Храповицкой! дружбы знаки
Вижу я к себе твои:
Ты ошибки, лесть и враки
Кажешь праведно мои;
Но с тобой не соглашуся
Я лишь в том, что я орел.
А по-твоему коль станет,
Ты мне путы развяжи;
Где свободно гром мой грянет,
Ты мне небо покажи;
Где я в поприще пущуся
И препон бы не имел?
Где чертог найду я правды?
Где увижу солнце в тьме?
Покажи мне те ограды
Хоть близ трона в вышине,
Чтоб где правду допущали
И любили бы ее.
Страха связанным цепями
И рожденным под жезлом,
Можно ль орлими крылами
К солнцу нам парить умом?
А хотя б и возлетали —
Чувствуем ярмо свое.
Должны мы всегда стараться,
Чтобы сильным угождать,
Их любимцам поклоняться,
Словом, взглядом их ласкать.
Раб и похвалить не может,
Он лишь может только льстить.
Извини ж, мой друг, коль лестно
Я кого где воспевал;
Днесь скрывать мне тех бесчестно,
Раз кого я похвалял.
За слова — меня пусть гложет,
За дела — сатирик чтит.
На окошко подуешь — получится
Поцелуй, или вздох, или след,
Настроенье твое не улучшится,
Поцелую тому столько лет.
Эти оконы, зимние, синие,
Нацелованы до тебя —
Все равно они ночью красивые
До того, что во тьме ослепят.
А люди? Ну на что мне люди?
Идет мужик, ведет быка.
Сидит торговка: ноги, груди,
Платочек, круглые бока.
Природа? Вот она природа —
То дождь и холод, то жара.
Тоска в любое время года,
Как дребезжанье комара.
Конечно, есть и развлеченья:
Страх бедности, любви мученья,
Искусства сладкий леденец,
Самоубийство, наконец.
Все туман. Бреду в тумане я
Скуки и непонимания.
И — с ученым или неучем —
Толковать мне, в общем, не о чем.
Я бы зажил, зажил заново
Не Георгием Ивановым,
А слегка очеловеченным,
Энергичным, щеткой вымытым,
Вовсе роком не отмеченным,
Первым встречным-поперечным —
Все равно какое имя там…
Холодно. В сумерках этой страны
Гибнут друзья, торжествуют враги.
Снятся мне в небе пустом
Белые звезды над черным крестом.
И не слышны голоса и шаги,
Или почти не слышны.
Синие сумерки этой страны…
Всюду, куда ни посмотришь, — снега.
Жизнь положив на весы,
Вижу, что жизнь мне не так дорога.
И не страшны мне ночные часы,
Или почти не страшны…
1
Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья.
Я верю не в непобедимость зла,
А только в неизбежность пораженья.
Не в музыку, что жизнь мою сожгла,
А в пепел, что остался от сожженья.
2
Игра судьбы. Игра добра и зла.
Игра ума. Игра воображенья.
«Друг друга отражают зеркала,
Взаимно искажая отраженья…»
Мне говорят — ты выиграл игру!
Но все равно. Я больше не играю.
Допустим, как поэт я не умру,
Зато как человек я умираю.
Сиянье. В двенадцать часов по ночам,
Из гроба.
Все — темные розы по детским плечам.
И нежность, и злоба.
И верность. О, верность верна!
Шампанское взоры туманит…
И музыка. Только она
Одна не обманет.
О, все это шорох ночных голосов,
О, все это было когда-то —
Над синими далями русских лесов
В торжественной грусти заката…
Сиянье. Сиянье. Двенадцать часов.
Расплата.
Медленно и неуверенно
Месяц встает над землей.
Черные ветки качаются,
Пахнет весной и травой.
И отражается в озере,
И холодеет на дне
Небо, слегка декадентское,
В бледно-зеленом огне.
Все в этом мире по-прежнему.
Месяц встает, как вставал,
Пушкин именье закладывал
Или жену ревновал.
И ничего не исправила,
Не помогла ничему,
Смутная, чудная музыка,
Слышная только ему.
Не спится мне. Зажечь свечу?
Да только спичек нет.
Весь мир молчит, и я молчу,
Гляжу на лунный свет.
И думаю: как много глаз
В такой же тишине.
В такой же тихий, ясный час
Устремлено к луне.
Как скучно ей, должно быть, плыть
Над головой у нас,
Чужие окна серебрить
И видеть столько глаз.
Сто лет вперед, сто лет назад,
А в мире все одно —
Собаки лают, да глядят
Мечтатели в окно.
Весеннее шумящее убранство —
Единый миг… затерянный цветах!
Напрасно зришь живое постоянство
Струящихся, скоротекущих снах.
Изменно всё! И вероломны своды
Тебя сокрывшие от хлада бурь!
Везде, во всём — красивость шаткомоды!
Ах, циник, щастлив ты! Иди и каламбурь!
Любить, терзать, впадать в отчаянье.
Страдать от признака бесчестья
И принимать за окончание
Начала тайное предвестье.
Утратить волю, падать, каяться,
Решаться на самоубийство,
Играть ва-банк, как полагается
При одарённости артиста.
Но, перекраивая наново
Все театральные каноны,
Вдруг дать перед финалом занавес
И пасть в объятья Дездемоны.
Подставь ладонь под снегопад,
Под искры, под кристаллы.
Они мгновенно закипят,
Как плавкие металлы.
Они растают, потекут
По линиям руки.
И станут линии руки
Изгибами реки.
Другие линии руки
Пролягут как границы,
И я увижу городки,
Дороги и столицы.
Моя рука как материк —
Он прочен, изначален.
И кто-нибудь на нем велик,
А кто-нибудь печален.
А кто-нибудь идет домой,
А кто-то едет в гости.
А кто-то, как всегда зимой,
Снег собирает в горсти.
Как ты просторен и широк,
Мирок на пятерне.
Я для тебя, наверно, бог,
И ты послушен мне.
Я берегу твоих людей,
Храню твою удачу.
И малый мир руки моей
Я в рукавичку прячу.
Там Анна пела с самого утра
И что-то шила или вышивала.
И песня, долетая со двора,
Ему невольно сердце волновала.
А Пестель думал: «Ах, как он рассеян!
Как на иголках! Мог бы хоть присесть!
Но, впрочем, что-то есть в нем, что-то есть.
И молод. И не станет фарисеем».
Он думал: «И, конечно, расцветет
Его талант, при должном направленье,
Когда себе Россия обретет
Свободу и достойное правленье».
— Позвольте мне чубук, я закурю.
— Пожалуйте огня.
— Благодарю.
А Пушкин думал: «Он весьма умен
И крепок духом. Видно, метит в Бруты.
Но времена для брутов слишком круты.
И не из брутов ли Наполеон?»
Шел разговор о равенстве сословий.
— Как всех равнять? Народы так бедны, —
Заметил Пушкин, — что и в наши дни
Для равенства достойных нет условий.
И потому дворянства назначенье —
Хранить народа честь и просвещенье.
— О, да, — ответил Пестель, — если трон
Находится в стране в руках деспота,
Тогда дворянства первая забота
Сменить основы власти и закон.
— Увы, — ответил Пушкин, — тех основ
Не пожалеет разве Пугачев…
— Мужицкий бунт бессмыслен…—
За окном
Не умолкая распевала Анна.
И пахнул двор соседа-молдавана
Бараньей шкурой, хлевом и вином.
День наполнялся нежной синевой,
Как ведра из бездонного колодца.
И голос был высок: вот-вот сорвется.
А Пушкин думал: «Анна! Боже мой!»
— Но, не борясь, мы потакаем злу, —
Заметил Пестель, — бережем тиранство.
— Ах, русское тиранство-дилетантство,
Я бы учил тиранов ремеслу, —
Ответил Пушкин. «Что за резвый ум, —
Подумал Пестель, — столько наблюдений
И мало основательных идей».
— Но тупость рабства сокрушает гений!
— В политике кто гений — тот злодей, —
Ответил Пушкин. Впрочем, разговор
Был славный. Говорили о Ликурге,
И о Солоне, и о Петербурге,
И что Россия рвется на простор.
Об Азии, Кавказе и о Данте,
И о движенье князя Ипсиланти.
Заговорили о любви.
— Она, —
Заметил Пушкин, — с вашей точки зренья
Полезна лишь для граждан умноженья
И, значит, тоже в рамки введена. —
Тут Пестель улыбнулся.
— Я душой
Матерьялист, но протестует разум. —
С улыбкой он казался светлоглазым.
И Пушкин вдруг подумал: «В этом соль!»
Они простились. Пестель уходил
По улице разъезженной и грязной,
И Александр, разнеженный и праздный,
Рассеянно в окно за ним следил.
Шел русский Брут. Глядел вослед ему
Российский гений с грустью без причины.
Деревья, как зеленые кувшины,
Хранили утра хлад и синеву.
Он эту фразу записал в дневник —
О разуме и сердце. Лоб наморщив,
Сказал себе: «Он тоже заговорщик.
И некуда податься, кроме них».
В соседний двор вползла каруца цугом,
Залаял пес. На воздухе упругом
Качались ветки, полные листвой.
Стоял апрель. И жизнь была желанна.
Он вновь услышал — распевает Анна.
И задохнулся:
«Анна! Боже мой!»
Лес качает вершинами,
люди ходят с кувшинами,
ловят из воздуха воду.
Гнётся в море вода.
Но не гнётся огонь никогда.
Огонь любит воздушную свободу.
С потухшим факелом мой гений отлетает,
Погас на маяке дрожащий огонек,
И сердце без борьбы, без жалоб умирает,
Как холодом ночным обвеянный цветок.
Меня безумная надежда утомила:
Я ждал, так долго ждал, что если бы теперь
Исполнилась мечта, взошло мое светило —
Как филина заря, меня бы ослепила
В сияющий эдем отворенная дверь.
Весь пыл души моей истратил я на грезы —
Когда настанет жизнь, мне нечем будет жить.
Я пролил над мечтой восторженные слезы —
Когда придет любовь, не хватит сил любить!
Успокоенные Тени,
Те, что любящими были,
Бродят жалобной толпой
Там, где волны полны лени,
Там, над урной мертвой пыли,
Там, над Летой гробовой.
Успокоенные Тучи,
Те, что днем, в дыханьи бури,
Были мраком и огнем, —
Там, вдали, где лес дремучий,
Спят в безжизненной лазури
В слабом отблеске ночном.
Успокоенные Думы,
Те, что прежде были страстью,
Возмущеньем и борьбой, —
Стали кротки и угрюмы,
Не стремятся больше к счастью,
Полны мертвой тишиной.
I
Если б капля водяная
Думала, как ты,
В час урочный упадая
С неба на цветы,
И она бы говорила:
«Не бессмысленная сила
Управляет мной.
По моей свободной воле
Я на жаждущее поле
Упаду росой!»
Но ничто во всей природе
Не мечтает о свободе,
И судьбе слепой
Все покорно — влага, пламень,
Птицы, звери, мертвый камень;
Только весь свой век
О неведомом тоскует
И на рабство негодует
Гордый человек.
Но, увы! лишь те блаженны,
Сердцем чисты те,
Кто беспечны и смиренны
В детской простоте.
Нас, глупцов, природа любит,
И ласкает, и голубит,
Мы без дум живем,
Без борьбы, послушны року,
Вниз по вечному потоку,
Как цветы, плывем.
II
То не в поле головки сбивает дитя
С одуванчиков белых, играя:
То короны и митры сметает, шутя,
Всемогущая Смерть, пролетая.
Смерть приходит к шуту: «Собирайся, Дурак,
Я возьму и тебя в мою ношу,
И к венцам и тиарам твой пестрый колпак
В мою общую сумку я брошу».
Но, как векша, горбун ей на плечи вскочил
И колотит он Смерть погремушкой, —
По костлявому черепу бьет, что есть сил,
И смеется над бедной старушкой.
Стонет жалобно Смерть: «Ой, голубчик, постой!»
Но герой наш уняться не хочет;
Как солдат в барабан, бьет он в череп пустой,
И кричит, и безумно хохочет:
«Не хочу умирать, не боюсь я тебя!
Жизнь, и солнце, и смех всей душою любя,
Буду жить-поживать, припевая:
Гром побед отзвучит, красота отцветет,
Но Дурак никогда и нигде не умрет, —
Но бессмертна лишь глупость людская!»
(Из дневника)
…В те дни будет такая скорбь,
какой не было от начала творения,
которое сотворил Бог, даже доныне,
и не будет. И если бы Господь не
сократил тех дней, то не спаслась
бы никакая плоть.
(Ев. Марка, гл. XIII, 19, 20).
I
УСТАЛОСТЬ
Мне самого себя не жаль.
Я принимаю все дары Твои, о, Боже.
Но кажется порой, что радость и печаль,
И жизнь, и смерть — одно и то же.
Спокойно жить, спокойно умереть —
Моя последняя отрада.
Не стоит ни о чем жалеть,
И ни на что надеяться не надо.
Ни мук, ни наслаждений нет.
Обман — свобода и любовь, и жалость.
В душе — бесцельной жизни след —
Одна тяжелая усталость.
II
DE PROFUNDIS
Из преисподней вопию
Я, жалом смерти уязвленный:
Росу небесную Твою
Пошли в мой дух ожесточенный.
Люблю я смрад земных утех,
Когда в устах к Тебе моленья —
Люблю я зло, люблю я грех,
Люблю я дерзость преступленья.
Мой Враг глумится надо мной:
«Нет Бога: жар молитв бесплоден».
Паду ли ниц перед Тобой,
Он молвит: «Встань и будь свободен».
Бегу ли вновь к Твоей любви, —
Он искушает, горд и злобен:
«Дерзай, познанья плод сорви,
Ты будешь силой мне подобен».
Спаси, спаси меня! Я жду,
Я верю, видишь, верю чуду,
Не замолчу, не отойду
И в дверь Твою стучаться буду.
Во мне горит желаньем кровь,
Во мне таится семя тленья.
О, дай мне чистую любовь,
О, дай мне слезы умиленья.
И окаянного прости,
Очисти душу мне страданьем —
И разум темный просвети
Ты немерцающим сияньем!
Я помню, как в детстве нежданную сладость
Я в горечи слез находил иногда,
И странную негу, и новую радость —
В мученьи последних обид и стыда.
В постели я плакал, припав к изголовью;
И было прощением сердце полно,
Но все ж не людей, — бесконечной любовью
Я Бога любил и себя, как одно.
И словно незримый слетал утешитель,
И с ласкою тихой склонялся ко мне;
Не знал я, то мать или ангел-хранитель,
Ему я, как ей, улыбался во сне.
В последней обиде, в предсмертной пустыне,
Когда и в тебе изменяет мне все,
Не ту же ли сладость находит и ныне
Покорное, детское сердце мое?
Безумье иль мудрость, — не знаю, но чаще,
Все чаще той сладостью сердце полно,
И так, — что чем сердцу больнее, тем слаще,
И Бога люблю и себя, как одно.
Легок, светел, как блаженный
Олимпийский смех богов,
Многошумный, неизменный
Смех бесчисленных валов!
Страшен был их гимн победный
В бурной тьме, когда по ним
Одиссей, скиталец бедный,
Мчался, ужасом томим.
И покрытый черной тиной,
Как обломок корабля,
Царь был выброшен пучиной,
Нелюдимая земля, —
На пески твоей пустыни,
И среди холодных скал
С благодарностью Афине
Он молитвы воссылал…
В Провиденье веры полный,
Ты не видишь, Одиссей,
Как смеются эти волны
Над молитвою твоей.
Многошумный, неизменный,
Смех бесчисленных валов —
Легок, светел, как блаженный
Олимпийский смех богов.
Рим — это мира единство: в республике древней — свободы
Строгий языческий дух объединял племена.
Пала свобода, — и мудрые Кесари вечному Риму
Мыслью о благе людей вновь покорили весь мир.
Пал императорский Рим, и во имя Всевышнего Бога
В храме великом Петра весь человеческий род
Церковь хотела собрать. Но, вослед за языческим Римом,
Рим христианский погиб: вера потухла в сердцах.
Ныне в развалинах древних мы, полные скорби, блуждаем.
О, неужель не найдем веры такой, чтобы вновь
Объединить на земле все племена и народы?
Где ты, неведомый Бог, где ты, о, будущий Рим?
Как от рождения слепой
Своими тусклыми очами
На солнце смотрит и порой,
Облитый теплыми лучами,
Лишь улыбается в ответ
На ласку утра, но не может
Ее понять и только свет
Его волнует и тревожит, —
Так мы порой на смерть глядим,
О смерти думаем, живые,
Все что-то в ней понять хотим,
Понять не можем, как слепые…
Люблю мой камень драгоценный:
В его огне заключено —
Знак искупленья сокровенный —
В кровь претворенное вино.
О сердце, будь как этот камень:
Своей судьбе не прекословь
И претворяй в бессмертный пламень
Всех мук своих живую кровь.
Не плачь о неземной отчизне
И помни, — более того,
Что есть в твоей мгновенной жизни,
Не будет в смерти ничего.
И жизнь, как смерть, необычайна…
Есть в мире здешнем — мир иной.
Есть ужас тот же, та же тайна —
И в свете дня, как в тьме ночной.
И смерть и жизнь — родные бездны:
Они подобны и равны,
Друг другу чужды и любезны,
Одна в другой отражены.
Одна другую углубляет,
Как зеркало, а человек
Их съединяет, разделяет
Своею волею навек.
И зло, и благо, — тайна гроба
И тайна жизни — два пути —
Ведут к единой цели оба.
И всё равно, куда идти.
Будь мудр, — иного нет исхода.
Кто цепь последнюю расторг,
Тот знает, что в цепях свобода
И что в мучении — восторг.
Ты сам — свой Бог, ты сам свой ближний,
О, будь же собственным Творцом,
Будь бездной верхней, бездной нижней,
Своим началом и концом.
Мы бесконечно одиноки,
Богов покинутых жрецы.
Грядите, новые пророки!
Грядите, вещие певцы,
Еще неведомые миру!
И отдадим мы нашу лиру
Тебе, божественный поэт…
На глас твой первые ответим,
Улыбкой первой твой рассвет,
О, Солнце, будущего, встретим,
И в блеске утреннем твоем,
Тебя приветствуя, умрем!
«Salutant, Caesar Imperator,
Te morituri» **. Весь наш род,
Как на арене гладиатор,
Пред новым веком смерти ждет.
Мы гибнем жертвой искупленья,
Придут иные поколенья.
Но в оный день, пред их судом,
Да не падут на нас проклятья:
Вы только вспомните о том,
Как много мы страдали, братья!
Грядущей веры новый свет,
Тебе от гибнущих привет!
* Идущие на смерть (лат.)
** Идущие на смерть [гладиаторы]приветствуют тебя, император Цезарь (лат.)
Гляжу с улыбкой на обломок
Могучей стали, — и меня
Быть сильным учишь ты, потомок
Воды, железа и огня!
Твоя краса — необычайна,
О, темно-голубая сталь…
Твоя мерцающая тайна
Отрадна сердцу, как печаль.
А между тем твое сиянье
Нежней, чем в поле вешний цвет:
На нем и детских уст дыханье
Оставить может легкий след.
О, сердце! стали будь подобно —
Нежней цветов и тверже скал, —
Восстань на силу черни злобной,
Прими таинственный закал,
Не бойся ни врага, ни друга,
Ни мертвой скуки, ни борьбы,
Неуязвимо и упруго
Под страшным молотом Судьбы.
Дерзай же, полное отваги,
Живую двойственность храня,
Бесстрастный, мудрый холод влаги
И пыл мятежного огня.
Устремляя наши очи
На бледнеющий восток,
Дети скорби, дети ночи,
Ждем, придет ли наш пророк.
Мы неведомое чуем,
И, с надеждою в сердцах,
Умирая, мы тоскуем
О несозданных мирах.
Дерзновенны наши речи,
Но на смерть осуждены
Слишком ранние предтечи
Слишком медленной весны.
Погребенных воскресенье
И среди глубокой тьмы
Петуха ночное пенье,
Холод утра — это мы.
Мы — над бездною ступени,
Дети мрака, солнце ждем:
Свет увидим — и, как тени,
Мы в лучах его умрем.
Шлем — надтреснутое блюдо,
Щит — картонный, панцирь жалкий…
В стременах висят, качаясь,
Ноги тощие, как палки.
Для него хромая кляча —
Конь могучий Росинанта,
Эти мельничные крылья —
Руки мощного гиганта.
Видит он в таверне грязной
Роскошь царского чертога.
Слышит в дудке свинопаса
Звук серебряного рога.
Санчо Панса едет рядом;
Гордый вид его серьезен:
Как прилично копьеносцу,
Он величествен и грозен.
В красной юбке, в пятнах дегтя,
Там, над кучами навоза, —
Эта царственная дама —
Дульцинея де Тобозо…
Страстно, с юношеским жаром
Он в толпе крестьян голодных,
Вместо хлеба, рассыпает
Перлы мыслей благородных:
«Люди добрые, ликуйте,
Наступает праздник вечный:
Мир не солнцем озарится,
А любовью бесконечной…
Будут все равны; друг друга
Перестанут ненавидеть;
Ни алькады, ни бароны
Не посмеют вас обидеть.
Пойте, братья, гимн победный!
Этот меч несет свободу,
Справедливость и возмездье
Угнетенному народу!»
Из приходской школы дети
Выбегают, бросив книжки,
И хохочут, и кидают
Грязью в рыцаря мальчишки.
Аплодируя, как зритель,
Жирный лавочник смеется;
На крыльце своем трактирщик
Весь от хохота трясется.
И почтенный патер смотрит,
Изумлением объятый,
И громит безумье века
Он латинскою цитатой.
Из окна глядит цирюльник,
Он прервал свою работу,
И с восторгом машет бритвой,
И кричит он Дон Кихоту:
«Благороднейший из смертных,
Я желаю вам успеха!..»
И не в силах кончить фразы,
Задыхается от смеха.
Он не чувствует, не видит
Ни насмешек, ни презренья!
Кроткий лик его так светел,
Очи — полны вдохновенья.
Он смешон, но сколько детской
Доброты в улыбке нежной,
И в лице, простом и бледном,
Сколько веры безмятежной!
И любовь и вера святы.
Этой верою согреты
Все великие безумцы,
Все пророки и поэты!
Город прописки
Я вижу в окне.
Рядом я, близко
И всё-таки вне.
Кто же обижен,
Любезный сосед:
Я тебя вижу,
А ты меня — нет.
Судороги, спазмы
Трясут молодёжь.
Я тебя спас бы,
А ты не даёшь.
Топот по крыше
И камни вослед…
Я тебя слышу,
А ты меня — нет.
Грозные кары
И брызги свинца
Против гитары
И шутки певца.
Каша из башен,
Ракет и анкет.
Я тебе страшен,
а ты мне — нет.
Танки идут по Праге
в закатной крови рассвета.
Танки идут по правде,
которая не газета.
Танки идут по соблазнам
жить не во власти штампов.
Танки идут по солдатам,
сидящим внутри этих танков.
Боже мой, как это гнусно!
Боже — какое паденье!
Танки по Яну Гусу,
Пушкину и Петефи.
Страх — это хамства основа.
Охотнорядские хари,
вы — это помесь Ноздрёва
и человека в футляре.
Совесть и честь вы попрали.
Чудищем едет брюхастым
в танках-футлярах по Праге
страх, бронированный хамством.
Что разбираться в мотивах
моторизованной плётки?
Чуешь, наивный Манилов,
хватку Ноздрёва на глотке?
Танки идут по склепам,
по тем, что ещё не родились.
Чётки чиновничьих скрепок
в гусеницы превратились.
Разве я враг России?
Разве я не счастливым
в танки другие, родные,
тыкался носом сопливым?
Чем же мне жить, как прежде,
если, как будто рубанки,
танки идут по надежде,
что это — родные танки?
Прежде чем я подохну,
как — мне не важно — прозван,
я обращаюсь к потомку
только с единственной просьбой.
Пусть надо мной — без рыданий
просто напишут, по правде:
«Русский писатель. Раздавлен
русскими танками в Праге».
Не в первый раз и не в последний раз
страдаешь ты… Уймись, займись трудами,
и ты поверь — не лучше прочих рабств
быть в рабстве и у собственных страданий.
Не в первый раз и не в последний раз
ты так несправедливо был обижен.
Но что ты в саможалости погряз?
Ведь только унижающий — унижен.
Безнравственно страданье напоказ —
на это наложи запрет строжайший.
Не в первый раз и не в последний раз
страдаешь ты… Так что же ты страдаешь?
Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…
Стог сена я ищу в иголке,
а не иголку в стоге сена.
Ищу ягнёнка в сером волке
и бунтаря внутри полена.
Но волк есть волк необратимо.
Волк — не из будущих баранов.
И нос бунтарский Буратино
не прорастает из чурбанов.
Как в затянувшемся запое,
я верю где-нибудь у свалки,
что на заплёванном заборе
однажды вырастут фиалки.
Но расцветёт забор едва ли,
прогнив насквозь, дойдя до точки,
когда на всём, что заплевали,
опять плевочки — не цветочки.
А мне вросли фиалки в кожу,
и я не вырву их, не срежу.
Чем крепче вмазывают в рожу,
тем глубже всё, о чём я брежу.
Ворота рая слишком узки
для богача и лизоблюда,
а я пройду в игольном ушке,
взобравшись на спину верблюда.
И, о друзьях тоскуя новых,
себе, как будто побратима,
из чьих-то лбов, таких дубовых,
я вырубаю Буратино.
Среди всемирных перепалок
я волоку любимой ворох
взошедших сквозь плевки фиалок
на всех заплёванных заборах.
И волк целуется как пьяный
со мной на Бронной — у «стекляшки».
и чей нахальный нос незваный
уже торчит из деревяшки?!
Зина Пряхина из Кокчетава,
словно Муромец, в ГИТИС войдя,
так Некрасова басом читала,
что слетел Станиславский с гвоздя.
Созерцали, застыв, режиссёры
богатырский веснушчатый лик,
босоножки её номер сорок
и подобный тайфуну парик.
А за нею была — пилорама,
да ещё заводской драмкружок,
да из тамошних стрелочниц мама
и заштопанный мамин флажок.
Зину словом никто не обидел,
но при атомном взрыве строки:
«Назови мне такую обитель…» —
ухватился декан за виски.
И пошла она, солнцем палима,
поревела в пельменной в углу,
но от жажды подмостков и грима
ухватилась в Москве за метлу.
Стала дворником Пряхина Зина,
лёд арбатский долбает сплеча,
то Радзинского, то Расина
с обречённой надеждой шепча.
И стоит она с тягостным ломом,
погрузясь в театральные сны,
перед важным одним гастрономом,
но с обратной его стороны.
И глядит потрясённая Зина,
как выходят на свежий снежок
знаменитости из магазина,
словно там «Голубой огонёк».
У хоккейного чудо-героя
пахнет сумка «Адидас» тайком
черноходною чёрной икрою
и музейным почти балыком.
Вот идёт роковая певица,
всех лимитчиц вводящая в транс,
и предательски гречка струится
прямо в дырочку сумки «Эр Франс».
У прославленного экстрасенса,
в снег роняя кровавый свой сок,
в саквояже уютно уселся
нежной вырезки смачный кусок.
Так прозрачно желают откушать
с непрозрачными сумками все —
парикмахерши и педикюрши,
психиатры и конферансье.
И теперь подметатель, долбитель
шепчет в мамином ветхом платке:
«Назови мне такую обитель…» —
Зина Пряхина с ломом в руке.
Лом не гнётся, и Зина не гнётся,
ну, а в царстве торговых чудес
есть особый народ — черноходцы,
и своя Черноходия есть.
Зина, я в доставаньях не мастер,
но следы на руках всё стыдней
от политых оливковым маслом
ручек тех черноходных дверей.
А когда-то, мальчишка невзрачный,
в бабьей очереди тыловой
я хранил на ладони прозрачной
честный номер — лиловый, кривой…
И с какого же чёрного года
в нашем времени ты завелась,
психология чёрного хода
и подпольного нэпманства власть?
Самодержцы солений, копчений,
продуктовый и шмоточный сброд
проточить бы хотели, как черви,
в красном знамени чёрный свой ход.
Лезут вверх по родным, по знакомым,
прут в грядущее, как в магазин,
с черноходным дипломом, как с ломом,
прошибающим пряхиных зин.
Неужели им, Зина, удастся
в их «Адидас» впихнуть, как в мешок,
знамя красное государства
и заштопанный мамин флажок?
Зина Пряхина из Кокчетава,
помнишь — в ГИТИСе окна тряслись?
Ты Некрасова не дочитала.
Не стесняйся. Свой голос возвысь.
Ты прорвёшься на сцену с Арбата
и не с чёрного хода, а так…
Разве с чёрного хода когда-то
всем пародом вошли мы в рейхстаг?!
Панчо Вилья — это буду я.
На моём коне, таком буланом,
чувствую себя сейчас болваном,
потому что предали меня.
Был я нищ, оборван и чумаз.
Понял я, гадая, кто виновник:
хуже нету чёрта, чем чиновник,
ведьмы нет когтистее, чем власть.
И пошли мы, толпы мужиков,
за «свободой» — за приманкой ловкой,
будто бы за хитрою морковкой
стадо простодушных ишаков.
Стал я как Христос для мужичья,
и, подняв мачете или вилы,
Мексика кричала: «Вива Вилья!»,
ну, а Вилья — это буду я.
Я, ей-богу, словно пьяный был,
а башка шалеет, если пьян ты,
и велел вплетать я аксельбанты
в чёлки заслуживших их кобыл.
Я у них сидел, как в горле кость,
не попав на удочку богатства.
В их телегу грязную впрягаться
я не захотел. Я дикий конь.
Я не стал Христом. Я слишком груб.
Но не стал Иудою — не сдался,
и, как высший орден государства,
мне ввинтили пулю — прямо в грудь.
Я сиял среди шантанных див
в орденах, как в блямбах
торт на блюде,
Розу, чьей-то пахнущую грудью,
на своё сомбреро посадив.
Было нам сначала хорошо.
Закачалась Мексика от гуда.
Дело шло с трофеями не худо —
со свободой дело хуже шло.
Тот, чей норов соли солоней,
стал не нужен. Нужен стал, кто пресен.
Всадники обитых кожей кресел
победили всадников коней.
И крестьянин снова был оттёрт
в свой навоз бессмертный,
в свой коровник.
Даже в революции чиновник
выживает. Вот какой он, чёрт!