Я носил ордена.
После — планки носил.
После — просто следы этих планок носил,
А потом гимнастерку до дыр износил.
И надел заурядный пиджак.
А вдова Ковалева все помнит о нем,
И дорожки от слез — это память о нем,
Сколько лет не забудет никак!
И не надо ходить. И нельзя не пойти.
Я иду. Покупаю букет по пути.
Ковалева Мария Петровна, вдова,
Говорит мне у входа слова.
Ковалевой Марии Петровне в ответ
Говорю на пороге: — Привет! —
Я сажусь, постаравшись к портрету —
спиной,
Но бессменно висит надо мной
Муж Марии Петровны,
Мой друг Ковалев,
Не убитый еще, жив — здоров.
В глянцевитый стакан наливается чай,
А потом выпивается чай. Невзначай.
Я сижу за столом,
Я в глаза ей смотрю,
Я пристойно шучу и острю.
Я советы толково и веско даю —
У двух глаз,
У двух бездн на краю.
И, утешив Марию Петровну как мог,
Ухожу за порог.
Груши дешевы. Пахнут склады.
Понижений цены не счесть.
Даже самой скромной зарплаты
хватит вволю груш поесть.
Яблок много. Крупных, круглых,
от горячего солнца смуглых,
зеленеющих в кислоте,
и недороги яблоки те.
Все дешевле грибов. Грибы же
тоже дешевы и крупны.
Осень жаркой радугой пышет.
Рынки, словно крынки, полны.
Осень — это важная льгота
населению городов.
Это лучшее время года.
Осень. Я ее славить готов.
Оказывается, война
не завершается победой.
В ночах вдовы, солдатки бедной,
ночь напролет идет она.
Лишь победитель победил,
а овдовевшая вдовеет,
и в ночь ее морозно веет
одна из тысячи могил.
А побежденный побежден,
но отстрадал за пораженья,
восстановил он разрушенья,
и вновь — непобежденный он.
Теперь ни валко и ни шатко
идут вперед его дела.
Солдатская вдова, солдатка
второго мужа не нашла.
Начинается расчёт со Сталиным,
и — всерьез. Без криков и обид.
Прах его, у стен Кремля оставленный,
страх пускай колеблет и знобит.
Начинается спокойный
долгий и серьезный разговор.
Пусть ответит наконец покойник,
сумрачно молчавший до сих пор.
Нет, не зря он руган был и топтан.
Нет, не зря переменил жилье.
Монолог обидчивый закончен.
Хор народа говорит свое.
Нам чёрное солнце светило,
нас жгло, опаляло оно,
сжигая иные светила,
сияя на небе — одно.
О, черного солнца сиянье,
зиянье его в облаках!
О, долгие годы стоянья
на сомкнутых каблуках!
И вот — потемнели блондины.
И вот — почернели снега.
И билась о черные льдины
чернейшего цвета пурга.
И черной фатою невесты
окутывались тогда,
когда приходили не вести,
а в черной каемке беда.
А темный, а белый, а серый
казались оттенками тьмы,
которую полною мерой
мы видели, слышали мы.
Мы ее ощущали.
Мы ее осязали.
Ели вместе со щами.
Выплакивали со слезами.
Мягко спали и сладко ели,
износили кучу тряпья,
но особенно надоели,
благодарности требуя.Надо было, чтоб руки жали
и прочувствованно трясли.
— А за что?
— А не сажали.
— А сажать вы и не могли.Все талоны свои отоварьте,
все кульки унесите к себе,
но давайте, давайте, давайте
не размазывать о судьбе,
о какой-то общей доле,
о какой-то доброй воле
и о том добре и зле,
что чинили вы на земле.
Закончена охота на волков,
но волки не закончили охоты.
Им рисковать покуда неохота,
но есть еще немало уголков,
где у самой истории в тени
на волчьем солнце греются волчата.
Тихонько тренируются они,
и волк волчице молвит: — Ну и чада! -
В статистике все волчье — до нуля доведено.
Истреблено все волчье.
Но есть еще обширные поля,
чащобы есть, где волки воют.
Молча.
Я заслужил признательность Италии.
Ее народа и ее истории,
Ее литературы с языком.
Я снегу дал. Бесплатно. Целый ком.
Вагон перевозил военнопленных,
Плененных на Дону и на Донце,
Некормленых, непоеных военных,
Мечтающих о скоростном конце.
Гуманность по закону, по конвенции
Не применялась в этой интервенции
Ни с той, ни даже с этой стороны,
Она была не для большой войны.
Нет, применялась. Сволочь и подлец,
Начальник эшелона, гад ползучий,
Давал за пару золотых колец
Ведро воды теплушке невезучей.
А я был в форме, я в погонах был
И сохранил, по-видимому, тот пыл,
Что образован чтением Толстого
И Чехова и вовсе не остыл,
А я был с фронта и заехал в тыл
И в качестве решения простого
В теплушку бабу снежную вкатил.
О, римлян взоры черные, тоску
С признательностью пополам мешавшие
И долго засыпать потом мешавшие!
А бабу — разобрали по куску.
Мир, какой он должен быть,
никогда не может быть,
Мир такой, какой он есть,
как ни повернете — есть.Есть он — с небом и землей.
Есть он — с прахом и золой,
с жаждущим прежде всего
преобразовать егофанатичным добряком,
или желчным стариком,
или молодым врачом,
или дерзким скрипачом, чья мечта всегда была:
скатерть сдернуть со стола.
Эх! Была не была —
сдернуть скатерть со стола.
И.Эренбургу
Лошади умеют плавать,
Но — не хорошо. Недалеко.
«Глория» — по-русски — значит «Слава», -
Это вам запомнится легко.
Шёл корабль, своим названьем гордый,
Океан стараясь превозмочь.
В трюме, добрыми мотая мордами,
Тыща лощадей топталась день и ночь.
Тыща лошадей! Подков четыре тыщи!
Счастья все ж они не принесли.
Мина кораблю пробила днище
Далеко-далёко от земли.
Люди сели в лодки, в шлюпки влезли.
Лошади поплыли просто так.
Что ж им было делать, бедным, если
Нету мест на лодках и плотах?
Плыл по океану рыжий остров.
В море в синем остров плыл гнедой.
И сперва казалось — плавать просто,
Океан казался им рекой.
Но не видно у реки той края,
На исходе лошадиных сил
Вдруг заржали кони, возражая
Тем, кто в океане их топил.
Кони шли на дно и ржали, ржали,
Все на дно покуда не пошли.
Вот и всё. А всё-таки мне жаль их —
Рыжих, не увидевших земли.
Этот климат — не для часов.
Механизмы в неделю ржавеют.
Потому, могу вас заверить,
время заперто здесь на засов.Время то, что, как ветер в степи,
по другим гуляет державам,
здесь надежно сидит на цепи,
ограничено звоном ржавым.За штанину не схватит оно.
Не рванет за вами в погоню.
Если здесь говорят: давно, —
это все равно что сегодня.Часовые гремуче храпят,
проворонив часы роковые,
и дубовые стрелки скрипят,
годовые и вековые.А бывает также, что вспять
все идет в этом микромире:
шесть пробьет,
а за ними — пять,
а за ними пробьет четыре.И никто не крикнет: скорей!
Зная, что скорей — не будет.
А индустрия календарей
крепко спит, и ее не будят.
Как лучше жизнь не дожить, а прожить,
Мытому, катаному, битому,
Перебитому, но до конца недобитому,
Какому богу ему служить?
То ли ему уехать в Крым,
Снять веранду у Черного моря
И смыть волною старое горе,
Разморозить душевный Нарым?
То ли ему купить стопу
Бумаги, годной под машинку,
И все преступления и ошибки
Кидать в обидчиков злую толпу?
То ли просто вставать в шесть,
Бросаться к ящику: почта есть?
А если не принесли газету,
Ругать советскую власть за это.
Но люди — на счастье и на беду.-
Сохраняются на холоду.
Но люди, уставшие, словно рельсы,
По которым весь мир паровозы прогнал,
Принимают добра любой сигнал.
Большие костры, у которых грелись
Души в семнадцатом году,
Взметаются из-под пепла все чаще:
Горят! Советским людям — на счастье,
Неправде и недобру — на беду.
Каждое утро вставал и радовался,
как ты добра, как ты хороша,
как в небольшом достижимом радиусе
дышит твоя душа.Ночью по нескольку раз прислушивался:
спишь ли, читаешь ли, сносишь ли боль?
Не было в длинной жизни лучшего,
чем эти жалость, страх, любовь.Чем только мог, с судьбою рассчитывался,
лишь бы не гас язычок огня,
лишь бы ещё оставался и числился,
лился, как прежде, твой свет на меня.
Дома-то высокие! Потолки —
низкие.
Глядеть красиво, а проживать
скучно
в таких одинаковых, как пятаки,
комнатах,
как будто резинку всю жизнь жевать,
Господи! Когда-то я ночевал во дворце.
Холодно
в огромной, похожей на тронный зал
комнате,
зато потолок, как будто в конце
космоса.
Он вдаль уходил, в небеса ускользал,
Господи! В понятье свободы входит простор,
количество
воздушных кубов, что лично тебе
положены,
чтоб, даже если ты руки простер,
вытянул,
не к потолку прикоснулся — к судьбе,
Господи!
Годы приоткрытия вселенной.
Годы ухудшения погоды.
Годы переездов и вселений.
Вот какие были эти годы.Примесь кукурузы в хлебе.
И еще чего-то. И — гороха.
В то же время — космонавты в небе.
Странная была эпоха.Смешанная. Емкая. В трамвае
Тоже сорок мест по нормировке.
А вместит, боков не разрывая,
Зло, добро, достоинства, пороки
Ста, ста десяти и больше граждан.
Мы — в трамвае. Празднуем и страждем.Но дома — росли. И в каждом доме —
Ванная с клозетом. Все удобства.
Книг на полках тоже было вдосталь:
Том на томе.Было много книг и много зрелищ.
Много было деятелей зрелых.
Много — перезрелых и зеленых.
Много было шуточек соленых.Пафос — был. Инерция — имелась.
Было все, что нужно для эпохи,
И в особенности — смелость
Не услышать охи или вздохи.
Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура-рарара-рарара!» —
на двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм,
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы лядащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном нетопленом полу
лежит диавол,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтобы он
своею смертью черной
нашей светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
наставляют
воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
попробуй
перевоевать
по-своему!
Ложка, кружка и одеяло.
Только это в открытке стояло.
— Не хочу. На вокзал не пойду
с одеялом, ложкой и кружкой.
Эти вещи вещают беду
и грозят большой заварушкой.
Наведу им тень на плетень.
Не пойду.— Так сказала в тот день
в октябре сорок первого года
дочь какого-то шваба иль гота,
в просторечии немка; она
подлежала тогда выселенью.
Все немецкое населенье
выселялось. Что делать, война.
Поначалу все же собрав
одеяло, ложку и кружку,
оросив слезами подушку,
все возможности перебрав:
— Не пойду! (с немецким упрямством)
Пусть меня волокут тягачом!
Никуда! Никогда! Нипочем!
Между тем надежно упрятан
в клубы дыма
Казанский вокзал,
как насос, высасывал лишних
из Москвы и окраин ближних,
потому что кто-то сказал,
потому что кто-то велел.
Это все исполнялось прытко.
И у каждого немца белел
желтоватый квадрат открытки.
А в открытке три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
Но, застлав одеялом кровать,
ложку с кружкой упрятав в буфете,
порешила не открывать
никому ни за что на свете
немка, смелая баба была.
Что ж вы думаете? Не открыла,
не ходила, не говорила,
не шумела, свету не жгла,
не храпела, печь не топила.
Люди думали — умерла.
— В этом городе я родилась,
в этом городе я и подохну:
стихну, онемею, оглохну,
не найдет меня местная власть.
Как с подножки, спрыгнув с судьбы,
зиму всю перезимовала,
летом собирала грибы,
барахло на «толчке» продавала
и углы в квартире сдавала.
Между прочим, и мне.
Дабы
в этой были не усомнились,
за портретом мужским хранились
документы. Меж них желтел
той открытки прямоугольник.
Я его в руках повертел:
об угонах и о погонях
ничего. Три слова стояло:
ложка, кружка и одеяло.
Вы не были в районной бане
В периферийном городке?
Там шайки с профилем кабаньим
И плеск, как летом на реке.Там ордена сдают вахтерам,
Зато приносят в мыльный зал
Рубцы и шрамы — те, которым
Я лично больше б доверял.Там двое одноруких спины
Один другому бодро трут.
Там тело всякого мужчины
Исчеркали война и труд.Там по рисунку каждой травмы
Читаю каждый вторник я
Без лести и обмана драмы
Или романы без вранья.Там на груди своей широкой
Из дальних плаваний матрос
Лиловые татуировки
В наш сухопутный край занес.Там я, волнуясь и ликуя,
Читал, забыв о кипятке:
«Мы не оставим мать родную!»-
У партизана на руке.Там слышен визг и хохот женский
За деревянною стеной.
Там чувство острого блаженства
Переживается в парной.Там рассуждают о футболе.
Там с поднятою головой
Несет портной свои мозоли,
Свои ожоги — горновой.Но бедствий и сражений годы
Согнуть и сгорбить не смогли
Ширококостную породу
Сынов моей большой земли.Вы не были в раю районном,
Что меж кино и стадионом?
В той бане парились иль нет?
Там два рубля любой билет.
Руку
притянув
к бедру
потуже,
я пополз на правой,
на одной.
Было худо.
Было много хуже,
чем на двух
и чем перед войной.Был июль. Войне была — неделя.
Что-то вроде: месяц, два…
За спиной разборчиво галдели
немцы.
Кружилась голова.Полз, пока рука не отупела.
Встал. Пошел в рост.
Пули маленькое тело.
Мой большой торс.Пули пели мимо. Не попали.
В яму, в ту, что для меня копали,
видимо, товарищи упали.
Музыки бесполезные звуки,
лишние звуки,
неприменяемые тоны,
болью не вызванные стоны.Не обоснована ведь ни бытом,
ни—даже страшно сказать—бытием
музыка!
Разве чем-то забытым,
чем-то, чего мы не сознаем.Все-таки встаем и поем.
Все-таки идем и мурлычем.
Вилкой в розетку упрямо тычем,
чтоб разузнать о чем-то своем.
Дети смотрят на нас
голубыми глазами.
Дети плачут о нас
горевыми слезами.
Дети смотрят на нас.Дети каждый твой шаг
подглядят и обсудят,
вознесут до небес
или твердо осудят.
Дети смотрят на нас.Обмануть — не моги,
провести — и не пробуй
этот взгляд, что пурги
зауральской
суровей.
Дети смотрят на нас.
Полутьма и поля, в горизонты оправленные,
широки как моря.
Усеченные и обезглавленные
церкви
бросили там якоря.Эти склады и клубы прекрасно стоят,
занимая холмы и нагорья,
привлекая любой изучающий взгляд
на несчастье себе и на горе.Им народная вера вручала места,
и народного также
неверья
не смягчила орлиная их красота.
Ощипали безжалостно перья.Перерубленные
почти пополам,
небеса до сих пор поднимают,
и плывет этот флот
по лугам, по полям,
все холмы, как и встарь, занимает.Полуночь, но до полночи — далеко.
Полусумрак, но мрак только начат.
И старинные церкви стоят высоко.
До сих пор что-то значат.
Потому-то словно пена,
Опадают наши рифмы.
И величие степенно
Отступает в логарифмы.