Тот, кто любит цветы,
Тот, естественно, пулям не нравится.
Пули — леди ревнивые.
Стоит ли ждать доброты?
Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе,
Ты убита за то, что любила цветы.
Это было Чистейших надежд выражение,
В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс,
Ты вложила цветок
В держимордово дуло ружейное
И сказала: «Цветы лучше пуль».
Не дарите цветов государству,
Где правда карается.
Государства такого отдарок циничен, жесток.
И отдарком была тебе, Аллисон Краузе,
Пуля,
Вытолкнувшая цветок.
Пусть все яблони мира
Не в белое — в траур оденутся!
Ах, как пахнет сирень,
Но не чувствуешь ты ничего.
Как сказал президент про тебя,
Ты «бездельница».
Каждый мертвый — бездельник,
Но это вина не его.
Встаньте, девочки Токио,
Мальчики Рима,
Поднимайте цветы
Против общего злого врага!
Дуньте разом на все одуванчики мира!
О, какая великая будет пурга!
Собирайтесь, цветы, на войну!
Покарайте карателей!
За тюльпаном тюльпан,
За левкоем левкой,
Вырываясь от гнева
Из клумб аккуратненьких,
Глотки всех лицемеров
Заткните корнями с землей!
Ты опутай, жасмин,
Миноносцев подводные лопасти!
Залепляя прицелы,
Ты в линзы отчаянно впейся, репей!
Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы,
И скрутите винты самолетов,
Беременных смертью детей!
Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже!
Пусть приятно касаться
Девической нежной щеки, —
Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам!
Подлинней, поострей отрастите шипы!
Собирайтесь, цветы, на войну!
Защитите прекрасное!
Затопите шоссе и проселки,
Как армии грозный поток,
И в колонны людей и цветов
Встань, убитая Аллисон Краузе,
Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!
Я на кладбище в мареве осени,
где скрипят, рассыхаясь, кресты,
моей бабушке — Марье Иосифовне —
у ворот покупаю цветы. Были сложены в эру Ладыниной
косы бабушки строгим венком,
и соседки на кухне продымленной
называли её «военком». Мало била меня моя бабушка.
Жаль, что бить уставала рука,
и, по мненью знакомого банщика,
был достоин я лишь кипятка. Я кота её мучил, блаженствуя,
лишь бы мне не сказали — слабо.
На три тома «Мужчина и женщина»
маханул я Лависса с Рамбо. Золотое кольцо обручальное
спёр, забравшись тайком в шифоньер:
предстояла игра чрезвычайная —
Югославия — СССР. И кольцо это, тяжкое, рыжее,
с пальца деда, которого нет,
перепрыгнуло в лапу барышника
за какой-то стоячий билет. Моя бабушка Марья Иосифовна
закусила лишь краешки губ
так, что суп на столе подморозило —
льдом сибирским подёрнулся суп. У афиши Нечаева с Бунчиковым
в ещё карточные времена,
поскользнувшись на льду возле булочной,
потеряла сознанье она. И с двуперстно подъятыми пальцами,
как Морозова, ликом бела,
лишь одно повторяла в беспамятстве:
«Будь ты проклят!» — и это был я. Я подумал, укрывшись за примусом,
что, наверное, бабка со зла
умирающей только прикинулась…
Наказала меня — умерла. Под пластинку соседскую Лещенки
неподвижно уставилась ввысь,
и меня все родные улещивали:
«Повинись… Повинись… Повинись…» Проклинали меня, бесшабашного,
справа, слева — видал их в гробу!
По меня прокляла моя бабушка.
Только это проклятье на лбу. И кольцо, сквозь суглинок проглядывая,
дразнит, мстит и блестит из костей…
Ты сними с меня, бабка, проклятие,
не меня пожалей, а детей. Я цветы виноватые, кроткие
на могилу кладу в тишине.
То, что стебли их слишком короткие,
не приходит и в голову мне. У надгробного серого камушка,
зная всё, что творится с людьми,
шепчет мать, чтоб не слышала бабушка:
«Здесь воруют цветы… Надломи…» Все мы перепродажей подловлены.
Может быть, я принёс на поклон
те цветы, что однажды надломлены,
но отрезаны там, где надлом. В дрожь бросает в метро и троллейбусе,
если двое — щекою к щеке,
но в кладбищенской глине стебли все
у девчонки в счастливой руке. Всех надломов идёт остригание,
и в тени отошедших теней
страшно и от продажи страдания,
а от перепродажи — страшней. Если есть во мне малость продажного,
я тогда — не из нашей семьи.
Прокляни ещё раз меня, бабушка,
и проклятье уже не сними!
На кладбище китов
на снеговом погосте
стоят взамен крестов
их собственные кости.
Они не по зубам —
все зубы мягковаты.
Они не по супам —
кастрюли мелковаты.
Их вьюга, тужась, гнет,
но держатся — порядок! —
вколоченные в лед,
как дуги черных радуг.
Горбатый эскимос,
тоскующий по стопке,
как будто бы вопрос,
в них заключен, как в скобки.
Кто резво щелкнул там?
Ваш фотопыл умерьте!
Дадим покой китам
хотя бы после смерти.
А жили те киты,
людей не обижая,
от детской простоты
фонтаны обожая.
И солнца красный шар
плясал на струях белых…
«Киты по борту! Жарь!
Давай, ребята, бей их!»
Спастись куда-нибудь?
Но ты — пространства шире.
А под воду нырнуть —
воды не хватит в мире.
Ты думаешь, ты бог?
Рисковая нескромность.
Гарпун получишь в бок
расплатой за огромность.
Огромность всем велит
охотиться за нею.
Тот дурень, кто велик.
Кто мельче — тот умнее.
Плотва, как вермишель.
Среди ее безличья
дразнящая мишень — беспомощность величья!
Бинокли на борту
в руках дрожат, нацелясь,
и с гарпуном в боку
Толстой бежит от «цейсов».
Величью мель страшна.
На камни брошен гонкой,
обломки гарпуна
выхаркивает Горький.
Кровав китовый сан.
Величье убивает,
и Маяковский сам
гарпун в себя вбивает.
Китеныш, а не кит,
но словно кит оцеплен,
гарпунным тросом взвит,
качается Есенин.
Почти не простонав,
по крови, как по следу,
уходит Пастернак
с обрывком троса в Лету.
Хемингуэй молчит,
но над могилой грозно
гарпун в траве торчит,
проросший ввысь из гроба.
И, скрытый за толпой,
кровавым занят делом
даласский китобой
с оптическим прицелом.
…Идет большой загон,
а после смерти — ласка.
Честнее твой закон,
жестокая Аляска.
На кладбище китов
у ледяных торосов
нет ханжеских цветов —
есть такт у эскимосов.
Эх, эскимос-горбун, —
у белых свой обычай:
сперва всадив гарпун,
поплакать над добычей.
Скорбят смиренней дев,
сосут в слезах пилюли
убийцы, креп надев,
в почетном карауле.
И промысловики,
которым здесь не место,
несут китам венки
от Главгарпунотреста.
Но скручены цветы
стальным гарпунным тросом
Довольно доброты!
Пустите к эскимосам!
IАхматова двувременной была.
О ней и плакать как-то не пристало.
Не верилось, когда она жила,
не верилось, когда ее не стало.Она ушла, как будто бы напев
уходит в глубь темнеющего сада.
Она ушла, как будто бы навек
вернулась в Петербург из Ленинграда.Она связала эти времена
в туманно-теневое средоточье,
и если Пушкин — солнце, то она
в поэзии пребудет белой ночью.Над смертью и бессмертьем, вне всего,
она лежала, как бы между прочим,
не в настоящем, а поверх него,
лежала между будущим и прошлым.И прошлое у гроба тихо шло
не вереницей дам богоугодных.
Седые челки гордо и светло
мерцали из-под шляпок старомодных.Да, изменило время их черты,
красавиц той, когдатошней России,
но их глаза — лампады доброты —
ни крутоверть, ни мгла не загасили.Шло будущее, слабое в плечах.
Шли мальчики. Они себя сжигали
пожаром гимназическим в очах
и в кулаках тетрадочки сжимали.И девочки в портфельчиках своих
несли, наверно, дневники и списки.
Все те же — из Блаженных и святых —
наивные российские курсистки.И ты, распад всемирный, не убий
ту связь времен, — она еще поможет.
Ведь просто быть не может двух России,
как быть и двух Ахматовых не может.IIНу, а в другом гробу, невдалеке,
как будто рядом с библией частушка,
лежала в белом простеньком платке
ахматовского возраста старушка.Лежала, как готовилась к венцу,
устав стирать, мести, скрести и штопать,
крестьянка по рукам и по лицу,
а в общем, домработница, должно быть.Быть мертвой — это райское житье.
За ней так добро люди приглядели,
и словно перед праздником дите,
и вымыли и чисто приодели.Цветами ее, правда, не почли,
но был зато по мерке гроб подогнан,
и дали туфли, новые почти,
с квиточками ремонта на подошвах.Была она прощающе ясна
и на груди благоговейно сжала
сухие руки, будто бы она
невидимую свечку в них держала.Они умели в жизни все уметь
(писали, правда, только закорюки),
тяжелые и темные, как медь,
ни разу не целованные руки, И думал я: а может быть, а вдруг,
но все же существуют две России:
Россия духа и Россия рук —
две разные страны, совсем чужие?! Никто о той старушке не скорбел.
Никто ее в бессмертные не прочил.
И был над нею отстраненно бел
Ахматовой патрицианский профиль.Ахматова превыше всех осанн
покоилась презрительно и сухо,
осознавая свой духовный сан
над самозванством и плебейством духа.Аристократка? Вся оттуда, где
под рысаками билась мостовая!
Но руки на цветах, как на воде,
покачивались, что-то выдавая.Они творили, как могли, добро,
но силы временами было мало,
и, легкое для Пушкина, перо
с усмешкой пальцы женские ломало.Забыли пальцы холодок Аи,
и поцелуи в Ницце, Петербурге,
и, на груди сведенные, они
крестьянскою усталостью набухли.Царица без короны и жезла,
среди даров почтительности тусклых,
была она прощающе ясна,
как та старушка в тех дареных туфлях.Ну, а старушка в том, другом гробу
лежала, не увидевшая Ниццы,
с ахматовским величием на лбу,
и между ними не было границы.