Я люблю тебя больше природы,
Ибо ты как природа сама,
Я люблю тебя больше свободы,
Без тебя и свобода тюрьма!
Я люблю тебя неосторожно,
Словно пропасть, а не колею!
Я люблю тебя больше, чем можно!
Больше, чем невозможно люблю!
Я люблю безрассудно, бессрочно.
Даже пьянствуя, даже грубя.
И уж больше себя — это точно.
Даже больше чем просто себя.
Я люблю тебя больше Шекспира,
Больше всей на земле красоты!
Даже больше всей музыки мира,
Ибо книга и музыка — ты.
Я люблю тебя больше славы,
Даже в будущие времена!
Чем заржавленную державу,
Ибо Родина — ты, не она!
Ты несчатна? Ты просишь участья?
Бога просьбами ты не гневи!
Я люблю тебя больше счастья!
Я люблю тебя больше любви!
Не разглядывать в лупу
эту мелочь и ту,
как по летнему лугу,
я по жизни иду.
Настежь -
ворот рубашки,
и в тревожных руках
все недели -
ромашки
о семи лепестках.
Ветер сушит мне губы.
Я к ромашкам жесток.
Замирающе:
"Любит!"-
говорит лепесток.
Люди, слышите, люди,
я счастливый какой!
Но спокойно:
"Не любит",
возражает другой.
Под невыплакавшейся ивой
я задумался на берегу:
как любимую сделать счастливой?
Может, этого я не могу? Мало ей и детей, и достатка,
жалких вылазок в гости, в кино.
Сам я нужен ей — весь, без остатка,
а я весь — из остатков давно. Под эпоху я плечи подставил,
так, что их обдирало сучьё,
а любимой плеча не оставил,
чтобы выплакалась в плечо. Не цветы им даря, а морщины,
возложив на любимых весь быт,
воровски изменяют мужчины,
а любимые — лишь от обид. Как любимую сделать счастливой?
С чем к ногам её приволокусь,
если жизнь преподнёс ей червивой,
даже только на первый надкус? Что за радость — любимых так часто
обижать ни за что ни про что?
Как любимую сделать несчастной —
знают все. Как счастливой — никто.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
и Вам не догадаться — вот беда.
И в этом вечно будет недоказанность,
и будет недосказанность всегда.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
а спросите — я вряд ли дам ответ.
Да, впрочем, Вы мне тоже
не докладываетесь,
Вы любите кого-то или нет.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь,
что я скрываю под недобротой,
и до того порою я докатываюсь,
что всем кажусь насмешницей крутой.
Я Вас люблю, а Вы и не догадываетесь.
Открытости боюсь я, как огня.
Уж слишком много злых людей
докапывается,
какие есть секреты у меня.
Мы делаем нечаянно все гадости.
За радости свои не ждем суда.
Вот почему я не хочу догадываться,
и Вам не догадаться никогда.
Прости, мой милый, что в подъезде
Под шум полночного дождя
Сжимаю губы я по-детски
Лицо легонько отводя.Себя веду с тобою странно,
Но ты ко мне добрее будь.
Мне быть обманутой не страшно,
Страшнее — это обмануть.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.Нет, недотроги я не корчу,
Но лишь тогда не уходи,
Когда какой-то колокольчик
Забьётся, может быть, в груди.Ты не казни и не помилуй,
Я ни железо, ни гранит.
Мне хорошо с тобой, мой милый,
Но колокольчик не звенит.Ты не зови меня упрямой,
С тобой душою не кривлю.
Сказать ‘люблю’ — не будет правдой,
Неправдой будет — ‘не люблю’.
Ты спрашивала шепотом:
"А что потом?
А что потом?"
Постель была расстелена,
и ты была растеряна…
Но вот идешь по городу,
несешь красиво голову,
надменность рыжей челочки,
и каблучки-иголочки.
В твоих глазах -
насмешливость,
и в них приказ -
не смешивать
тебя
с той самой,
бывшею,
любимой
и любившею.
Но это -
дело зряшное.
Ты для меня -
вчерашняя,
с беспомощно забывшейся
той челочкою сбившейся.
И как себя поставишь ты,
и как считать заставишь ты,
что там другая женщина
со мной лежала шепчуще
и спрашивала шепотом:
"А что потом?
А что потом?"
Среди любовью слывшего
сплетенья рук и бед
ты от меня не слышала,
любима или нет.
Не спрашивай об истине.
Пусть буду я в долгу —
я не могу быть искренним,
и лгать я не могу.
Но не гляди тоскующе
и верь своей звезде —
хорошую такую же
я не встречал нигде.
Всё так,
но силы мало ведь,
чтоб жить,
взахлёб любя,
ну, а тебя обманывать —
обманывать себя;
и заменять в наивности
вовек не научусь
я чувства без взаимности
взаимностью без чувств…
Хочу я память вытеснить
и думать о своём,
но всё же тянет видеться
и быть с тобой вдвоём.
Когда всё это кончится?!
Я мучаюсь опять —
и брать любовь не хочется,
и страшно потерять.
Мужчины женщинам не отдаются
а их, как водку, судорожно пьют,
и если, прости Господи, упьются,
то под руку горячую их бъют.Мужская нежность выглядит как слабость?
Отдаться — как по-рабски шею гнуть?
Играя в силу, любят хапать, лапать,
грабастать даже душу, словно грудь.Успел и я за жизнь поистаскаться,
но я, наверно, женщинам сестра,
и так люблю к ним просто приласкаться,
и гладить их во сне или со сна.Во всех грехах я ласковостью каюсь,
а женщинам грехи со мной сойдут,
и мои пальцы, нежно спотыкаясь,
по позвонкам и родинкам бредут.Поднимут меня женщины из мёртвых,
на свете никому не изменя,
когда в лицо моё бесстрашно смотрят
и просят чуда жизни изменя.Спасён я ими, когда было туго,
и бережно привык не без причин
выслушивать, как тайная подруга,
их горькие обиды на мужчин.Мужчин, чтобы других мужчин мочили,
не сотворили ни Господь, ни Русь.
Как женщина, сокрытая в мужчине,
я женщине любимой отдаюсь.
Любимая, и это мы с тобой,
измученные, будто бы недугом,
такою долголетнею борьбой
не с кем-то третьим лишним, а друг с другом?
Но прежде, чем… Наш сын кричит во сне!
расстаться… Ветер дом вот-вот развалит!
Приди хотя бы раз в глаза ко мне,
приди твоими прежними глазами.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
туда искать совета не ходи,
где пустота, прикидываясь рощей,
луну притворно нянчит на груди.
Но прежде, чем расстаться, как ты просишь,
услышь в ночи, как всхлипывает лёд,
и обернётся прозеленью просинь,
и прозелень в прозренье перейдёт.
Но прежде, чем… Как мы жестоко жили!
Нас бы с тобой вдвоём по горло врыть!
Когда мы научились быть чужими?
Когда мы разучились говорить?
В ответ: «Не называй меня любимой…»
Мне поделом. Я заслужил. Я нем.
Но всею нашей жизнью, гнутой, битой,
тебя я заклинаю: прежде, чем…
Ты смотришь на меня, как неживая,
но я прошу, колени преклоня,
уже любимой и не называя:
«Мой старый друг, не покидай меня…»
Я разлюбил тебя… Банальная развязка.
Банальная, как жизнь, банальная, как смерть.
Я оборву струну жестокого романса,
гитару пополам — к чему ломать комедь!
Лишь не понять щенку — лохматому уродцу,
чего ты так мудришь, чего я так мудрю.
Его впущу к себе — он в дверь твою скребется,
а впустишь ты его — скребется в дверь мою.
Пожалуй, можно так с ума сойти, метаясь…
Сентиментальный пес, ты попросту юнец.
Но не позволю я себе сентиментальность.
Как пытку продолжать — затягивать конец.
Сентиментальным быть не слабость — преступленье,
когда размякнешь вновь, наобещаешь вновь
и пробуешь, кряхтя, поставить представленье
с названием тупым «Спасенная любовь».
Спасать любовь пора уже в самом начале
от пылких «никогда!», от детских «навсегда!».
«Не надо обещать!» — нам поезда кричали,
«Не надо обещать!» — мычали провода.
Надломленность ветвей и неба задымленность
предупреждали нас, зазнавшихся невежд,
что полный оптимизм — есть неосведомленность,
что без больших надежд — надежней для надежд.
Гуманней трезвым быть и трезво взвесить звенья,
допрежь чем их надеть, — таков закон вериг.
Не обещать небес, но дать хотя бы землю.
До гроба не сулить, но дать хотя бы миг.
Гуманней не твердить «люблю…», когда ты любишь.
Как тяжело потом из этих самых уст
услышать звук пустой, вранье, насмешку, грубость,
и ложно полный мир предстанет ложно пуст.
Не надо обещать… Любовь — неисполнимость.
Зачем же под обман вести, как под венец?
Виденье хорошо, пока не испарилось.
Гуманней не любить, когда потом — конец.
Скулит наш бедный пес до умопомраченья,
то лапой в дверь мою, то в дверь твою скребя.
За то, что разлюбил, я не прошу прощенья.
Прости меня за то, что я любил тебя.
Смири гордыню — то есть гордым будь.
Штандарт — он и в чехле не полиняет.
Не плачься, что тебя не понимают, —
поймёт когда-нибудь хоть кто-нибудь. Не самоутверждайся. Пропадёт,
подточенный тщеславием, твой гений,
и жажда мелких самоутверждений
лишь к саморазрушенью приведёт. У славы и опалы есть одна
опасность — самолюбие щекочут.
Ты ордена не восприми как почесть,
не восприми плевки как ордена. Не ожидай подачек добрых дядь
и, вытравляя жадность, как заразу,
не рвись урвать. Кто хочет всё и сразу,
тот беден тем, что не умеет ждать. Пусть даже ни двора и ни кола,
не возвышайся тем, что ты унижен.
Будь при деньгах свободен, словно нищий,
не будь без денег нищим никогда! Завидовать? Что может быть пошлей!
Успех другого не сочти обидой.
Уму чужому втайне не завидуй,
чужую глупость втайне пожалей. Не оскорбляйся мнением любым
в застолье, на суде неумолимом.
Не добивайся счастья быть любимым, —
умей любить, когда ты нелюбим. Не превращай талант в козырный туз.
Не козыри — ни честность ни отвага.
Кто щедростью кичится — скрытый скряга,
кто смелостью кичится — скрытый трус. Не возгордись ни тем, что ты борец,
ни тем, что ты в борьбе посередине,
и даже тем, что ты смирил гордыню,
не возгордись — тогда тебе конец.
На земле драгоценной и скудной
я стою, покорителей внук,
где замёрзшие слёзы якутов
превратились в алмазы от мук. Не добытчиком, не атаманом
я спустился к Олёкме-реке,
голубую пушнину туманов
тяжко взвешивая на руке. Я меняла особый. Убытку
рад, как золото — копачу.
На улыбку меняю улыбку
и за губы — губами плачу. Никого ясаком не опутав,
я острогов не строю. Я сам
на продрогшую землю якутов
возлагаю любовь как ясак. Я люблю, как старух наших русских,
луноликих якутских старух,
где лишь краешком в прорезях узких
брезжит сдержанной мудрости дух. Я люблю чистоту и печальность
чуть расплющенных лиц якутят,
будто к окнам носами прижались
и на ёлку чужую глядят. Но сквозь розовый чад иван-чая,
сквозь дурманящий мёдом покос,
сокрушённо крестами качая,
наплывает старинный погост. Там лежат пауки этих вотчин —
целовальники, тати, купцы
и счастливые, может, а в общем
разнесчастные люди — скопцы. Те могилы кругом, что наросты,
и мне стыдно, как будто я тать,
«Здесь покоится прах инородца», —
над могилой якута читать. Тот якут жил, наверно, не бедно, —
подфартило. Есть даже плита.
Ну, а сколькие мёрли бесследно
от державной культуры кнута! Инородцы?! Но разве рожали
по-иному якутов на свет?
По-иному якуты рыдали?
Слёзы их — инородный предмет? Жили, правда, безводочно, дико,
без стреляющей палки, креста,
ну, а всё-таки добро и тихо,
а культура и есть доброта. Люди — вот что алмазная россыпь.
Инородец — лишь тот человек,
кто посмел процедить: «Инородец!»
или бросил глумливо: «Чучмек!» И без всяческих клятв громогласных
говорю я, не любящий слов:
пусть здесь даже не будет алмазов,
но лишь только бы не было слёз.
Идут белые снеги,
как по нитке скользя…
Жить и жить бы на свете,
но, наверно, нельзя.
Чьи-то души бесследно,
растворяясь вдали,
словно белые снеги,
идут в небо с земли.
Идут белые снеги…
И я тоже уйду.
Не печалюсь о смерти
и бессмертья не жду.
я не верую в чудо,
я не снег, не звезда,
и я больше не буду
никогда, никогда.
И я думаю, грешный,
ну, а кем же я был,
что я в жизни поспешной
больше жизни любил?
А любил я Россию
всею кровью, хребтом —
ее реки в разливе
и когда подо льдом,
дух ее пятистенок,
дух ее сосняков,
ее Пушкина, Стеньку
и ее стариков.
Если было несладко,
я не шибко тужил.
Пусть я прожил нескладно,
для России я жил.
И надеждою маюсь,
(полный тайных тревог)
что хоть малую малость
я России помог.
Пусть она позабудет,
про меня без труда,
только пусть она будет,
навсегда, навсегда.
Идут белые снеги,
как во все времена,
как при Пушкине, Стеньке
и как после меня,
Идут снеги большие,
аж до боли светлы,
и мои, и чужие
заметая следы.
Быть бессмертным не в силе,
но надежда моя:
если будет Россия,
значит, буду и я.
У могилы поэта,
презревшего все мировые базары,
я не встретил в тот день
ни души — даже призрака Лары,
но когда подошел,
обходя неизбежную русскую лужу,
я увидел одну знаменитую,
но никому не известную душу.На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,
а Пугачева —
одиноко, задумчиво,
поглощенно в затрапезном платочке,
без всяких подмазок и блесток,
угловатая, будто бы скрытая в диве базарной
девчонка-подросток,
На колени она
перед камнем надгробным отнюдь не валилась,
но чуть-чуть шевелила губами,
как будто молилась.А однажды я видел ее,
на банкете хлеставшую водку.
В чью-то кофту вцепилась она:
«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»
Как смешалось в ней все —
и воинственная вульгарность,
и при этом при всем —
Пастернаку таинственная благодарность.
Персианка и Стенька в едином лице.
Гениальности с пошлостью Ниагара.Пастернаковская свеча,
на которой так много нагара.
Фаворитов меняет,
как Екатерина Великая плебса,
но в невидимом скипетре
столько у ней неподдельного блеска! Все народы похожи
на собственных идолов.
Их слепив из себя,
из фантазий несбывшихся выдумав.
На кого ты похожа, Россия?
Похожа на Пугачеву.
Ты идеи
с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,
но марксизм не налез,
да и капитализм
на Россию никак не налезет.
Не по нам эти шмотки.
Чужое напяливать нам бесполезно.
На всемирные конкурсы
рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.
Если в первые мы не попали,
не значит еще,
что пропали.
Мы буксуем в грязи,
но пока хоть в одномуголочке
души мы чисты,
«еще идут старинные часы…»Мы не все потеряли еще,
распадаясь под собственный гогот.
Только те могут петь,
кто молчать над могилами могут.
Я Россию люблю,
как шахтер свою шахту,
не меньше во время обвала.
Я любимых артистов люблю,
как ни горько,
не меньше во время провала.
Я люблю тебя, русская Пьяф,
соловьиха-разбойница и задавала,
над могилой поэта притихшая,
будто монашенка, Алла.
Ты начисто притворства лишена,
когда молчишь со взглядом напряженным,
как лишена притворства тишина
беззвездной ночью в городе сожженном.
Он, этот город, — прошлое твое.
В нем ты почти ни разу не смеялась,
бросалась то в шитье, то в забытье,
то бунтовала, то опять смирялась.
Ты жить старалась из последних сил,
но, отвергая все живое хмуро,
Он, этот город, на тебя давил
угрюмостью своей архитектуры.
В нем изнутри был заперт каждый дом.
В нем было все недобро умудренным.
Он не скрывал свой тягостный надлом
и ненависть ко всем, кто не надломлен.
Тогда ты ночью подожгла его.
Испуганно от пламени метнулась,
и я был просто первым, на кого
ты, убегая, в темноте наткнулась,
Я обнял всю дрожавшую тебя,
и ты ко мне безропотно прижалась,
еще не понимая, не любя,
но, как зверек, благодаря за жалость,
И мы с тобой пошли… Куда пошли?
Куда глаза глядят. Но то и дело
оглядывалась ты, как там, вдали,
зловеще твое прошлое горело.
Оно сгорело до конца, дотла.
Но с той поры одно меня тиранит:
туда, где неостывшая зола,
тебя, как зачарованную, тянет.
И вроде ты со мной, и вроде нет.
На самом деле я тобою брошен.
Неся в руке голубоватый свет,
по пепелищу прошлого ты бродишь.
Что там тебе? Там пусто и темно!
О, прошлого таинственная сила!
Ты не могла его любить само,
ну, а его руины — полюбила.
Могущественны пепел и зола.
Они в себе, наверно, что-то прячут.
Над тем, что так отчаянно сожгла,
по-детски поджигательница плачет.
Зашумит ли клеверное поле,
заскрипят ли сосны на ветру,
я замру, прислушаюсь и вспомню,
что и я когда-нибудь умру.
Но на крыше возле водостока
встанет мальчик с голубем тугим,
и пойму, что умереть — жестоко
и к себе, и, главное, к другим.
Чувства жизни нет без чувства смерти.
Мы уйдем не как в песок вода,
но живые, те, что мертвых сменят,
не заменят мертвых никогда.
Кое-что я в жизни этой понял, —
значит, я недаром битым был.
Я забыл, казалось, все, что помнил,
но запомнил все, что я забыл.
Понял я, что в детстве снег пушистей,
зеленее в юности холмы,
понял я, что в жизни столько жизней,
сколько раз любили в жизни мы.
Понял я, что тайно был причастен
к стольким людям сразу всех времен.
Понял я, что человек несчастен,
потому что счастья ищет он.
В счастье есть порой такая тупость.
Счастье смотрит пусто и легко.
Горе смотрит, горестно потупясь,
потому и видит глубоко.
Счастье — словно взгляд из самолета.
Горе видит землю без прикрас.
В счастье есть предательское что-то —
горе человека не предаст.
Счастлив был и я неосторожно,
слава богу — счастье не сбылось.
Я хотел того, что невозможно.
Хорошо, что мне не удалось.
Я люблю вас, люди-человеки,
и стремленье к счастью вам прощу.
Я теперь счастливым стал навеки,
потому что счастья не ищу.
Мне бы — только клевера сладинку
на губах застывших уберечь.
Мне бы — только малую слабинку —
все-таки совсем не умереть.
Тот, кто любит цветы,
Тот, естественно, пулям не нравится.
Пули — леди ревнивые.
Стоит ли ждать доброты?
Девятнадцатилетняя Аллисон Краузе,
Ты убита за то, что любила цветы.
Это было Чистейших надежд выражение,
В миг, Когда, беззащитна, как совести тоненький пульс,
Ты вложила цветок
В держимордово дуло ружейное
И сказала: «Цветы лучше пуль».
Не дарите цветов государству,
Где правда карается.
Государства такого отдарок циничен, жесток.
И отдарком была тебе, Аллисон Краузе,
Пуля,
Вытолкнувшая цветок.
Пусть все яблони мира
Не в белое — в траур оденутся!
Ах, как пахнет сирень,
Но не чувствуешь ты ничего.
Как сказал президент про тебя,
Ты «бездельница».
Каждый мертвый — бездельник,
Но это вина не его.
Встаньте, девочки Токио,
Мальчики Рима,
Поднимайте цветы
Против общего злого врага!
Дуньте разом на все одуванчики мира!
О, какая великая будет пурга!
Собирайтесь, цветы, на войну!
Покарайте карателей!
За тюльпаном тюльпан,
За левкоем левкой,
Вырываясь от гнева
Из клумб аккуратненьких,
Глотки всех лицемеров
Заткните корнями с землей!
Ты опутай, жасмин,
Миноносцев подводные лопасти!
Залепляя прицелы,
Ты в линзы отчаянно впейся, репей!
Встаньте, лилии Ганга И нильские лотосы,
И скрутите винты самолетов,
Беременных смертью детей!
Розы, вы не гордитесь, Когда продадут подороже!
Пусть приятно касаться
Девической нежной щеки, —
Бензобаки Прокалывайте Бомбардировщикам!
Подлинней, поострей отрастите шипы!
Собирайтесь, цветы, на войну!
Защитите прекрасное!
Затопите шоссе и проселки,
Как армии грозный поток,
И в колонны людей и цветов
Встань, убитая Аллисон Краузе,
Как бессмертник эпохи — Протеста колючий цветок!
Посвящается памяти кубинского
национального героя Хосе Антонио
Эчеварилья. Подпольная кличка его
была «Мансана», что по-испански
означает «яблоко».Жил паренёк по имени Мансана
с глазами родниковой чистоты,
с душой такой же шумной,
как мансарда,
где голуби, гитары и холсты.
Любил он кукурузные початки,
любил бейсбол,
детей,
деревья,
птиц
и в бешеном качании пачанги
нечаянность двух чуд из-под ресниц!
Но в пареньке по имени Мансана,
который на мальчишку был похож,
суровость отчуждённая мерцала,
когда он видел ханжество и ложь.
А ложь была на Кубе разодета.
Она по всем паркетам разлилась.
Она в автомобиле президента
сидела,
по-хозяйски развалясь.
Она во всех газетах чушь порола
и, начиная яростно с утра,
порой
перемежаясь
рок-н-роллом,
по радио
орала
в рупора.
И паренёк
по имени Мансана
не ради славы —
просто ради всех,
чтоб Куба правду всё-таки узнала,
решил с друзьям взять радиоцентр!
И вот,
туда ворвавшись с револьвером,
у шансонетки вырвав микрофон,
как голос Кубы,
мужество и вера,
стал говорить народу правду он.
Лишь три минуты!
Три минуты только!
И — выстрел…
И — не слышно ничего.
Батистовская пуля стала точкой
в той речи незаконченной его.
И снова рок-н-ролл завыл исправно…
А он,
теперь уже непобедим,
отдавший жизнь
за три минуты правды,
лежал с лицом
счастливо-молодым…
Я обращаюсь к молодёжи мира!
Когда страной какой-то правит ложь,
когда газеты врут неутомимо, —
ты помни про Мансану,
молодёжь.
Так надо жить —
не развлекаться праздно!
Идти на смерть,
забыв покой,
уют,
но говорить —
хоть три минуты —
правду!
Хоть три минуты!
Пусть потом убьют!
Настя Карпова, наша деповская —
Говорила мне пацану:
«Чем я им всем не таковская?
Пристают они почему?
Неужели нету понятия —
Только Петька мне нужен мой!
Поскорей бы кончалась проклятая…
Поскорей бы вернулся домой.»
Настя Карпова, Настя Карпова.
Как светились её черты.
Было столько в глазах её карего,
Что почти они были черны.
Приставали к ней, приставали
С комплиментами каждый лез.
Увидав её приставали
За обедами смазчики рельс.
А один интендант военный,
В чай подкладывая сахарин,
С убежденностью откровенной
Звал уехать на Сахалин:
«Понимаете, понимаете
Это вы должны понимать,
Вы всю жизнь мою поломаете,
А зачем вам её ломать?»
Настя голову запрокидывала
Хохотала и чай пила.
Сколько баб ей в «Зиме» завидывало
Что такая она была.
Настя Карпова, Настя Карпова
Сколько помню, со всех сторон
Над её головою каркало
Молодых и старых ворон.
Сплетни, сплетни, её обличавшие
Становились всё злей и злей.
Все, отпор её получавшие,
Мстили сплетнями этими ей.
И когда, в конце сорок третьего
Прибыл раненый муж домой,
Он сначала со сплетнями встретился,
А потом уж с Настей самой.
Верют сплетням сильней, чем любимым.
Он собой по-солдатски владел.
Не ругал её и не бил он,
Тяжело и грозно глядел.
Складка лба поперек волевая,
Планки орденские на груди:
«Все вы тут, пока мы воевали,
Собирай свои шмотки — иди!»
Настя встала, как-будто присмерти,
Буд-то в обмороке была
И беспомощно слёзы брызнули,
И пошла она и пошла…
Шла она от дерева к дереву,
Посреди труда и войны,
Под ухмылки прыщавого деверя
И его худосочной жены…
Если вам на любимых капают,
Что в дали остались без вас,
Настя Карпова, Настя Карпова
Пусть припомнится вам хоть раз!
В Сибири когда-то был на первый
взгляд варварский, но мудрый обычай.
Во время сватовства невеста должна
была вымыть ноги жениху, а после
выпить эту воду. Лишь в этом случае
невеста считалась достойной, чтобы
её взяли в жёны.
Сорок первого года жених,
на войну уезжавший
назавтра в теплушке,
был посажен зиминской роднёй
на поскрипывающий табурет,
и торчали шевровых фартовых сапог
ещё новые бледные ушки
над загибом блатных голенищ,
на которых играл
золотой керосиновый свет.
Сорок первого года невеста
вошла с тяжеленным
расписанным розами тазом,
где, тихонько дымясь,
колыхалась тревожно вода,
и стянула она с жениха сапоги,
обе рученьки
ваксой запачкала разом,
размотала портянки,
и делала всё без стыда.
А потом окунула она
его ноги босые в мальчишеских цыпках
так, что,
вздрогнув невольно,
вода через край
на цветной половик
пролилась,
и погладила ноги водой
с бабьей нежностью пальцев
девчоночьих зыбких,
за алмазом алмаз
в таз роняя из глаз.
На коленях стояла она
перед будущим мужем убитым,
обмывая его наперёд,
чтобы если погиб — то обмытым,
ну, а кончики пальцев её
так ласкали
любой у него на ногах волосок,
словно пальцы крестьянки —
на поле любой колосок.
И сидел её будущий муж —
ни живой и ни мёртвый.
Мыла ноги ему,
а щеками и чубом стал мокрый.
Так прошиб его пот,
что вспотели слезами глаза,
и заплакали родичи
и образа.
И когда наклонилась невеста,
чтоб выпить с любимого воду, —
он вскочил, её поднял рывком,
усадил её, словно жену,
на колени встал сам,
с неё сдёрнул
цветастые чёсанки с ходу,
в таз пихнул её ноги,
трясясь, как в ознобном жару.
Как он мыл её ноги —
по пальчику, по ноготочку!
Как ранетки лодыжек
в ладонях дрожащих катал!
Как он мыл её!
Будто свою же ещё не рождённую дочку,
чьим отцом после собственной гибели
будущей стал!
А потом поднял таз и припал —
аж эмаль захрустела
под впившимися зубами
и на шее кадык заплясал —
так он пил эту чашу до дна,
и текла по лицу, по груди,
трепеща, как прозрачное,
самое чистое знамя,
с ног любимых вода,
с ног любимых вода…
Как стыдно одному ходить в кинотеатры
без друга, без подруги, без жены,
где так сеансы все коротковаты
и так их ожидания длинны!
Как стыдно —
в нервной замкнутой войне
с насмешливостью парочек в фойе
жевать, краснея, в уголке пирожное,
как будто что-то в этом есть порочное…
Мы,
одиночества стесняясь,
от тоски
бросаемся в какие-то компании,
и дружб никчемных обязательства кабальные
преследуют до гробовой доски.
Компании нелепо образуются —
в одних все пьют да пьют,
не образумятся.
В других все заняты лишь тряпками и девками,
а в третьих —
вроде спорами идейными,
но приглядишься —
те же в них черты…
Разнообразные формы суеты!
То та,
то эта шумная компания…
Из скольких я успел удрать —
не счесть!
Уже как будто в новом был капкане я,
но вырвался,
на нем оставив шерсть.
Я вырвался!
Ты спереди, пустынная
свобода…
А на черта ты нужна!
Ты милая,
но ты же и постылая,
как нелюбимая и верная жена.
А ты, любимая?
Как поживаешь ты?
Избавилась ли ты от суеты;
И чьи сейчас глаза твои раскосые
и плечи твои белые роскошные?
Ты думаешь, что я, наверно, мщу,
что я сейчас в такси куда-то мчу,
но если я и мчу,
то где мне высадиться?
Ведь все равно мне от тебя не высвободиться!
Со мною женщины в себя уходят,
чувствуя,
что мне они сейчас такие чуждые.
На их коленях головой лежу,
но я не им —
тебе принадлежу…
А вот недавно был я у одной
в невзрачном домике на улице Сенной.
Пальто повесил я на жалкие рога.
Под однобокой елкой
с лампочками тускленькими,
посвечивая беленькими туфельками,
сидела женщина,
как девочка, строга.
Мне было так легко разрешено
приехать,
что я был самоуверен
и слишком упоенно современен —
я не цветы привез ей,
а вино.
Но оказалось все —
куда сложней…
Она молчала,
и совсем сиротски
две капельки прозрачных —
две сережки
мерцали в мочках розовых у ней.
И, как больная, глядя так невнятно
И, поднявши тело детское свое,
сказала глухо:
«Уходи…
Не надо…
Я вижу —
ты не мой,
а ты — ее…»
Меня любила девочка одна
с повадками мальчишескими дикими,
с летящей челкой
и глазами-льдинками,
от страха
и от нежности бледна.
В Крыму мы были.
Ночью шла гроза,
и девочка
под молниею магнийной
шептала мне:
«Мой маленький!
Мой маленький!» —
ладонью закрывая мне глаза.
Вокруг все было жутко
и торжественно,
и гром,
и моря стон глухонемой,
и вдруг она,
полна прозренья женского,
мне закричала:
«Ты не мой!
Не мой!»
Прощай, любимая!
Я твой
угрюмо,
верно,
и одиночество —
всех верностей верней.
Пусть на губах моих не тает вечно
прощальный снег от варежки твоей.
Спасибо женщинам,
прекрасным и неверным,
за то,
что это было все мгновенным,
за то,
что их «прощай!» —
не «до свиданья!»,
за то,
что, в лживости так царственно горды,
даруют нам блаженные страданья
и одиночества прекрасные плоды.
Тому назад, тому назад
смолою плакал палисад,
смолою плакали кресты
на кладбище от духоты,
и сквозь глазки сучков смола
на стенах дачи потекла.
Вымаливала молний ночь,
чтобы самой себе помочь,
и, ветви к небу возводя,
«Дождя!.. — шептала ночь. — Дождя!..»
Был от жасмина пьян жасмин.
Всю ночь творилось что-то с ним,
и он подглядывал в окно,
где было шорохно, грешно,
где, чуть мерцая, простыня
сползла с тебя, сползла с меня,
и от сиянья наших тел
жасмин зажмурился, вспотел.
Друг друга мы любили так,
что оставалась на устах
жасмина нежная пыльца,
к лицу порхая от лица.
Друг друга мы любили так,
что ты иссякла, я иссяк, —
лишь по телам во все концы
блуждали пальцы, как слепцы.
С твоей груди моя рука
сняла ночного мотылька.
Я целовал ещё, ещё
чуть-чуть солёное плечо.
Ты встала, подошла к окну.
Жасмин отпрянул в глубину.
И, растворясь в ночном нигде,
«К воде!.. — шепнула ты. — К воде!..»
Машина прыгнула во мглу,
а там на даче, на полу,
лежала, корчась, простыня
и без тебя и без меня.
Была полночная жара,
но был забор и в нём — дыра.
И та дыра нас завела
в кусты — владенья соловья.
Друг друга мы любили так,
что весь предгрозием набряк
чуть закачавшийся ивняк,
где раскачался соловей
и расточался из ветвей,
поймав грозинки язычком,
но не желая жить молчком
и подчиняться не спеша
шушуканию камыша.
Не правда это, что у птиц
нет лиц.
Их узнают сады, леса.
Их лица — это голоса.
Из всех других узнал бы я
предгрозового соловья.
Быть вечно узнанным певцу
по голосу, как по лицу!
Он не сдавался облакам,
уже прибравшим ночь к рукам,
и звал, усевшись на лозу,
себе на пёрышки грозу.
И грянул выпрошенный гром
на ветви, озеро и дом,
где жил когда-то в старину
фельдмаршал Паулюс в плену.
Тому назад, тому назад
была война, был Сталинград.
Но память словно решето.
Фельдмаршал Паулюс — никто
и для листвы, и соловья,
и для плотвы, и сомовья,
и для босого божества,
что в час ночного торжества
в промокшем платье озорно
со мной вбежало в озеро!
На нём с мерцанием внутри
от ливня вздулись пузыри,
и заиграла ты волной
то подо мной, то надо мной.
Не знал я, где гроза, где ты.
У вас — русалочьи хвосты.
И, хворост молний наломав,
гроза плясала на волнах
под сумасшедший пляс плотвы,
и две счастливых головы
плясали, будто бы под гром
отрубленные топором…
Тому назад, тому назад
мы вдаль поплыли наугад.
Любовь — как плаванье в нигде.
Сначала — шалости в воде.
Но уплотняется вода
так, что становится тверда.
Порой ползём с таким трудом
по дну, как будто подо льдом,
а то плывём с детьми в руках
во всех собравшихся плевках!
Все водяные заодно
прилежно тянут нас на дно,
и призрак в цейсовский бинокль
глядит на судороги ног.
Теперь, наверно, не к добру
забили прежнюю дыру.
Какой проклятый реваншист
мстит за художественный свист?
Неужто призраки опять
на горло будут наступать,
пытаясь всех, кто жив-здоров,
отгородить от соловьёв?
Неужто мир себя испел
и вместе с голосом истлел
под равнодушною травой
тот соловей предгрозовой?!
И мир не тот, и мы не те
в бессоловьиной темноте.
Но, если снова духота,
спой, соловьёныш: хоть с креста
на кладбище, где вновь смола
с крестов от зноя поползла.
Пробей в полночную жару
в заборе голосом дыру!
А как прекрасен стал бы мир,
где все заборы — лишь из дыр!
Спой, соловьёныш, — подпою,
как подобает соловью,
как пел неназванный мой брат
тому назад, тому назад…
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор я тот же самый Тиль.
У церкви я всегда бродил в опальных
и доверяться богу не привык.
Средь верующих, то есть ненормальных,
я был нормальный, то есть еретик.
Я не хотел кому-то петь в угоду
и получать подачки от казны.
Я был нормальный — я любил свободу
и ненавидел плахи и костры.
И я шептал своей любимой — Неле
под крики жаворонка на заре:
«Как может бог спокойным быть на небе,
Пока убийцы ходят по земле?»
И я искал убийц… Я стал за бога.
Я с детства был смиренней голубиц,
но у меня теперь была забота —
казнить своими песнями убийц.
Мои дела частенько были плохи,
а вы торжествовали, подлецы,
но с шутовского колпака эпохи
слетали к чёрту, словно бубенцы.
Со мной пришлось немало повозиться,
но не попал я на сковороду,
а вельзевулы бывших инквизиций
на личном сале жарятся в аду.
Я был сражён, повешен и расстрелян,
на дыбу вздёрнут, сварен в кипятке,
но оставался тем же менестрелем,
шагающим по свету налегке.
Меня хватали вновь, искореняли.
Убийцы дело знали назубок,
как в подземельях при Эскуриале,
в концлагерях, придуманных дай бог!
Гудели печи смерти, не стихая.
Мой пепел ворошила кочерга.
Но, дымом восходя из труб Дахау,
живым я опускался на луга.
Смеясь над смертью — старой проституткой,
я на траве плясал, как дождь грибной,
с волынкою, кизиловою дудкой,
с гармошкою трёхрядной и губной.
Качаясь тяжко, чёрные от гари,
по мне звонили все колокола,
не зная, что, убитый в Бабьем Яре,
я выбрался сквозь мёртвые тела.
И, словно мои преданные гёзы,
напоминая мне о палачах,
за мною шли каштаны и берёзы,
и птицы пели на моих плечах.
Мне кое с кем хотелось расквитаться.
Не мог лежать я в пепле и золе.
Грешно в земле убитым оставаться,
пока убийцы ходят по земле!
Мне не до звёзд, не до весенней сини,
когда стучат мне чьи-то костыли,
что снова в силе те, кто доносили,
допрашивали, мучили и жгли.
Да, палачи, конечно, постарели,
но всё-таки я знаю, старый гёз, —
нет истеченья срокам преступлений,
как нет оплаты крови или слёз.
По всем асфальтам в поиске бессонном
я костылями гневно грохочу
и, всматриваясь в лица, по вагонам
на четырёх подшипниках качу.
И я ищу, ищу, не отдыхая,
ищу я и при свете, и во мгле…
Трубите, трубы грозные Дахау,
пока убийцы ходят по Земле!
И Вы из пепла мёртвого восстаньте,
укрытые расползшимся тряпьём,
задушенные женщины и старцы,
идём искать душителей, идём!
Восстаньте же, замученные дети,
среди людей ищите нелюдей,
и мантии судейские наденьте
от имени всех будущих детей!
Пускай в аду давно уже набито,
там явно не хватает «ряда лиц»,
и песней поднимаю я убитых,
и песней их зову искать убийц!
От имени Земли и всех галактик,
от имени всех вдов и матерей
я обвиняю! Кто я? Я голландец.
Я русский. Я француз. Поляк. Еврей.
Я человек — вот мой дворянский титул.
Я, может быть, легенда, может, быль.
Меня когда-то называли Тилем,
и до сих пор — я тот же самый Тиль.
И посреди двадцатого столетья
я слышу — кто-то стонет и кричит.
Чем больше я живу на белом свете,
тем больше пепла в сердце мне стучит!