Дорога в дождь — она не сладость.
Дорога в дождь — она беда.
И надо же — какая слякоть,
какая долгая вода! Все затемненно — поле, струи,
и мост, и силуэт креста,
и мокрое мерцанье сбруи,
и всплески белые хвоста.Еще недавно в чьем-то доме,
куда под праздник занесло,
я мандариновые дольки
глотал непризнанно и зло.Все оставляло злым, голодным —
хозяйка пышная в песце
и споры о романе модном
и о приехавшем певце.А нынче — поле с мокрой рожью,
дорога, дед в дождевике,
и тяжелы сырые вожжи
в его медлительной руке.Ему б в тепло, и дела мало!
Ему бы водки да пивца!
Не знает этого романа,
не слышал этого певца.Промокла кляча, одурела.
Тоскливо хлюпают следы.
Зевает возчик. Надоело
дождь вытряхать из бороды.
У римской забытой дороги
недалеко от Дамаска
мертвенны гор отроги,
как императоров маски.Кольца на солнце грея,
сдержанно скрытноваты,
нежатся жирные змеи —
только что с Клеопатры.Везли по дороге рубины,
мечи из дамасской стали,
и волосами рабыни,
корчась, ее подметали.Старый палач и насильник,
мазью натершись этрусской,
покачиваясь в носилках,
думал наместник обрюзглый: «Пусть от рабочей черни
лишь черепа да ребра:
все мы умрем, как черви,
но не умрет дорога…»И думал нубиец-строитель,
о камни бивший кувалдой,
но все-таки раб строптивый,
но все-таки раб коварный: «Помня только о плоти,
вы позабыли бога,
значит, и вы умрете,
значит, умрет и дорога…»Сгнивали империи корни.
Она, расползаясь, зияла,
как сшитое нитками крови
лоскутное одеяло.Опять применяли опыт
улещиванья и пыток.
Кровью пытались штопать,
но нет ненадежней ниток.С римского лицемерия
спала надменная тога,
и умерла империя,
и умирала дорога.Пытались прибегнуть к подлогу.
Твердили, что в крови, когда-то
пролитой на дорогу,
дорога не виновата.Но дикой травы поколенья
сводили с ней счеты крупно:
родившая преступленья,
дорога сама преступна.И всем палачам-дорогам,
и всем дорогам-тиранам
да будет высоким итогом
высокая плата бурьяном! Так думал я на дороге,
теперь для проезда закрытой,
дороге, забывшей о боге,
и богом за это забытой.
ДжанСобрав еле-еле с дорог
расшвырянного себя,
я переступаю порог
страны под названьем «семья». Пусть нету прощения мне,
здесь буду я понят, прощён,
и стыдно мне в этой стране
за всё, из чего я пришёл. Набитый опилками лев,
зубами вцепляясь в пальто,
сдирает его, повелев
стать в угол, и знает — за что. Заштопанный грустный жираф
облизывает меня,
губами таща за рукав
в пещеру, где спят сыновья. И в газовых синих очах
кухонной московской плиты
недремлющий вечный очаг
и вечная женщина — ты. Ворочает уголья лет
в золе золотой кочерга,
и вызолочен силуэт
хранительницы очага. Очерчена золотом грудь.
Ребёнок сосёт глубоко…
Всем бомбам тебя не спугнуть,
когда ты даёшь молоко. С годами всё больше пуглив
и даже запуган подчас
когда-то счастливый отлив
твоих фиолетовых глаз. Тебя далеко занесло,
но, как золотая пчела,
ты знаешь своё ремесло,
хранительница очага. Я голову очертя
растаптывал всё на бегу.
Разрушил я два очага,
а третий, дрожа, берегу. Мне слышится топот шагов.
Идут сквозь вселенский бедлам
растаптыватели очагов
по женским и детским телам. Дорогами женских морщин
они маршируют вперёд.
В глазах гуманистов-мужчин
мерцает эсэсовский лёд. Но тлеющие угольки
растоптанных очагов
вцепляются в каблуки,
сжигая заснувших врагов. А как очищается суть
всего, что внутри и кругом,
когда освещается путь
и женщиной, и очагом! Семья — это слитые «я».
Я спрашиваю — когда
в стране под названьем «семья»
исчезнут и гнёт и вражда? Ответь мне в ночной тишине,
хранительница, жена, —
неужто и в этой стране
когда-нибудь будет война?!
По Америке столь многодетной,
но строго диетной,
где ни яблок моченых,
ни хрустких соленых груздей,
я веду "кадиллак",
а со мною мой сын шестилетний -
к пятилетней возлюбленной
сына везу на "birthday".
Заблудилась машина моя.
Все вокруг до испуга похоже.
И жестоко пророчит
сынишка рассерженный мой:
"Знаешь, папа,
с тобой может что-то случиться похуже.
Ты однажды возьмешь
и забудешь дорогу домой".
Суеверно я вздрогнул,
задумался ошеломленно.
Что ты сделал со мною,
пророчеством не пожалев?
"Где дорога домой?"
себя спрашивали миллионы
под крестами в Стамбуле,
в Шанхае,
на кладбище Сен-Женевьев.
Несвобода уродкой была,
и свобода у нас изуродованная.
Лишь бесчестье богатства,
да глупая честная нищета.
Страшны выбор -
безденежье или безродинье.
Где Россия?
Прикончена бывшая.
Новая не начата.
Все надеялся я,
что нахапаются,
наиграются.
А они зарвались.
Никакой им не нужен поэт.
Происходит
выдавливание
в эмиграцию.
Но поэзия — воздух души.
Эмиграции воздуха нет.
Я тот воздух России,
который по свету кочует,
и ночует,
порой неуверенный -
что за страна,
но, как только отраву почует,
себя он врачует
тем, что пахнет,
как будто с лесной земляникой стога.
Мой двойник шестилетний,
за маму и папу болельщик,
мирильщик,
я запутал себя и тебя.
Но моя ли, и только, вина?
Мир запутался тоже.
Дорогу домой так отчаянно в мире он ищет,
и не может найти,
а не только Россия одна.
Петербург никогда не вернется в другой Петербург -
Александра Сергеича,
как в Париж Д’Артаньяна -
макдональдсовый Париж.
"Где дорога домой?" -
слышу я голоса над планетою,
тлеющей
и от пепла идей,
и от стольких других пепелищ.
Я дорогу домой
по кусочкам в себе раздобуду.
Я сложу их в одно.
За отца не пугайся,
наследник запутанный мной.
Не забуду дорогу домой.
Я иначе собою не буду,
потому что для стольких
я тоже — дорога домой.