Все спуски, лестницы, откосы
Сбегают к бухте, а по ним
Бегут влюбленные матросы
Один вприпрыжку за другим.В кульках, как дети, держат сласти,
А то курчавый виноград,
На корабли свои и в части
К двенадцати часам спешат.А где подруги? Вот они,
Уходят по домам одни.
Гася поспешно папиросы,
Бегут влюбленные матросы,
Бегут не так, как здесь бежали
В атаку прадед и отец.
…Как мирно склянки отзвучали, —
Знать, увольнению конец.Веселый бег. Веселый топот,
Ботинок маленький прибой!
Геройский город Севастополь,
Я виноват перед тобой: Ни в обороне, ни при штурме
Я не был и пришел теперь,
Как на кружок литературный,
Где есть бои, но нет потерь.И по скрижалям белых лестниц
С судьбою наперегонки
Бегу, жалея, что ровесниц
Не провожают моряки.Пусть самым большим в жизни горем
Для воинов и их подруг
Такое будет!
Тишь над морем.
Лишь каблуков матросских стук.
В очарованье русского пейзажа
Есть подлинная радость, но она
Открыта не для каждого и даже
Не каждому художнику видна.
С утра обремененная работой,
Трудом лесов, заботами полей,
Природа смотрит как бы с неохотой
На нас, не очарованных людей.
И лишь когда за темной чащей леса
Вечерний луч таинственно блеснет,
Обыденности плотная завеса
С ее красот мгновенно упадет.
Вздохнут леса, опущенные в воду,
И, как бы сквозь прозрачное стекло,
Вся грудь реки приникнет к небосводу
И загорится влажно и светло.
Из белых башен облачного мира
Сойдет огонь, и в нежном том огне,
Как будто под руками ювелира,
Сквозные тени лягут в глубине.
И чем ясней становятся детали
Предметов, расположенных вокруг,
Тем необъятней делаются дали
Речных лугов, затонов и излук.
Горит весь мир, прозрачен и духовен,
Теперь-то он поистине хорош,
И ты, ликуя, множество диковин
В его живых чертах распознаешь.
Резкий звон ворвался в полутьму,
И она шагнула к телефону,
К частому, настойчивому звону.
Знала, кто звонит и почему.
На мгновенье стала у стола,
Быстро и взволнованно вздохнула,
Но руки вперед не протянула
И ладонь на трубку не легла.
А чего бы проще взять и снять
И, не мучась и не тратя силы,
Вновь знакомый голос услыхать
И опять оставить все как было.
Только разве тайна, что тогда
Возвратятся все ее сомненья,
Снова и обман и униженья —
Все, с чем не смириться никогда!
Звон кружил, дрожал не умолкая,
А она стояла у окна,
Всей душою, может, понимая,
Что менять решенья не должна.
Все упрямей телефон звонил,
Но в ответ — ни звука, ни движенья.
Вечер этот необычным был,
Этот вечер — смотр душевных сил,
Аттестат на самоуваженье.
Взвыл и смолк бессильно телефон.
Стало тихо. Где-то пели стройно…
Дверь раскрыла, вышла на балкон.
В первый раз дышалось ей спокойно.
Из поэтовой мастерской,
не теряясь в толпе московской,
шел по улице по Тверской
с толстой палкою Маяковский.Говорлива и широка,
ровно плещет волна народа
за бортом его пиджака,
словно за бортом парохода.Высока его высота,
глаз рассерженный смотрит косо,
и зажата в скульптуре рта
грубо смятая папироса.Всей столице издалека
очень памятна эта лепка:
чисто выбритая щека,
всероссийская эта кепка.Счастлив я, что его застал
и, стихи заучив до корки,
на его вечерах стоял,
шею вытянув, на галерке.Площадь зимняя вся в огнях,
дверь подъезда берется с бою,
и милиция на конях
над покачивающейся толпою.У меня ни копейки нет,
я забыл о монетном звоне,
но рублевый зажат билет —
все богатство мое — в ладони.Счастлив я, что сквозь зимний дым
после вечера от Музея
в отдалении шел за ним,
не по-детски благоговея.Как ты нужен стране сейчас,
клубу, площади и газетам,
революции трубный бас,
голос истинного поэта!
Солнечный свет. Перекличка птичья.
Черемуха — вот она, невдалеке.
Сирень у дороги. Сирень в петличке.
Ветки сирени в твоей руке.Чего ж, сероглазая, ты смеешься?
Неужто опять над любовью моей?
То глянешь украдкой. То отвернешься.
То щуришься из-под широких бровей.И кажется: вот еще два мгновенья,
и я в этой нежности растворюсь, -
стану закатом или сиренью,
а может, и в облако превращусь.Но только, наверное, будет скушно
не строить, не радоваться, не любить —
расти на поляне иль равнодушно,
меняя свои очертания, плыть.Не лучше ль под нашими небесами
жить и работать для счастья людей,
строить дворцы, управлять облаками,
стать командиром грозы и дождей? Не веселее ли, в самом деле,
взрастить возле северных городов
такие сады, чтобы птицы пели
на тонких ветвях про нашу любовь? Чтоб люди, устав от железа и пыли,
с букетами, с венчиками в глазах,
как пьяные между кустов ходили
и спали на полевых цветах.
Запомню, оставлю в душе этот вечер -
Не встречу с друзьями, не праздничный стол:
Сегодня я сам — самый главный диспетчер,
И стрелки сегодня я сам перевел.
И пусть отправляю составы в пустыни,
Где только барханы в горячих лучах, -
Мои поезда не вернутся пустыми,
Пока мой оазис еще не зачах.
Свое я отъездил, и даже сверх нормы, -
Стою, вспоминаю, сжимая флажок,
Как мимо меня проносились платформы
И реки — с мостами, которые сжег.
Теперь отправляю составы в пустыни,
Где только барханы в горячих лучах, -
Мои поезда не вернутся пустыми,
Пока мой оазис еще не зачах.
Они без меня понесутся по миру -
Я рук не ломаю, навзрыд не кричу, -
А то мне навяжут еще пассажиров -
Которых я вовсе сажать не хочу.
Итак, я отправил составы в пустыни,
Где только барханы в горячих лучах, -
Мои поезда не вернутся пустыми,
Пока мой оазис еще не зачах.
Растаяли льды, километры и годы -
Мой первый состав возвратился назад, -
Он мне не привез драгоценной породы,
Но он — возвратился, и рельсы гудят.
Давай постоим и немного остынем:
ты весь раскален — ты не встретил реки.
Я сам не поехал с тобой по пустыням -
И вот мой оазис убили пески.
Понапрасну травушка измята
В том саду, где зреет виноград.
Понапрасну Любушке ребята
Про любовь, про чувства говорят.Семерых она приворожила,
А сама не знает — почему,
Семерым головушку вскружила,
А навстречу вышла одному.То была не встреча, а прощанье
У того ль студеного ключа.
Там давала Люба обещанье,
Что любовь навеки горяча.До рассвета Люба говорила,
Расставаясь, слезы не лила,
Ничего на память не дарила,
А лишь только сердце отдала.Мил уехал далеко-далече,
Улетел веселый соловей.
Но, быть может, в этот самый вечер
Вспомнит он о Любушке своей.В том краю, откуда всходят зори,
Где обманчив по ночам покой,
Он стоит с товарищем в дозоре
Над Амуром — быстрою рекой.Он стоит и каждый кустик слышит,
Каждый камень видит впереди…
Ничего особого не пишет,
Только пишет: «Люба, подожди».Люба ждет назначенного срока,
Выйдет в поле, песню запоет:
Скоро ль милый с Дальнего Востока
Ей обратно сердце привезет? Всходит месяц, вечер пахнет мятой,
В черных косах не видать ни зги…
Ой, напрасно ходят к ней ребята,
Ой, напрасно топчут сапоги!
Мы разогнем усталые тела.
Прекрасный вечер тает за окошком.
Приготовленье пищи так приятно —
кровавое искусство жить! Картофелины мечутся в кастрюльке,
головками младенческими шевеля,
багровым слизняком повисло мясо,
тяжелое и липкое, едва
его глотает бледная вода —
полощет медленно и тихо розовеет,
а мясо расправляется в длину
и — обнаженное — идет ко дну.Вот луковицы выбегают,
скрипят прозрачной скорлупой
и вдруг, вывертываясь из нее,
прекрасной наготой блистают;
тут шевелится толстая морковь,
кружками падая на блюдо,
там прячется лукавый сельдерей
в коронки тонкие кудрей,
и репа твердой выструганной грудью
качается атланта тяжелей.Прекрасный вечер тает за окном,
но овощи блистают, словно днем.
Их соберем спокойными руками,
омоем бледною водой,
они согреются в ладонях
и медленно опустятся ко дну.
И вспыхнет примус венчиком звенящим
коротконогий карлик домовой.
И это — смерть. Когда б видали мы
не эти площади, не эти стены,
а недра тепловатые земель,
согретые весеннею истомой;
когда б мы видели в сиянии лучей
блаженное младенчество растений, —
мы, верно б, опустились на колени
перед кипящею кастрюлькой овощей.
Кто на лавочке сидел,
Кто на улицу глядел,
Толя пел,
Борис молчал,
Николай ногой качал.
Дело было вечером,
Делать было нечего.
Галка села на заборе,
Кот забрался на чердак.
Тут сказал ребятам Боря
Просто так:
— А у меня в кармане гвоздь!
А у вас?
— А у нас сегодня гость!
А у вас?
— А у нас сегодня кошка
Родила вчера котят.
Котята выросли немножко,
А есть из блюдца не хотят!
— А у нас в квартире газ!
А у вас?
— А у нас водопровод!
Вот!
— А из нашего окна
Площадь Красная видна!
А из вашего окошка
Только улица немножко.
— Мы гуляли по Неглинной,
Заходили на бульвар,
Нам купили синий-синий
Презеленый красный шар!
— А у нас огонь погас —
Это раз!
Грузовик привез дрова —
Это два!
А в-четвертых — наша мама
Отправляется в полет,
Потому что наша мама
Называется — пилот!
С лесенки ответил Вова:
— Мама — летчик?
Что ж такого?
Вот у Коли, например,
Мама — милиционер!
А у Толи и у Веры
Обе мамы — инженеры!
А у Левы мама — повар!
Мама-летчик?
Что ж такого!
— Всех важней, — сказала Ната, —
Мама — вагоновожатый,
Потому что до Зацепы
Водит мама два прицепа.
И спросила Нина тихо:
— Разве плохо быть портнихой?
Кто трусы ребятам шьет?
Ну, конечно, не пилот!
Летчик водит самолеты —
Это очень хорошо!
Повар делает компоты —
Это тоже хорошо.
Доктор лечит нас от кори,
Есть учительница в школе.
Мамы разные нужны,
Мамы разные важны.
Дело было вечером,
Спорить было нечего.
Я не знал в этот вечер в деревне,
Что не стало Анны Андреевны2,
Но меня одолела тоска.
Деревянные дудки скворешен
Распевали. И месяц навешен
Был на голые ветки леска.Провода электрички чертили
В небесах невесомые кубы.
А ее уже славой почтили
Не парадные залы и клубы,
А лесов деревянные трубы,
Деревянные дудки скворешен.
Потому я и был безутешен,
Хоть в тот вечер не думал о ней.Это было предчувствием боли,
Как бывает у птиц и зверей.Просыревшей тропинкою в поле,
Меж сугробами, в странном уборе
Шла старуха всех смертных старей.
Шла старуха в каком-то капоте,
Что свисал, как два ветхих крыла.
Я спросил ее: «Как вы живете?»
А она мне: «Уже отжила…»В этот вечер ветрами отпето
Было дивное дело поэта.
И мне чудилось пенье и звон.
В этот вечер мне чудилась в лесе
Красота похоронных процессий
И торжественный шум похорон.С Шереметьевского аэродрома
Доносилось подобие грома.
Рядом пели деревья земли:
«Мы ее берегли от удачи,
От успеха, богатства и славы,
Мы, земные деревья и травы,
От всего мы ее берегли».И не ведал я, было ли это
Отпеванием времени года,
Воспеваньем страны и народа
Или просто кончиной поэта.
Ведь еще не успели стихи,
Те, которыми нас одаряли,
Стать гневливой волною в Дарьяле
Или ветром в молдавской степи.Стать туманом, птицей, звездою
Иль в степи полосатой верстою
Суждено не любому из нас.
Стихотворства тяжелое бремя
Прославляет стоустое время.
Но за это почтут не сейчас.Ведь она за свое воплощенье
В снегиря царскосельского сада
Десять раз заплатила сполна.
Ведь за это пройти было надо
Все ступени рая и ада,
Чтоб себя превратить в певуна.Все на свете рождается в муке —
И деревья, и птицы, и звуки.
И Кавказ. И Урал. И Сибирь.
И поэта смежаются веки.
И еще не очнулся на ветке
Зоревой царскосельский снегирь.
Резво кипит черный кофе.
Дремлет коньяк, рассыпав звездочки в штофе.
В бокалах — кубики льда.
Все на столе — хлеб и масло.
Все на столе. Ну что ж, совсем не напрасно
Мы заглянули сюда.
Ветчина, орехи и колбаса,
Нереально сладкие чудеса…
Хорошо в плохую погоду
Заглянуть к королеве бутербродов,
Забежать, заскочить, заглянуть к ней на полчаса.
Не сняв пальто и калоши,
Мы сядем за стол.
И все, что сможем положим
На свой широкий кусок.
Здесь мы ничем не рискуем —
Яблочный крем пополам с поцелуем,
И апельсиновый сок.
Ветчина, конфеты и пастила.
Как пчела летает вокруг стола
Королева бутербродов.
Королева бутербродов
Удивительно предупредительна и мила.
Тепло, уютно и чисто.
Мы скоро уходим, скрипя золотой зубочисткой
В слоновых зубах.
— Ах, исключительно доброе сердце,
Но знаете, в ней не хватает перца.
И откуда эта соль на ее губах?
Подметая пепел от папирос,
Заплетая в нитку алмазы слез,
Каждый день королева бутербродов.
Королева бутербродов
Каждый день ставит в воду
Букеты бумажных роз.
Но в колокольчик над дверьми снова
Кто-то звонит.
И королева готова
Принять незванных гостей.
И во дворце коммунальном
Вечный сквозняк.
Он выдувает из спальни
Сухие крошки страстей.
Так проходят зимние вечера.
Так проходят летние вечера.
Но никто с королевой бутербродов,
С королевой бутербродов
Вот беда, никогда не останется до утра.
Одну простую сказку,
А может, и не сказку,
А может, не простую
Хочу я рассказать.
Ее я помню с детства,
А может, и не с детства,
А может, и не помню,
Но буду вспоминать.
В одном огромном парке,
А может, и не в парке,
А может, в зоопарке
У мамы с папой жил
Один смешной слоненок,
А может, не слоненок,
А может, поросенок,
А может, крокодил.
Однажды зимним вечером,
А может, летним вечером
Он погулять по парку
Без мамы захотел
И заблудился сразу,
А может, и не сразу,
Уселся на скамеечку
И громко заревел.
Какой-то взрослый аист,
А может, и не аист,
А может, и не взрослый,
А очень молодой
Решил помочь слоненку
А может, поросенку
А может, крокодильчику
И взял его с собой.
Вот эта твоя улица?
— Вот эта моя улица,
А может быть, не эта,
А может, не моя.— Вот это твоя клетка?
— Вот это моя клетка,
А может, и не эта,
Не помню точно я.
Так целый час ходили,
А может, два ходили
От клетки до бассейна
Под солнцем и в пыли,
Но дом, где жил слоненок,
А может, поросенок,
А может, крокодильчик,
В конце концов нашли.
А дома папа с бабушкой,
А может, мама с дедушкой
Сейчас же накормили
Голодного сынка,
Слегка его погладили,
А может, не погладили,
Слегка его пошлепали,
А может, не слегка.
Но с этих пор слоненок
А может, поросенок
А может, крокодильчик
Свой адрес заучил
И помнит очень твердо,
И даже очень твердо.
Я сам его запомнил,
Но только позабыл.
Собирались вечерами зимними,
Говорили то же, что вчера…
И порой почти невыносимыми
Мне казались эти вечера.
Обсуждали все приметы искуса,
Превращали сложность в простоту,
И моя Беда смотрела искоса
На меня — и мимо, в пустоту.
Этим странным взглядом озадаченный,
Темным взглядом, как хмельной водой,
Столько раз обманутый удачами,
Обручился я с моей Бедой!
А зима все длилась, все не таяла,
И, пытаясь одолеть тоску,
Я домой, в Москву спешил, из Таллина,
Из Москвы — куда-то под Москву.
Было небо вымазано суриком,
Белую поземку гнал апрель…
Только вдруг, — прислушиваясь к сумеркам,
Услыхал я первую капель.
И весна, священного священнее,
Вырвалась внезапно из оков!
И простую тайну причащения
Угадал я в таяньи снегов.
А когда в тумане, будто в мантии,
Поднялась над берегом вода, —
Образок Казанской Божьей Матери
Подарила мне моя Беда!..
Было тихо в доме. Пахло солодом.
Чуть скрипела за окном сосна.
И почти осенним звонким золотом
Та была пронизана весна!
Та весна — Прощения и Прощания,
Та, моя осенняя весна,
Что дразнила мукой обещания
И томила. И лишала сна.
Словно перед дальнею дорогою
Словно — в темень — угадав зарю,
Дар священный твой ладонью трогаю
И почти неслышно говорю:
— В лихолетье нового рассеянья,
Ныне и вовеки, навсегда,
Принимаю с гордостью Спасение
Я — из рук твоих — моя Беда!
1
Пошли на вечер все друзья,
один остался я, усопший.
В ковше напиток предо мной,
и чайник лезет вверх ногой,
вон паровоз бежит под Ропшей,
и ночь настала. Все ушли,
одни на вечер, а другие
ногами рушить мостовые
идут, идут… глядят, пришли —
какая чудная долина,
кусок избушки за холмом
торчит задумчивым бревном,
бежит вихрастая скотина,
и, клича дядьку на обед,
дудит мальчишка восемь лет.
2
Итак, пришли. Одной ногою
стоят в тарелке бытия,
играют в кости, пьют арак,
гадают — кто из них дурак.
»Увы, — сказала дева Там, —
гадать не подобает вам,
у вас и шансы все равны —
вы все Горфункеля сыны».
3
Все в ужасе свернулись в струнку.
Тогда приходит сам Горфункель:
»Здорово, публика! Здорово,
Испьем во здравие Петровы,
Данило, чашку подавай,
ты, Сашка, в чашку наливай,
а вы, Тамара Алексанна,
порхайте около и пойте нам «осанна!!!».
4
И вмиг начался страшный ад:
друзья испуганы донельзя,
сидят на корточках, кряхтят,
испачкали от страха рельсы,
и сам Горфункель, прыгнув метко,
сидит верхом на некой ветке
и нехотя грызет колено,
рыча и злясь попеременно.
5
Наутро там нашли три трупа.
Лука… простите, не Лука,
Данило, зря в преддверье пупа,
сидел и ждал, пока, пока
пока… всему конец приходит,
писака рифму вдруг находит,
воришка сядет на острог,
солдат приспустит свой курок,
у ночи все иссякнут жилы,
и все, о чем она тужила,
присядет около нее,
солдатское убрав белье…
6
Придет Данило, а за ним
бочком, бочком проникнет Шурка.
Глядят столы. На них окурки.
И стены шепчут им: «Усни,
усните, стрекулисты, это —
удел усопшего поэта».
А я лежу один, убог,
расставив кольца сонных ног,
передо мной горит лампада,
лежат стишки и сапоги,
и Кепка в виде циферблата
свернулась около ноги.
Я твердо уверен, что где-то в галактике дальней,
На пыльных тропинках, вдали от космических трасс,
Найдется планета, похожая с нашей детально,
И люди на ней совершенно похожи на нас.
Мой город, и дом, и квартира отыщутся где-то.
Согласно прописке, там занял пять метров жилья
Мужчина, который курит мои сигареты
И пьет жигулевское пиво не реже, чем я.
У нас с ним одни и те же заботы.
Он носит мой галстук,
Он спорит с моей женой.
И так же, как я,
По утрам он спешит на работу,
А вечером тем же автобусом едет домой.
Ему точно так же бывает и грустно, и скучно.
Бывает порою, что некому руку подать.
Поэтому нам поскорее с ним встретиться нужно,
Уж мы бы отлично сумели друг друга понять.
Итак, решено! Отправляюсь на эту планету!
Я продал часы, свою бритву и новый утюг.
Дождался субботы. В субботу построил ракету.
Встречай меня, парень! Встречай меня, преданный друг!
Ведь у нас с тобой одни и те же заботы.
Ты носишь мой галстук,
Ты спишь с моею женой.
И так же, как я,
По утрам ты спешишь на работу,
А вечером тем же автобусом едешь домой.
Три дня я плутал переулками звездного мира,
И к этой планете пришел на крутом вираже.
Все точно совпало — и город, и номер квартиры,
И те же соседи живут на одном этаже.
Соседи сказали — случилось большое несчастье!
Соседи мне сразу сказали, что в эти три дня
Он бритву, часы и утюг променял на запчасти
И тоже решил полететь — поглядеть на меня.
Теперь его заботы — мои заботы.
Ношу его галстук,
Скандалю с его женой.
И так же, как он,
По утрам я спешу на работу,
А вечером тем же автобусом еду домой.
Я еду домой.
СЕСТРЕ Ночь, и смерть, и духота…
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет. Рев сирен…
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять…
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь… Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧА Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей —
так детей испанских мы встречали,
неродных, обиженных детей. Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точно ласточки на корабле… И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.
Если
с неба
радуга
свешивается
или
синее
без единой заплатки —
неужели
у вас
не чешутся
обе
лопатки?!
Неужели не хочется,
чтоб из-под блуз,
где прежде
горб был,
сбросив
груз
рубашек-обуз,
раскры́лилась
пара крыл?!
Или
ночь когда
в звездищах разно́чится
и Медведицы
всякие
лезут —
неужели не завидно?!
Неужели не хочется?!
Хочется!
до зарезу!
Тесно,
а в небе
простор —
дыра!
Взлететь бы
к богам в селения!
Предъявить бы
Саваофу
от ЦЖО
ордера̀
на выселение!
Калуга!
Чего окопалась лугом?
Спишь
в земной яме?
Тамбов!
Калуга!
Ввысь!
Воробьями!
Хорошо,
если жениться собрался:
махнуть крылом —
и
губерний за двести!
Выдернул
перо
у страуса —
и обратно
с подарком
к невесте!
Саратов!
Чего уставил глаз?!
Зачарован?
Птичьей точкой?
Ввысь —
ласточкой!
Хорошо
вот такое
обделать чисто:
Вечер.
Ринуться вечеру в дверь.
Рим.
Высечь
в Риме фашиста —
и
через час
обратно
к самовару
в Тверь.
Или просто:
глядишь,
рассвет вскрыло —
и начинаешь
вперегонку
гнаться и гнаться.
Но…
люди — бескрылая
нация.
Людей
создали
по дрянному плану:
спина —
и никакого толка.
Купить
по аэроплану —
одно остается
только.
И вырастут
хвост,
перья,
крылья.
Грудь
заостри
для любого лёта.
Срывайся с земли!
Лети, эскадрилья!
Россия,
взлетай развоздушенным флотом.
Скорей!
Чего,
натянувшись жердью,
с земли
любоваться
небесною твердью?
Буравь ее,
авио.
А в доме, где жила я много лет,
откуда я ушла зимой блокадной,
по вечерам опять в окошках свет.
Он розоватый, праздничный, нарядный.
Взглянув на бывших три моих окна,
я вспоминаю: здесь была война.
О, как мы затемнялись! Ни луча…
И все темнело, все темнело в мире…
Потом хозяин в дверь не постучал,
как будто путь забыл к своей квартире.
Где до сих пор беспамятствует он,
какой последней кровлей осенен?
Нет, я не знаю, кто живет теперь
в тех комнатах, где жили мы с тобою,
кто вечером стучится в ту же дверь,
кто синеватых не сменил обоев —
тех самых, выбранных давным-давно…
Я их узнала с улицы в окно.
Но этих окон праздничный уют
такой забытый свет в сознанье будит,
что верится: там добрые живут,
хорошие, приветливые люди.
Там даже дети маленькие есть
и кто-то юный и всегда влюбленный,
и только очень радостную весть
сюда теперь приносят почтальоны.
И только очень верные друзья
сюда на праздник сходятся шумливый.
Я так хочу, чтоб кто-то был счастливым
там, где безмерно бедствовала я.
Владейте всем, что не досталось мне,
и всем, что мною отдано войне…
Но если вдруг такой наступит день —
тишайший снег и сумерек мерцанье,
и станет жечь, нагнав меня везде,
блаженное одно воспоминанье,
и я не справлюсь с ним и, постучав,
приду в мой дом и встану на пороге,
спрошу… Ну, там спрошу: «Который час?»
или: «Воды», как на войне в дороге, -
то вы приход не осуждайте мой,
ответьте мне доверьем и участьем:
ведь я пришла сюда к себе домой
и помню все и верю в наше счастье…
Мы выходим из ворот.
Видим: на прогулку
Дружным шагом сад идет
Вдоль по переулку.
Да, да, да, шагает сад!
Перешел дорогу,
И запел он песню в лад,
Выступая в ногу.
Разве может сад идти,
Распевая по пути?
Не такой, как все сады,
Этот сад ходячий.
Он ложится у воды
На песок горячий.
Быстро сбросил у реки
Тапочки и майки,
Лепит булки, пирожки,
Куличи и сайки.
Полежал на солнце сад
И забрался в воду.
До чего воде он рад
В жаркую погоду!
Брызжет пеной водопад,
Вверх летят фонтаны,
Чуть сбежит раздетый сад
С отмели песчаной.
Вот он вышел из воды,
Ежится, как ежик.
На песке видны следы —
Шесть десятков ножек.
Славно выкупался сад,
Отдохнул немного
И отправился назад
Прежнею дорогой.
Сад заходит в новый дом,
Где в большой столовой
Тридцать кружек с молоком
Для него готовы.
Поиграл он пять минут
В куклы и в лошадки,
А потом его кладут
В белые кроватки.
Разве сад ложится спать
После завтрака в кровать?
Если сад гулял с утра, —
Саду отдых нужен.
А когда придет пора,
Будет он разбужен.
Приберет свою кровать,
Простыни, подушки
И опять пойдет играть
В игры и в игрушки.
Есть у сада паровоз,
Шесть автомобилей,
Черный пес — блестящий нос,
Белый кот Василий,
Восемь куколок в одной
Кукле деревянной
И Петрушка заводной,
Рыжий и румяный.
Этот сад — не зоосад,
Но в саду есть полка
Для тигрят и медвежат,
Кролика и волка.—
Каждый вечер тридцать мам
В новый дом приходят,
Каждый вечер по домам
Сад они разводят.
Этот сад ходячий нам
Называть не надо,
Потому что ты и сам
Из такого сада!
Кто говорит: передышка.
Кто говорит: карачун.
Кто говорит: старой жизни отрыжка.
Кто говорит: новой жизни канун.
Выдался вечер погожий.
Тройка летит по Тверской.
Кучер-то, кучер какой краснорожий!
Весело окрик звучит кучерской:
— «Эп! Сторонися, прохожий»!..
Эп!..
Эп!.
Крик бесшабашный, на что-то похожий:
— «Нэп! Сторонися, прохожий!..
Нэп!.»Публика… Батюшки-светы!
Шику-то сколько, беда!
Барыни эвона как разодеты!..
Подняли головы вновь господа.
Ярко блестит магазея.
Выставка в каждом окне.
Публика топчется, жадно глазея.
Всё расхватает… По всякой цене!..
— «Эп! Сторонися, прохожий!..
Эп!
Эп!.»
Крик бесшабашный, на что-то похожий:
— «Нэп! Сторонися, прохожий!..
Нэп!.»Соболь, фальшивые блёстки…
Слой из румян и белил…
Роскошь и бедность… Девицы… Подростки…
Густо «панельный товар» повалил.
Всем — по одёжке дорожка:
Этим — в шикарный «Ампир»,
Этим туда, где не шёлк, а рогожка,
В тёмный вонючий, сивушный трактир.
— «Эп! Сторонися, прохожий!..
Эп!..
Эп!.»
Крик бесшабашный, на что-то похожий:
— «Нэп! Сторонися, прохожий!
Нэп!.»Кружев прозрачная пена…
Ножек приманчивый взлёт.
— «Митя… Нам море теперь по колена…
Всю, брат, Расею возьмём в переплёт!..
Митя… Поедем к цыганам!..»
— «Тройкою?..»
— «Тр-рой-ку скарей!.»
— «Нищие… Чорт их несёт к ресторанам…
Клянчат, мерзавцы, у каждых дверей!»
— «Эп! Сторонися, прохожий!
Эп!
Эп!.»
Крик бесшабашный, на что-то похожий:
— «Нэп! Сторонися прохожий!
Нэп!.»Дробь выбивают копыта
Взмыленных, быстрых коней.
Отзвук ли это минувшего быта?
Иль первоцвет наступающих дней?
Выдался вечер пригожий.
Тройка летит по Тверской.
Кучер-то, кучер какой краснорожий!
Весело окрик звучит кучерской:
— «Эп! Сторонися, прохожий!
Эп!
Эп!.»
Окрик разгульный, на что-то похожий:
— «Нэп! Сторонися, прохожий!
Нэп!.»
Конь степной
бежит устало,
пена каплет с конских губ.
Гость ночной
тебя не стало,
вдруг исчез ты на бегу.
Вечер был.
Не помню твердо,
было все черно и гордо.
Я забыл
существованье
слов, зверей, воды и звезд.
Вечер был на расстояньи
от меня на много верст.
Я услышал конский топот
и не понял этот шепот,
я решил, что это опыт
превращения предмета
из железа в слово, в ропот,
в сон, в несчастье, в каплю света.
Дверь открылась,
входит гость.
Боль мою пронзила
кость.
Человек из человека
наклоняется ко мне,
на меня глядит как эхо,
он с медалью на спине.
Он обратною рукою
показал мне — над рекою
рыба бегала во мгле,
отражаясь как в стекле.
Я услышал, дверь и шкап
сказали ясно:
конский храп.
Я сидел и я пошел
как растение на стол,
как понятье неживое,
как пушинка или жук,
на собранье мировое
насекомых и наук,
гор и леса,
скал и беса,
птиц и ночи,
слов и дня.
Гость я рад,
я счастлив очень,
я увидел край коня.
Конь был гладок,
без загадок,
прост и ясен как ручей.
Конь бил гривой
торопливой,
говорил —
я съел бы щей.
Я собранья председатель,
я на сборище пришел.
— Научи меня Создатель.
Бог ответил: хорошо.
Повернулся боком конь,
и я взглянул
в его ладонь.
Он был нестрашный.
Я решил,
я согрешил,
значит, Бог меня лишил воли, тела и ума.
Ко мне вернулся день вчерашний.
В кипятке
была зима,
в ручейке
была тюрьма,
был в цветке
болезней сбор,
был в жуке
ненужный спор.
Ни в чем я не увидел смысла.
Бог Ты может быть отсутствуешь?
Несчастье.
Нет я все увидел сразу,
поднял дня немую вазу,
я сказал смешную фразу
чудо любит пятки греть.
Свет возник,
слова возникли,
мир поник,
орлы притихли.
Человек стал бес
и покуда
будто чудо
через час исчез.
Я забыл существованье,
я созерцал
вновь
расстоянье.
Всё цвело. Деревья шли по краю
Розовой, пылающей воды;
Я, свою разыскивая кралю,
Кинулся в глубокие сады.
Щеголяя шёлковой обновой,
Шла она. Кругом росла трава.
А над ней — над кралею бубновой —
Разного размера дерева.
Просто куст, осыпанный сиренью,
Золотому дубу не под стать,
Птичьему смешному населенью
Всё равно приказано свистать.
И на дубе тёмном, на огромном,
Тоже на шиповнике густом,
В каждом малом уголке укромном
И под начинающим кустом,
В голубых болотах и долинах
Знай свисти и отдыха не жди,
Но на тонких на ногах, на длинных
Подошли, рассыпались дожди.
Пролетели. Осветило снова
Золотом зелёные края —
Как твоя хорошая обнова,
Лидия весёлая моя?
Полиняла иль не полиняла,
Как не полиняли зеленя, —
Променяла иль не променяла,
Не забыла, милая, меня? Вечером мы ехали на дачу,
Я запел, веселья не тая, —
Может, не на дачу — на удачу, —
Где удача верная моя?
Нас обдуло ветром подогретым
И туманом с медленной воды,
Над твоим торгсиновским беретом
Плавали две белые звезды.
Я промолвил пару слов резонных,
Что тепла по Цельсию вода,
Что цветут в тюльпанах и газонах
Наши областные города,
Что летит особенного вида —
Вырезная — улицей листва,
Что меня порадовала, Лида,
Вся подряд зелёная Москва.
Хорошо — забавно — право слово,
Этим летом красивее я.
Мне понравилась твоя обнова,
Кофточка зелёная твоя.
Ты зашелестела, как осина,
Глазом повела своим большим:
— Это самый лучший… Из Торгсина…
Импортный… Не правда ль? Крепдешин…
Я смолчал. Пахнуло тёплым летом
От листвы, от песен, от воды —
Над твоим торгсиновским беретом
Плавали две белые звезды.
Доплыли до дачи запылённой
И без уважительных причин
Встали там, где над Москвой зелёной
Звёзды всех цветов и величин.Я сегодня вечером — не скрою —
Одинокой птицей просвищу.
Завтра эти звёзды над Москвою
С видимой любовью разыщу.
Был у меня соперник, неглупый был и красивый,
Рожденный, видать, в рубашке, — все удавалось ему.
Был он не просто соперник,
а, как говориться, счастливый,
Та, о которой мечтал я, сердцем рвалась к нему.
И все-таки я любовался, под вечер ее встречая,
Нарядную, с синими-синими звездами вместо глаз,
Была она от заката вся словно бы золотая,
И я понимал, куда она торопится в этот час.
Конечно, мне нужно было давно уж махнуть рукою.
На свете немало песен, и радостей, и дорог,
И встретить глаза другие,
и счастье встретить другое,
Но я любил.
И с надеждой расстаться никак не мог.
Нет, слабым я не был. Напротив,
я не желал сдаваться!
Я верил: зажгу, сумею, заставлю ее полюбить!
Я даже от матери тайно гипнозом стал заниматься.
Гипноз не пустяк, а наука.
Тут всякое может быть!
Шли месяцы. Как и прежде, в прогулке меня встречая,
Она на бегу кивала, то холодно, то тепло,
Но я не сдавался.
Ведь чудо не только в сказках бывает…
И вот однажды свершилось! Чудо произошло!
Помню холодный вечер с белой колючей крупкой,
И встречу с ней,
с необычной и словно бы вдруг хмельной…
С глазами не синими — черными,
в распахнутой теплой шубке,
И то, как она сказала: — Я жду тебя здесь. Постой!
И дальше как в лихорадке: — Ты любишь, я знаю, знаю!
Ты славный… Я все решила… Отныне и навсегда…
Я словно теперь проснулась, все заново открываю…
Ты рад мне? Скажи: ты любишь?
— Я еле выдохнул: — Да!
Тучи исчезли. И город ярким вдруг стал и звонким,
Словно иллюминацию развесили до утра.
Звезды расхохотались, как озорные девчонки,
И, закружившись в небе, крикнули мне: — «Ура!»
Помню, как били в стекло фар огоньки ночные,
И как мы с ней целовались даже на самой заре,
И как я шептал ей нежности, глупые и смешные,
Которых наверное нету еще ни в одном словаре…
И вдруг, как в бреду, как в горячке:
— А здорово я проучила!
Пусть знает теперь,
как с другими встречаться у фонарей!
Он думал, что я заплачу… а я ему отомстила!
Тебя он не любит? Прекрасно. Тем будет ему больней.
С гулом обрушилось небо, и разом на целом свете
Погасли огни, как будто полночь пришла навек.
Возглас: — Постой! Куда ты?..
— Потом сумасшедший ветер…
Улицы, переулки… да резкий, колючий снег…
Бывают в любви ошибки, и, если сказать по чести,
Случается, любят слабо, бывает, не навсегда.
Но говорить о нежности и целоваться из мести —
Вот этого, люди, не надо! Не делайте никогда!
Мне поставили сегодня телефон
И сказали: «Аппарат у вас включен!»
Я могу по телефону с этих пор
С кем хочу вести из дома разговор.
Я сажусь, снимаю трубку с рычажка,
Дожидаюсь непрерывного гудка
И, волнуясь, начинаю набирать
Номер «восемь — сорок восемь —
двадцать пять».
Телефон мне отвечает: «Дуу… дуу…
дуу…»
Я сижу у аппарата — жду… жду…
жду…
Наконец я слышу голос:
— Вам кого?
— Попросите дядю Степу!
— Нет его!
Улетел он рано утром в Ленинград.
— А когда же возвратится он назад?
— Нам об этом не известно ничего.
Срочно вызвали на Балтику его.
«Три — пятнадцать — восемнадцать» я
набрал
И в контору на строительство попал.
— Что вы строите?
— Мы строим новый дом.
Он становится все выше с каждым днем.
— Вы скажите мне, пожалуйста, скорей,
Сколько будет в этом доме этажей? —
Архитектор отвечает: — Двадцать пять!
Приходите посмотреть и посчитать.
«Пять — семнадцать — тридцать восемь».
— Я — вокзал! —
Кто-то басом очень вежливо сказал.
— Вы ответьте мне, пожалуйста: когда
Из Ташкента прибывают поезда?
— Из Ташкента скорый поезд номер пять
В десять вечера мы будем принимать,
А почтовый прибывает в семь утра,
Он придет без опозданья, как вчера.
«Семь — ноль восемь — ноль четыре».
И в ответ
Слышу голос я, что в цирк билетов нет.
— Это Дуров? Добрый вечер. Как дела?
— Я придумал новый номер для осла!
— Как же в цирк я без билета попаду?
— Приходите, приходите! Проведу!
Набираю «два — двенадцать — двадцать
два».
— Это что? Гостиница «Москва»? —
Кто-то в трубку дышит и молчит,
Ничего не отвечает и рычит.
— Это что? Гостиница «Москва»?
— Гр-р-ражданин! Вы рр-р-разбудили
льва!
Только трубку положил на рычажок —
Раздается оглушительный звонок.
— Что такое? Что случилось? Кто звонит?
— Это дети! — чей-то голос говорит. —
Вам пожаловаться хочет детский сад:
Мало пишете вы книжек для ребят!
— Передать моим читателям прошу,
Что веселые стихи я напишу
Про чудесный аппарат, про телефон,
И про то, как помогает людям он.
Хоть приятель мой живет и далеко,
Я могу с ним разговаривать легко.
Темной ночью и в любое время дня
Замечательно услышит он меня.
Позвоню я поздно ночью в Ленинград
С ленинградцами меня соединят.
Я могу звонить в любые города,
Даже в самый дальний город иногда.
Удивительно устроен телефон!
Все мне кажется, что это только сон.
Чтобы этому скорей поверил я,
Позвоните мне, пожалуйста, друзья!
Подписан будет мир, и вдруг к тебе домой,
К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,
Как в дни войны, придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи.
Хочу, чтоб ты и в эту ночь была
Опять той женщиной, вокруг которой
Мы изредка сходились у стола
Перед окном с бумажной синей шторой.
Басы зениток за окном слышны,
А радиола старый вальс играет,
И все в тебя немножко влюблены,
И половина завтра уезжает.
Уже шинель в руках, уж третий час,
И вдруг опять стихи тебе читают,
И одного из бывших в прошлый раз
С мужской ворчливой скорбью вспоминают.
Нет, я не ревновал в те вечера,
Лишь ты могла разгладить их морщины.
Так краток вечер, и — пора! Пора! -
Трубят внизу военные машины.
С тобой наш молчаливый уговор —
Я выходил, как равный, в непогоду,
Пересекал со всеми зимний двор
И возвращался после их ухода.
И даже пусть догадливы друзья —
Так было лучше, это б нам мешало.
Ты в эти вечера была ничья.
Как ты права — что прав меня лишала!
Не мне судить, плоха ли, хороша,
Но в эти дни лишений и разлуки
В тебе жила та женская душа,
Тот нежный голос, те девичьи руки,
Которых так недоставало им,
Когда они под утро уезжали
Под Ржев, под Харьков, под Калугу, в Крым.
Им девушки платками не махали,
И трубы им не пели, и жена
Далеко где-то ничего не знала.
А утром неотступная война
Их вновь в свои объятья принимала.
В последний час перед отъездом ты
Для них вдруг становилась всем на свете,
Ты и не знала страшной высоты,
Куда взлетала ты в минуты эти.
Быть может, не любимая совсем,
Лишь для меня красавица и чудо,
Перед отъездом ты была им тем,
За что мужчины примут смерть повсюду, -
Сияньем женским, девочкой, женой,
Невестой — всем, что уступить не в силах,
Мы умираем, заслонив собой
Вас, женщин, вас, беспомощных и милых.
Знакомый с детства простенький мотив,
Улыбка женщины — как много и как мало…
Как ты была права, что, проводив,
При всех мне только руку пожимала.
_____________Но вот наступит мир, и вдруг к тебе домой,
К двенадцати часам, шумя, смеясь, пророча,
Как в дни войны, придут слуга покорный твой
И все его друзья, кто будет жив к той ночи.
Они придут еще в шинелях и ремнях
И долго будут их снимать в передней —
Еще вчера война, еще всего на днях
Был ими похоронен тот, последний,
О ком ты спросишь, — что ж он не пришел? —
И сразу оборвутся разговоры,
И все заметят, как широк им стол,
И станут про себя считать приборы.
А ты, с тоской перехватив их взгляд,
За лишние приборы в оправданье,
Шепнешь: «Я думала, что кто-то из ребят
Издалека приедет с опозданьем…»
Но мы не станем спорить, мы смолчим,
Что все, кто жив, пришли, а те, что опоздали,
Так далеко уехали, что им
На эту землю уж поспеть едва ли.Ну что же, сядем. Сколько нас всего?
Два, три, четыре… Стулья ближе сдвинем,
За тех, кто опоздал на торжество,
С хозяйкой дома первый тост поднимем.
Но если опоздать случится мне
И ты, меня коря за опозданье,
Услышишь вдруг, как кто-то в тишине
Шепнет, что бесполезно ожиданье, -
Не отменяй с друзьями торжество.
Что из того, что я тебе всех ближе,
Что из того, что я любил, что из того,
Что глаз твоих я больше не увижу?
Мы собирались здесь, как равные, потом
Вдвоем — ты только мне была дана судьбою,
Но здесь, за этим дружеским столом,
Мы были все равны перед тобою.
Потом ты можешь помнить обо мне,
Потом ты можешь плакать, если надо,
И, встав к окну в холодной простыне,
Просить у одиночества пощады.
Но здесь не смей слезами и тоской
По мне по одному лишать последней чести
Всех тех, кто вместе уезжал со мной
И кто со мною не вернулся вместе.Поставь же нам стаканы заодно
Со всеми! Мы еще придем нежданно.
Пусть кто-нибудь живой нальет вино
Нам в наши молчаливые стаканы.
Еще вы трезвы. Не пришла пора
Нам приходить, но мы уже в дороге,
Уж била полночь… Пейте ж до утра!
Мы будем ждать рассвета на пороге,
Кто лгал, что я на праздник не пришел?
Мы здесь уже. Когда все будут пьяны,
Бесшумно к вам подсядем мы за стол
И сдвинем за живых бесшумные стаканы.
Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!
I
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
— Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…—
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: — Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном…
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала…
II
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня о самом
обычном, простом и суровом…
III
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора!
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, —
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду. Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, —
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
IV
…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему, кто ни придет, —
ему теперь все будет поздно, поздно.
Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем, уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он — он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная, тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын — непоправимо одинок.
V
Мертвый, мертвый… Он лежит и слышит
все, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит все, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
VI
Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.
По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.
Все горчайшее в своей утрате,
все, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…
…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
[Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки
Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце
Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе
1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.]
Зеркальная гладь серебристой речушки
В зелёной оправе из ивовых лоз,
Ленивый призыв разомлевшей лягушки,
Мелькание белых и синих стрекоз,
Табун загорелых, шумливых детишек
В сверкании солнечном радужных брызг,
Задорные личики Мишек, Аришек,
И всплески, и смех, и восторженный визг.
У Вани — льняной, солнцем выжженный волос,
Загар — отойдёт разве поздней зимой.
Малец разыгрался, а маменькин голос
Зовёт почему-то: «Ванюша-а! Домо-о-ой!»У мамки — он знает — большая забота:
С хозяйством управься, за всем присмотри, —
У взрослых в деревне и в поле работа
Идёт хлопотливо с зари до зари, —
А вечером в роще зальётся гармошка
И девичьи будут звенеть голоса.
«Сестре гармонист шибко нравится, Прошка, —
О нём говорят: комсомолец — краса!»
Но дома — лицо было мамки сурово,
Всё с тятей о чём-то шепталась она,
Дошло до Ванюши одно только слово,
Ему непонятное слово — «война».
Сестрица роняла то миску, то ложки,
И мать ей за это не стала пенять.
А вечером не было слышно гармошки
И девичьих песен. Чудно. Не понять.Анюта прощалася утречком с Прошей:
«Героем себя окажи на войне!
Прощай, мой любимый, прощай, мой хороший! —
Прижалась к нему. — Вспоминай обо мне!»
А тятя сказал: «Будь я, парень, моложе…
Хотя — при нужде — молодых упрежу!»
«Я, — Ваня решил, — когда вырасту, тоже
Героем себя на войне окажу!»Осенняя рябь потемневшей речушки
Уже не манила к себе детворы.
Ушли мужики из деревни «Верхушки»,
Оставив на женщин родные дворы.
А ночью однажды, осипший от воя,
Её разбудил чей-то голос: «Беда!
Наш фронт отошёл после жаркого боя!
Спасайтеся! Немцы подходят сюда!»Под утро уже полдеревни горело,
Металася огненным вихрем гроза.
У Ваниной мамки лицо побурело,
У Ани, как угли, сверкали глаза.
В избу вдруг вломилися страшные люди,
В кровь мамку избили, расшибли ей бровь,
Сестрицу щипали, хватали за груди:
«Ти будешь иметь з нами сильный любовь!»Ванюшу толчками затискали в угол.
Ограбили всё, не оставив зерна.
Ванюша глядел на невиданных пугал
И думал, что это совсем не война,
Что Проше сестрица сказала недаром:
«Героем себя окажи на войне!»,
Что тятя ушёл не за тем, чтоб пожаром
Деревню сжигать и жестоким ударом
Бить в кровь чью-то мамку в чужой стороне.Всю зиму в «Верхушках» враги лютовали,
Подчистили всё — до гнилых сухарей,
А ранней весною приказом созвали
Всех девушек и молодых матерей.
Злой немец — всё звали его офицером —
Сказал им: «Ви есть наш рабочая зкот,
Ми всех вас отправим мит зкорым карьером
В Германия наша на сельский работ!»
Ответила Аня: «Пусть лучше я сгину,
И сердце моё прорастёт пусть травой!
До смерти земли я родной не покину:
Отсюда меня не возьмёшь ты живой!»
За Анею то же сказали подружки.
Злой немец взъярился: «Ах, ви не жалайт
Уехать из ваша несчастный «Верхушки»!
За это зейчас я вас всех застреляйт!»
Пред целым немецким солдатским отрядом
И их офицером с крестом на груди
Стояли одиннадцать девушек рядом.
Простившись с Ванюшею ласковым взглядом,
Анюта сказала: «Ванёк, уходи!»
К ней бросился Ваня и голосом детским
Прикрикнул на немца: «Сестрицу не тронь!»
Но голосом хриплым, пропойным, немецким
Злой немец скомандовал: «Фёйер! Огонь!»
Упали, не вскрикнули девушки. Ваня
Упал окровавленный рядом с сестрой.
Злой немец сказал, по-солдатски чеканя:
«У рузких один будет меньше керой!»
Всё было так просто — не выдумать проще:
Средь ночи заплаканный месяц глядел,
Как старые матери, шаткие мощи,
Тайком хоронили в берёзовой роще
Дитя и одиннадцать девичьих тел.Бойцы, не забудем деревни «Верхушки»,
Где, с жизнью прощаясь, подростки-подружки
Не дрогнули, нет, как был ворог ни лют!
Сметая врагов, все советские пушки
В их честь боевой прогрохочут салют!
В их честь выйдет снайпер на подвиг-охоту
И метку отметит — «сто сорок второй»!
Рассказом о них вдохновит свою роту
И ринется в схватку отважный герой!
Герой по-геройски убийцам ответит,
Себя обессмертив на все времена,
И подвиг героя любовно отметит
Родная, великая наша страна! Но… если — без чести, без стойкости твёрдой —
Кто плен предпочтёт смерти славной и гордой,
Кто долг свой забудет — «борися и мсти!»,
Кого пред немецкой звериною мордой
Начнёт лихорадка со страху трясти,
Кто робко опустит дрожащие веки
И шею подставит чужому ярму,
Тот Родиной будет отвержен навеки:
На свет не родиться бы лучше ему!
Отдымился бой вчерашний,
Высох пот, металл простыл.
От окопов пахнет пашней,
Летом мирным и простым.
В полверсте, в кустах — противник,
Тут шагам и пядям счет.
Фронт. Война. А вечер дивный
По полям пустым идет.
По следам страды вчерашней,
По немыслимой тропе;
По ничьей, помятой, зряшной
Луговой, густой траве;
По земле, рябой от рытвин,
Рваных ям, воронок, рвов,
Смертным зноем жаркой битвы
Опаленных у краев…
И откуда по пустому
Долетел, донесся звук,
Добрый, давний и знакомый
Звук вечерний. Майский жук!
И ненужной горькой лаской
Растревожил он ребят,
Что в росой покрытых касках
По окопчикам сидят.
И такой тоской родною
Сердце сразу обволок!
Фронт, война. А тут иное:
Выводи коней в ночное,
Торопись на пятачок.
Отпляшись, а там сторонкой
Удаляйся в березняк,
Провожай домой девчонку
Да целуй — не будь дурак,
Налегке иди обратно,
Мать заждалася…
И вдруг —
Вдалеке возник невнятный,
Новый, ноющий, двукратный,
Через миг уже понятный
И томящий душу звук.
Звук тот самый, при котором
В прифронтовой полосе
Поначалу все шоферы
Разбегались от шоссе.
На одной постылой ноте
Ноет, воет, как в трубе.
И бежать при всей охоте
Не положено тебе.
Ты, как гвоздь, на этом взгорке
Вбился в землю. Не тоскуй.
Ведь — согласно поговорке —
Это малый сабантуй…
Ждут, молчат, глядят ребята,
Зубы сжав, чтоб дрожь унять.
И, как водится, оратор
Тут находится под стать.
С удивительной заботой
Подсказать тебе горазд:
— Вот сейчас он с разворота
И начнет. И жизни даст.
Жизни даст!
Со страшным ревом
Самолет ныряет вниз,
И сильнее нету слова
Той команды, что готова
На устах у всех:
— Ложись!..
Смерть есть смерть. Ее прихода
Все мы ждем по старине.
А в какое время года
Легче гибнуть на войне?
Летом солнце греет жарко,
И вступает в полный цвет
Все кругом. И жизни жалко
До зарезу. Летом — нет.
В осень смерть под стать картине,
В сон идет природа вся.
Но в грязи, в окопной глине
Вдруг загнуться? Нет, друзья…
А зимой — земля, как камень,
На два метра глубиной,
Привалит тебя комками —
Нет уж, ну ее — зимой.
А весной, весной… Да где там,
Лучше скажем наперед:
Если горько гибнуть летом,
Если осенью — не мед,
Если в зиму дрожь берет,
То весной, друзья, от этой
Подлой штуки — душу рвет.
И какой ты вдруг покорный
На груди лежишь земной,
Заслонясь от смерти черной
Только собственной спиной.
Ты лежишь ничком, парнишка
Двадцати неполных лет.
Вот сейчас тебе и крышка,
Вот тебя уже и нет.
Ты прижал к вискам ладони,
Ты забыл, забыл, забыл,
Как траву щипали кони,
Что в ночное ты водил.
Смерть грохочет в перепонках,
И далек, далек, далек
Вечер тот и та девчонка,
Что любил ты и берег.
И друзей и близких лица,
Дом родной, сучок в стене…
Нет, боец, ничком молиться
Не годится на войне.
Нет, товарищ, зло и гордо,
Как закон велит бойцу,
Смерть встречай лицом к лицу,
И хотя бы плюнь ей в морду,
Если все пришло к концу…
Ну-ка, что за перемена?
То не шутки — бой идет.
Встал один и бьет с колена
Из винтовки в самолет.
Трехлинейная винтовка
На брезентовом ремне,
Да патроны с той головкой,
Что страшна стальной броне.
Бой неравный, бой короткий.
Самолет чужой, с крестом,
Покачнулся, точно лодка,
Зачерпнувшая бортом.
Накренясь, пошел по кругу,
Кувыркается над лугом, —
Не задерживай — давай,
В землю штопором въезжай!
Сам стрелок глядит с испугом:
Что наделал невзначай.
Скоростной, военный, черный,
Современный, двухмоторный
Самолет — стальная снасть —
Ухнул в землю, завывая,
Шар земной пробить желая
И в Америку попасть.
— Не пробил, старался слабо.
— Видно, место прогадал.
— Кто стрелял? — звонят из штаба.
Кто стрелял, куда попал?
Адъютанты землю роют,
Дышит в трубку генерал.
— Разыскать тотчас героя.
Кто стрелял?
А кто стрелял?
Кто не спрятался в окопчик,
Поминая всех родных,
Кто он — свой среди своих —
Не зенитчик и не летчик,
А герой — не хуже их?
Вот он сам стоит с винтовкой,
Вот поздравили его.
И как будто всем неловко —
Неизвестно отчего.
Виноваты, что ль, отчасти?
И сказал сержант спроста:
— Вот что значит парню счастье,
Глядь — и орден, как с куста!
Не промедливши с ответом,
Парень сдачу подает:
— Не горюй, у немца этот —
Не последний самолет…
С этой шуткой-поговоркой,
Облетевшей батальон,
Перешел в герои Теркин, —
Это был, понятно, он.
1К Степановой хате весной, перед вечером,
Подкралася смерть неприметной тропой.
— Степан Алексеич! Раздумывать нечего…
Степан Алексеич! Пришла за тобой.
Как видно, пропала ухватка железная, —
Лежишь ты да зря переводишь харчи…
— Что верно, то верно — хвораю, болезная,
Что правда, то правда — лежу на печи.
Давно уж задумал я думу нездешнюю,
Давно отошёл от полей и двора…
— Ну, что ж, приготовь
свою душеньку грешную,
Сегодня твоя наступила пора…
— Готов я. И доски для гроба натёсаны,
И выбрано место… Дорога одна…
А только нельзя ли отсрочить до осени? —
Уж больно хорошая нынче весна.
Хочу перед ночью своей нескончаемой
При свете, при лете пожить, подышать,
На всё на живое взглянуть на прощание,
Чтоб легче мне было в могиле лежать.
Опять же, хоть стар я, а всё же с понятием,
И знать, понимаешь ли, надобно мне —
Что наши решили насчёт неприятеля
И как повернутся дела на войне.
Узнаю про всё и умру успокоенный, —
Ни словом, ни делом тебе не солгу… —
И смерть отвечала: — Пусть будет по-твоему,
До первого снега отсрочить могу.2Вот лето промчалось. Покосы покошены.
Хлеба обмолочены. Тихо кругом.
Земля принакрылася белой порошею,
И речка подёрнулась первым ледком.
В окошко старик посмотрел, запечалился:
Знакомая гостья спешит через двор.
— Степан Алексеич! Отсрочка кончается…
Степан Алексеич! Таков уговор…
— Что верно, то верно…
Пора мне скопытиться, —
Степан говорит, — отслужил и в запас.
Да знаешь ли, дело такое предвидится,
Что мне умереть невозможно сейчас.
За всё моя совесть потом расквитается,
А нынче бы надо со мной погодить:
Прибыток в дому у меня ожидается —
Невестка мне внука должна народить.
И хочешь не хочешь, но так уж приходится, —
Позволь мне хоть малость
постранствовать тут:
Мне б только дождаться,
когда он народится,
Узнать бы — какой он и как назовут.
— И много ль для этого надобно времени?
— Ну, месяц, ну, два… Так о чём же тут речь?..
К тому же, пока ещё нет замирения,
На немцев бы надо тебе приналечь.
А там — приходи. Три аршина отмеривай, —
Степан не попросит уже ничего.
И будет лежать он — спокойный, уверенный,
Что живо, что здравствует племя его.
Солдату бывалому, старому воину —
Сама понимаешь — не грех уступить… —
И смерть отвечала: — Пусть будет по-твоему,
Хитришь ты, я вижу, да так уж и быть…3Мороз отскрипел. Отшумела метелица.
Снега потеряли свою белизну.
Туман вечерами над речкою стелется,
На улицах девушки кличут весну.
Ручей на дорогу откуда-то выбежал, —
Запел, заиграл, молодой баламут!..
Степан Алексеич поднялся — не выдержал,
Уселся на лавку и чинит хомут.
И любо Степану, и любо, и дорого,
Что он не последний на ниве людской;
Поди не надеялись больше на хворого,
А хворый-то — вот он, выходит, какой!
И сам хоть куда, и работа не валится
Из старых толковых Степановых рук.
А внуком и вправду Степан не нахвалится,
Да как нахвалиться? — орёл, а не внук!
Накопит он силы, войдёт в разумение,
А там — и пошёл по отцовским стопам!
Задумался старый… И в это мгновение
Послышался голос: — Готов ли, Степан? —
Степан оглянулся: — Явилася, странница!..
А я-то, признаться, забыл уж давно:
На старости память, как видно, туманится,
И помнить про всё старику мудрено.
— Ой, врёшь ты, Степан, —
заворчала пришелица, —
Совсем очумел от моей доброты!
Я думала — всё уж… А он канителится —
Расселся и чинит себе хомуты!
Ужели ж напрасно дорогу я мерила?
Хорош, человече! Куда как хорош!
А я-то на честное слово поверила,
А мне-то казалось, что ты не соврёшь… —
Старик не сдержался: — Казалось! Казалося!
Подумаешь тоже — нарушил обет!..
Да что ты, всамделе, ко мне привязалася,
Как будто другого занятия нет?
Понравилось, что ли, за старым охотиться?
Стоишь над душой, а не знаешь того,
Что скоро с победою сын мой воротится
И пишет он мне, чтобы ждал я его.
И как же не встретиться с ним, не увидеться,
И как не дождаться желанного дня?
Великой обидою сердце обидится,
Коль праздник мой светлый придёт без меня.
Не вовремя ты на меня изловчилася,
Не в срок захотела меня уложить:
Уж как бы там ни было, что б ни случилося,
А Гитлера должен Степан пережить!
И что ты ни делай, и что ни загадывай, —
Пока не услышу, что Гитлер подох,
Ты лучше в окошко моё не заглядывай,
Ты лучше ко мне не ступай на порог.
И это тебе моё слово последнее,
И это тебе окончательный сказ!.. —
Подумала смерть, постояла, помедлила,
Махнула рукою и скрылась из глаз.
I
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже — ленинградская вдова.
Мы съели хлеб, что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде,
Один, стуча, трудился метроном.
И стыли ноги, и томилась свечка…
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
II
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина.
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья:
на детских сапках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных.
Так с декабря кочуют горожане, —
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведет куда-то мужа:
седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин… —
Свистят снаряды, свирепеет стужа.
Товарищи, мы в огненном кольце!
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтенское кладбище везет.
Везет, качаясь, — к вечеру добраться б…
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин.
Провозят ленинградца.
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят…
Как многих нам уже не досчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на охтенском, на правом берегу.
III
Как мы в ту ночь молчали, как молчали…
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли, и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в грязи, во мраке, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним —
свободным, щедрым днем.
Мы этот день уже завоевали.
IV
Враги ломились в город наш свободный,
крошились камни городских ворот.
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.
Он шел с бессмертным
возгласом
в груди:
— Умрем, но Красный Питер
не сдадим!
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
в собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.
И вот за это — долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем.
— Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали,
забьешься в землю, упадешь ничком…
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда.
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
…Наступит день, и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье
лицом к восходу солнца самого
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.
V
О древнее орудие земное,
лопата, верная сестра земли,
какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою.
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны.
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, — не поверит,
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя…
VI
Я никогда героем не была.
Не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что, как роса, сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли, —
достойно не воспетое пока,
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака,
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить, когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда.
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин.
Сестра моя, товарищ, друг и брат:
ведь это мы, крещенные блокадой.
Нас вместе называют — Ленинград;
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним —
счастливым, щедрым днем.
Мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.
Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжелых ватниках,
в промерзших полумасках,
как равные — приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая слава,
держа венок в обугленных руках.
I
Начну издалека, не здесь, а там,
начну с конца, но он и есть начало.
Был мир как мир. И это означало
все, что угодно в этом мире вам.
В той местности был лес, как огород, —
так невелик и все-таки обширен.
Там, прихотью младенческих ошибок,
все было так и все наоборот.
На маленьком пространстве тишины
был дом как дом. И это означало,
что женщина в нем головой качала
и рано были лампы зажжены.
Там труд был легок, как урок письма,
и кто-то — мы еще не знали сами —
замаливал один пред небесами
наш грех несовершенного ума.
В том равновесье меж добром и злом
был он повинен. И земля летела
неосторожно, как она хотела,
пока свеча горела над столом.
Прощалось и невежде и лгуну —
какая разница? — пред белым светом,
позволив нам не хлопотать об этом,
он искупал всеобщую вину.
Когда же им оставленный пробел
возник над миром, около восхода,
толчком заторможенная природа
переместила тяжесть наших тел.
Объединенных бедною гурьбой,
врасплох нас наблюдала необъятность,
и наших недостоинств неприглядность
уже никто не возмещал собой.
В тот дом езжали многие. И те
два мальчика в рубашках полосатых
без робости вступали в палисадник
с малиною, темневшей в темноте.
Мне доводилось около бывать,
но я чужда привычке современной
налаживать контакт несоразмерный,
в знакомстве быть и имя называть.
По вечерам мне выпадала честь
смотреть на дом и обращать молитву
на дом, на палисадник, на малину —
то имя я не смела произнесть.
Стояла осень, и она была
лишь следствием, но не залогом лета.
Тогда еще никто не знал, что эта
окружность года не была кругла.
Сурово избегая встречи с ним,
я шла в деревья, в неизбежность встречи,
в простор его лица, в протяжность речи…
Но рифмовать пред именем твоим?
О, нет.
Он неожиданно вышел из убогой
чащи переделкинских дерев поздно вечером,
в октябре, более двух лет назад.
На нем был грубый и опрятный костюм охотника:
синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки.
От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела
его лица — только ярко-белые вспышки его
рук во тьме слепили мне уголки глаз.
Он сказал: «О, здравствуйте!
Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал».
И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания,
взмолился: «Ради бога! Извините меня!
Я именно теперь должен позвонить!».
Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы,
но резко вернулся, и из кромешной темноты
мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица,
лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне.
Меня охватил сладко-ледяной,
шекспировский холодок за него.
Он спросил с ужасом: «Вам не холодно?
Ведь дело к ноябрю?» — и, смутившись,
неловко впятился в низкую дверь.
Прислонясь к стене, я телом, как глухой,
слышала, как он говорил с кем-то,
словно настойчиво оправдываясь перед ним,
окружал его заботой и любовью голоса.
Спиной и ладонями я впитывала диковинные
приемы его речи — нарастающее пение фраз,
доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный
трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и
кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой
округлолюбовной, величественно-деликатной интонации.
Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов по заросшей пнями,
сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле.
Но он как-то легко и по-домашнему ладил с корявой бездной,
сгустившейся вокруг нас, — с выпяченными, дешево
сверкающими звездами, с впадиной на месте луны,
с грубо поставленными, неуютными деревьями.
Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите?
У меня иногда бывают очень милые и интересные
люди — вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра».
От низкого головокружения, овладевшего мной,
я ответила почти надменно: «Благодарю вас.
Как-нибудь я непременно зайду».
Из леса, как из-за кулис актер,
он вынес вдруг высокопарность позы,
при этом не выгадывая пользы
у зрителя — и руки распростер.
Он сразу был театром и собой,
той древней сценой, где прекрасны речи.
Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи
уже мерцает фосфор голубой.
— О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —
не холодно ли? — вот и все, не боле.
Как он играл в единственной той роли
всемирной ласки к людям и зверью.
Вот так играть свою игру — шутя!
всерьез! до слез! навеки! не лукавя! —
как он играл, как, молоко лакая,
играет с миром зверь или дитя.
— Прощайте же! — так петь между людьми
не принято. Но так поют у рампы,
так завершают монолог той драмы,
где речь идет о смерти и любви.
Уж занавес! Уж освещает тьму!
Еще не все: — Так заходите завтра! —
О тон гостеприимного азарта,
что ведом лишь грузинам, как ему.
Но должен быть такой на свете дом,
куда войти — не знаю! невозможно!
И потому, навек неосторожно,
я не пришла ни завтра, ни потом.
Я плакала меж звезд, дерев и дач —
после спектакля, в гаснущем партере,
над первым предвкушением потери
так плачут дети, и велик их плач.
II
Он утверждал: «Между теплиц
и льдин, чуть-чуть южнее рая,
на детской дудочке играя,
живет вселенная вторая
и называется — Тифлис».
Ожог глазам, рукам — простуда,
любовь моя, мой плач — Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо.
Возник в моих глазах туман,
брала разбег моя ошибка,
когда тот город зыбко-зыбко
лег полукружьем, как улыбка
благословенных уст Тамар.
Не знаю, для какой потехи
сомкнул он надо мной овал,
поцеловал, околдовал
на жизнь, на смерть и наповал-
быть вечным узником Метехи.
О, если бы из вод Куры
не пить мне!
И из вод Арагвы
не пить!
И сладости отравы
не ведать!
И лицом в те травы.
не падать!
И вернуть дары,
что ты мне, Грузия, дарила!
Но поздно! Уж отпит глоток,
и вечен хмель, и видит бог,
что сон мой о тебе — глубок,
как Алазанская долина.
Вперед иди не без оглядки,
Но оглянися и сравни
Былые дни и наши дни.
Старомосковские порядки —
Чертовски красочны они.
Но эти краски ядовиты
И поучительно-страшны.
Из тяжких мук народных свиты
Венки проклятой старины.
На этих муках рос, жирея,
Самодержавный гнусный строй,
От них пьянея и дурея,
Беспечно жил дворянский рой,
Кормились ими все кварталы
Биржевиков и палачей,
Из них копились капиталы
Замоскворецких богачей.
На днях в газете зарубежной
Одним из белых мастеров
Был намалеван краской нежной
Замоскворецкий туз, Бугров
Его купецкие причуды,
Его домашние пиры
С разнообразием посуды
Им припасенной для игры
Игра была и впрямь на диво:
В вечерних сумерках, в саду
С гостями туз в хмельном чаду
На «дичь» охотился ретиво,
Спеша в кустах ее настичь.
Изображали эту «дичь»
Коньяк, шампанское и пиво,
В земле зарытые с утра
Так, чтоб лишь горлышки торчали.
Визжали гости и рычали,
Добычу чуя для нутра.
Хозяин, взяв густую ноту,
Так объявлял гостям охоту:
«Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел зайчик погулять,
Вдруг охотник прибегает,
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф, ой-ой-ой,
Умирает зайчик мой!»
Неслися гости в сад по знаку.
Кто первый «зайца» добывал,
Тот, соблюдая ритуал,
Изображал собой собаку
И поднимал свирепый лай,
Как будто впрямь какой Кудлай.
В беседке «зайца» распивали,
Потом опять в саду сновали,
Пока собачий пьяный лай
Вновь огласит купецкий рай.
Всю ночь пролаяв по-собачьи,
Обшарив сад во всех местах,
Иной охотник спал в кустах,
Иной с охоты полз по-рачьи.
Но снова вечер приходил,
Вновь стол трещал от вин и снедей,
И вновь собачий лай будил
Жильцов подвальных и соседей.
При всем при том Бугров-купец
Был оборотистый делец, —
По вечерам бесяся с жиру,
Не превращался он в транжиру,
Знал: у него доходы есть,
Что ни пропить их, ни проесть,
Не разорит его причуда,
А шли доходы-то откуда?
Из тех каморок и углов,
Где с трудового жили пота.
Вот где купчине был улов
И настоящая охота!
Отсюда греб он барыши,
Отсюда медные гроши
Текли в купецкие затоны
И превращались в миллионы,
Нет, не грошей уж, а рублей,
Купецких верных прибылей.
Обогащал купца-верзилу
Люд бедный, живший не в раю,
Тем превращая деньги в силу,
В чужую силу — не в свою.
Бугров, не знаю, где он ныне,
Скулит в Париже иль в Берлине
Об им утерянном добре
Иль «божьей милостью помре»,
В те дни, когда жильцы подвалов
Купца лишили капиталов
И отобрали дом и сад,
Где (сколько, бишь, годков назад?
Года бегут невероятно!)
Жилось купчине столь приятно.
Исчез грабительский обман.
Теперь у нас рубли, копейки
Чужой не ищут уж лазейки,
К врагам не лезут уж в карман,
А, силой сделавшись народной,
Страну из темной и голодной
Преобразили в ту страну,
Где мы, угробив старину
С ее основою нестойкой,
Сметя хозяйственный содом,
Мир удивляем новой стройкой
И героическим трудом.
Не зря приезжий иностранец,
Свой буржуазный пятя глянец
В Москве пробывши день иль два
И увидав, как трудовая
Вся пролетарская Москва
В день выходной спешит с трамвая
Попасть в подземное нутро,
Чтоб помогать там рыть метро, —
Всю спесь теряет иностранец
И озирается вокруг.
Бежит с лица его румянец,
В ресницах прячется испуг:
«Да что же это в самом деле!»
Он понимает еле-еле,
Коль объясненье мы даем,
Что государству наш работник
Сам, доброй волею в субботник
Свой трудовой дает заем,
Что он, гордясь пред заграницей
Своей рабочею столицей,
В метро работает своем,
Что трудовой его заем
Весь оправдается сторицей:
Не будет он спешить с утра,
Чтоб сесть в метро, втираясь в давку,
Он сам, жена и детвора
В метро усядутся на лавку
Без лютой брани, без толчков,
Без обдирания боков,
Без нахождения местечка
На чьих-нибудь плечах, грудях, —
Исчезнет времени утечка
И толкотня в очередях, —
Облепленный людскою кашей
Не будет гнать кондуктор взашей
Дверь атакующих «врагов».
Метро к удобствам жизни нашей —
Крупнейший шаг из всех шагов,
Вот почему с такой охотой
— Видали наших молодчаг? —
Мы добровольною работой
Спешим ускорить этот шаг.
Не надо часто нам агитки:
Мы знаем, долг какой несем.
И так у нас везде во всем
от Ленинграда до Магнитки,
от мест, где в зной кипит вода,
от наших южных чудостроев
И до челюскинского льда,
Где мы спасли своих героев.
На днях — известно всем оно! —
Магниткой сделано воззванье.
Магнитогорцами дано
Нам всем великое заданье:
Еще налечь, еще нажать,
Расходов лишних сузить клетку
И новым займом поддержать
Свою вторю лятилетку.
Воззванье это — документ
Неизмеримого значенья.
В нем, что ни слово, аргумент
Для вдохновенья, изученья,
Для точных выводов о том,
Каких великих достижений
Добились мы своим трудом
И вкладом в наш советский дом
Своих мильярдных сбережений.
Магнитострой — он только часть
Работы нашей, но какая!
Явил он творческую страсть,
Себя и нас и нашу власть
Призывным словом понукая.
Да, мы работаем, не спим,
Да, мы в труде — тяжеловозы,
Да, мы промышленность крепим,
Да, поднимаем мы колхозы,
Да, в трудный час мы не сдаем,
Чертополох враждебный косим,
Да, мы культурный наш подъем
На новый уровень возносим,
Да, излечась от старых ран,
Идя дорогою победной,
Для пролетариев всех стран
Страной мы стали заповедной,
Да, наши твердые шаги
С днем каждым тверже и моложе!
Но наши ярые враги —
Враги, они не спят ведь тоже, —
Из кузниц их чадит угар,
Их склады пахнут ядовито,
Они готовят нам удар,
Вооружаясь неприкрыто;
Враг самый наглый — он спешит,
Он у границ советских рыщет,
Соседей слабых потрошит, —
На нас он броситься решит,
Когда союзников подыщет,
Он их найдет: где есть игла,
Всегда подыщется к ней нитка.
Сигнал великий подала
Нам пролетарская Магнитка.
Мы в трудовом сейчас бою,
Но, роя прошлому могилу,
В борьбе за будущность свою
Должны ковать в родном краю
Оборонительную силу.
И мы куем ее, куем,
И на призыв стальной Магнитки —
Дать государству вновь заем —
Мы, сократив свои прибытки,
Ответный голос подаем:
Да-е-е-е-ем!!!