нет, погодите еще… Мешок попадет в бездонный фабричный чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу… Отставляя мизинец с темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику… О проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта — и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала его жизнь, жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука.