Ну-ка в сторону карандаши!
Ни костяшек. Ни ручек. Ни мела.
Устный счёт! Мы творим это дело
Только силой ума и души.
Числа сходятся где-то во тьме,
И глаза начинают светиться,
И кругом только умные лица,
Потому что считаем в уме.
От дурачеств, от ума ли
Жили мы с тобой, смеясь,
И любовью не назвали
Кратковременную связь,
Приписав блаженство это
В трудный год после войны
Морю солнечного света
И влиянию весны…
Что ж! Любовь смутна, как осень,
Высока, как небеса…
Ну, а мне б хотелось очень
Жить так просто и писать.
Но не с тем, чтоб сдвинуть горы,
Не вгрызаясь глубоко, —
А как Пушкин про Ижоры —
Безмятежно и легко.
Это Вовка, вот чудак!
Он сидит угрюмый,
Сам себе твердит он так:
«Думай, Вовка, думай!»
Заберется на чердак
Или мчится, вот чудак,
В дальний угол сада;
Сам себе твердит он так:
«Думать, думать надо!»
Он считает, что от дум
У него мужает ум.
А Маруся, ей пять лет,
Просит Вовку дать совет
И сказать: во сколько дней
Ум становится умней?
Однажды Барс перед Лисою
Хвалился силою своею и красою:
«Уж не прогневайся, я говорю любя:
Как погляжу я на тебя,
Чем, думаю, со мной поспорить ты могла бы?
И ростом ты мала,
И силой не взяла,
И ноги слабы…
Тогда как у меня…»-
«Прости свою рабу, -
Лиса ответила лукаво, -
Нашел ты с кем равняться, право!
Я за одно лишь то благодарю судьбу,
Что ты, по милости своей, со мною дружен.
Твои достоинства… Я знаю их сама!
Когда бы к ним еще немножечко ума…»-
«Что? — ухмыльнулся Барс.- Ум?!
Разве так он нужен?!»
Машины идут — вот ещё пронеслась —
Все к цели конечной и чёткой.
Быть может, из песни Анчарова — МАЗ,
Гружённый каспийской селёдкой.Хожу по дорогам, как нищий с сумой,
С умом экономлю копейку,
И силы расходую тоже с умом,
И кутаю крик в телогрейку.Куда я, зачем? — можно жить, если знать.
И можно без всякой натуги
Проснуться и встать — если мог бы я спать,
И петь — если б не было вьюги.
Когда я придаю бумаге
черты твоей поспешной красоты,
я думаю не о рифмовке —
с ума бы не сойти! Когда ты в шапочке бассейной
ко мне припустишь из воды,
молю не о души спасенье —
с ума бы не сойти! А за оградой монастырской,
как спирт ударит нашатырный,
послегрозовые сады —
с ума бы не сойти! Когда отчетливо и грубо
стрекозы посреди полей
стоят, как черные шурупы
стеклянных, замерших дверей, такое растворится лето,
что только вымолвишь: «Прости,
за что мне, человеку, это!
С ума бы не сойти!»Куда-то душу уносили —
забыли принести.
«Господь, — скажу, — или Россия,
назад не отпусти!»
Разве ты объяснишь мне — откуда
Эти странные образы дум?
Отвлеки мою волю от чуда,
Обреки на бездействие ум.Я боюсь, что наступит мгновенье,
И, не зная дороги к словам,
Мысль, возникшая в муках творенья,
Разорвет мою грудь пополам.Промышляя искусством на свете,
Услаждая слепые умы,
Словно малые глупые дети,
Веселимся над пропастью мы.Но лишь только черед наступает,
Обожженные крылья влача,
Мотылёк у свечи умирает,
Чтобы вечно пылала свеча!
Я сижу на берегу,
Волны синие бегут,
А над синею волной
Ходит ветер низовой,
Ходит ветер низовой,
Озорной, как милый мой;
То мне волосы погладит,
То сорвёт платок с каймой.Удивляюсь я сама,
Отчего схожу с ума?
Оттого ль, что скоро год
Из ума дружок нейдет?
Оттого ли, что луна
Ходит около окна?
Оттого ль, что в моё сердце
Постучалася весна? Сердце девичье болит:
Милый речи говорит
По причине по любой,
Но ни слова про любовь.
Я немного погожу.
Погожу да погляжу,
Если слов таких не скажет,
Я сама ему скажу.
На солнечной поляночке,
Дугою выгнув бровь,
Парнишка на тальяночке
Играет про любовь.
Про то, как ночи жаркие
С подружкой проводил,
Какие полушалки ей
Красивые дарил.
Играй, играй, рассказывай,
Тальяночка, сама
О том, как черноглазая
Свела с ума.
Когда на битву грозную
Парнишка уходил,
Он ночью темной, звездною
Ей сердце предложил.
В ответ дивчина гордая
Шутила, видно, с ним:
— Когда вернёшься с орденом,
Тогда поговорим.
Боец средь дыма-пороха
С тальяночкой дружил,
И в лютой битве с ворогом
Медаль он заслужил.
Пришло письмо летучее
В заснеженную даль,
Что ждёт… Что в крайнем случае
Согласна на медаль.
Играй, играй, рассказывай,
Тальяночка, сама
О том, как черноглазая
Свела с ума.
«Ты меня не оставляй», —
Всюду слышу голос твой.
Слышу эхо над рекой:
«Ты меня не оставляй!»
Ты всегда во мне, мой край.
Детства старенький трамвай,
Ты меня не оставляй,
Душу мне не растравляй.
Край пронзительно любимый,
Ты всегда меня поймешь,
Гениальная равнина
В белых клавишах берез…
Ни расчету, ни уму
Не постичь тебя, мой край.
Душу не понять твою,
Как ее не вычисляй!
Жизнь моя порой трудна.
Ты не оставляй меня.
Было всякое. Пускай!
Только ты не оставляй.
Край пронзительно любимый,
Ты всегда меня поймешь,
Гениальная равнина
В белых клавишах берез…
Все красивые слова
Без тебя равны нулю.
Не оставлю я тебя.
Жизнь, я так тебя люблю!
Я живу не по уму,
А как сердце мне велит.
Для тебя я не умру —
Стану горсточкой земли.
Край пронзительно любимый,
Ты всегда меня поймешь,
Гениальная равнина
В белых клавишах берез…
Мы бурю подняли не бурелома ради.
Уничтожая гниль, гремели мы: «Вали!»
«Старью, глушившему молодняки, ни пяди,
Ни пяди отнятой у темных сил земли!»
«Долой с родных полей, со всенародной пашни
Всю чужеядную, ползучую траву!»
И падали дворцы, и рушилися башни,
И царские гербы валялися во рву!
Но разрушали мы не разрушенья ради.
Сказавши прошлому: «Умри и не вреди!» —
С цепями ржавыми весь гнет оставив сзади,
Мы видели простор бескрайный впереди,
Простор — для творчества, простор — для жизни
новой,
Простор — для мускулов, для чувства, для ума!
Мы знали: школою тяжелой и суровой
Добьемся мы, чтоб свет стал жизненной основой
Для тех, чей ум века окутывала тьма.
И потому-то так трясет их лихорадка,
Всех гадов, коим так мила назад оглядка.
Когда мы говорим: «Всему своя чреда
Все — к пашням и станкам! Мы — партия труда
И партия порядка!»
Вы мне не поверите и просто не поймёте:
В космосе страшней, чем даже в дантовском аду, —
По пространству-времени мы прём на звездолёте,
Как с горы на собственном заду.
Но от Земли до Беты — восемь дён,
Ну, а до планеты Эпсилон
Не считаем мы, чтоб не сойти с ума.
Вечность и тоска — ох, влипли как!
Наизусть читаем Киплинга,
А кругом — космическая тьма.
На Земле читали в фантастических романах
Про возможность встречи с иноземным существом,
Мы на Земле забыли десять заповедей рваных —
Нам все встречи с ближним нипочём!
Но от Земли до Беты — восемь дён,
Ну, а до планеты Эпсилон
Не считаем мы, чтоб не сойти с ума.
Вечность и тоска — игрушки нам!
Наизусть читаем Пушкина,
А кругом — космическая тьма.
Нам прививки сделаны от слёз и грёз дешёвых,
От дурных болезней и от бешеных зверей —
Нам плевать из космоса на взрывы всех сверхновых:
На Земле бывало веселей!
Но от Земли до Беты — восемь дён,
Ну, а до планеты Эпсилон
Не считаем мы, чтоб не сойти с ума.
Вечность и тоска — ох, влипли как!
Наизусть читаем Киплинга,
А кругом — космическая тьма.
Прежнего земного не увидим небосклона:
Если верить россказням учёных чудаков,
Ведь, когда вернёмся мы, по всем по их законам
На Земле пройдёт семьсот веков!
То-то есть смеяться отчего:
На Земле бояться нечего —
На Земле нет больше тюрем и дворцов!
На Бога уповали, бедного,
Но теперь узнали: нет его —
Ныне, присно и во век веков!
Объятье — вот занятье и досуг.
В семь дней иссякла маленькая вечность.
Изгиб дороги — и разъятье рук.
Какая глушь вокруг, какая млечность.
Здесь поворот — но здесь не разглядеть
от Паршина к Тарусе поворота.
Стоит в глазах и простоит весь день
все-белизны сплошная поволока.
Даль — в белых нетях, близь — не глубока,
она — белка, а не зрачка виденье.
Что за Окою — тайна, и Ока —
лишь знание о ней иль заблужденье.
Вплотную к зренью поднесен простор,
нет, привнесен, нет втиснут вглубь, под веки,
и там стеснен, как непомерный сон,
смелее яви преуспевший в цвете.
Вход в этот цвет лишь ощупи отверст.
Не рыщу я сокрытого порога.
Какого рода белое окрест,
если оно белее, чем природа?
В открытье — грех заглядывать уму,
пусть ум поможет продвигаться телу
и встречный стопор взору моему
зовет, как все его зовут: метелью.
Сужает круг всё сущее кругом.
Белеют вместе цельность и подробность.
Во впадине под ангельским крылом
вот так бело и так темно, должно быть.
Там упасают выпуклость чела
от разноцветья и непостоянства.
У грешного чела и ремесла
нет сводника лютее, чем пространство.
Оно — влюбленный соглядатай мой.
Вот мучит белизною самодельной,
но и прощает этой белизной
вину моей отлучки семидневной.
Уж если ты себя творишь само,
скажи: в чём смысл? в чём тайное веленье?
Таруса где? где Паршино-село?
Но, скрытное, молчит стихотворенье.
— Немецкий пролетарий не должон! -
Майор Петров, немецким войском битый,
ошеломлен, сбит с толку, поражен
неправильным развитием событий.Гоним вдоль родины, как желтый лист,
гоним вдоль осени, под пулеметным свистом
майор кричал, что рурский металлист
не враг, а друг уральским металлистам.Но рурский пролетарий сало жрал,
а также яйки, млеко, масло,
и что-то в нем, по-видимому, погасло,
он знать не знал про классы и Урал.— По Ленину не так идти должно! -
Но войско перед немцем отходило,
раскручивалось страшное кино,
по Ленину пока не выходило.По Ленину, по всем его томам,
по тридцати томам его собрания.
Хоть Ленин — ум и всем пример умам
и разобрался в том, что было ранее.Когда же изменились времена
и мы — наперли весело и споро,
майор Петров решил: теперь война
пойдет по Ленину и по майору.Все это было в марте, и снежок
выдерживал свободно полоз санный.
Майор Петров, словно Иван Сусанин,
свершил диалектический прыжок.Он на санях сам-друг легко догнал
колонну отступающих баварцев.
Он думал объяснить им, дать сигнал,
он думал их уговорить сдаваться.Язык противника не знал совсем
майор Петров, хоть много раз пытался.
Но слово «класс» — оно понятно всем,
и слово «Маркс», и слово «пролетарий».Когда с него снимали сапоги,
не спрашивая соцпроисхождения,
когда без спешки и без снисхождения
ему прикладом вышибли мозги, в сознании угаснувшем его,
несчастного догматика Петрова,
не отразилось ровно ничего.
И если бы воскрес он — начал снова.
Есть телевизор — подайте трибуну,
Так проору — разнесётся на мили!
Он не окно, я в окно и не плюну —
Мне будто дверь в целый мир прорубили.Всё на дому — самый полный обзор:
Отдых в Крыму, ураган и Кобзон,
Фильм, часть седьмая — тут можно поесть,
Потому что я не видал предыдущие шесть.Врубаю первую — а там ныряют.
Ну, это так себе. А с двадцати —
«А ну-ка, девушки!». Что вытворяют!
И все — в передничках… С ума сойти! Есть телевизор — мне дом не квартира:
Я всею скорбью скорблю мировою,
Грудью дышу я всем воздухом мира,
Никсона вижу с его госпожою.Вот тебе раз!
Иностранный глава —
Прямо глаз в глаз, к голове голова,
Чуть пододвинул ногой табурет —
И оказался с главой тет-на-тет.Потом — ударники в хлебопекарне
Дают про выпечку до двадцати.
И вот любимая — «А ну-ка, парни!».
Стреляют, прыгают… С ума сойти! Если не смотришь — ну пусть не болван ты,
Но уж по крайности Богом убитый:
Ведь ты же не знаешь, что ищут таланты,
Ведь ты же не ведаешь, кто даровитый! Вот тебе матч СССР — ФРГ,
С Мюллером я на короткой ноге.
Судорга, шок, а потом — интервью,
Ох, хорошо, что с Указу не пью! Там ктой-то выехал на конкурс в Варне —
А мне квартал всего туда идти!
«А ну-ка, девушки!», «А ну-ка, парни!» —
Все лезут в первые. С ума сойти! Как убедить мне упрямую Настю?!
Настя желает в кино, как — суббота,
Настя твердит, что проникся я страстью
К глупому ящику для идиота.Ну да, я проникся: в квартиру зайду,
Глядь — дома Никсон и Жорж Помпиду!
Вот хорошо — я бутылочку взял:
Жорж — посошок,
Ричард, правда, не стал.Ну, а действительность еще шикарней,
Врубил четвёртую — и на балкон:
«А ну-ка, девушки!» «А ну-ка, парням!»
Вручают премии в О-О-ООН!..Ну, а потом, на закрытой на даче,
Где, к сожаленью, навязчивый сервис,
Я и в бреду всё смотрел передачи,
Всё заступался за Анджелу Дэвис.Слышу: не плачь — всё в порядке в тайге,
Выигран матч СССР — ФРГ,
Сто негодяев захвачены в плен,
И Магомаев поёт в КВН.У нас действительность ещё кошмарней:
Два телевизора — крути-верти!
«А ну-ка, девушки!», «А ну-ка, парни!» —
За них не боязно с ума сойти!
Опять четвертый час. Да что это, ей-богу!
Ну, что, четвертый час, о чём поговорим?
Во времени чужом люблю свою эпоху:
тебя, мой час, тебя, веселый кофеин.Сообщник-гуща, вновь твой черный чертик ожил.
Ему пора играть, но мне-то — спать пора.
Но угодим — ему. Ум на него помножим —
и то, что обретем, отпустим до утра.Гадаешь ты другим, со мной — озорничаешь.
Попав вовнутрь судьбы, зачем извне гадать?
А если я спрошу, ты ясно означаешь
разлуку, но любовь, и ночи благодать.Но то, что обрели, — вот парочка, однако.
Их общий бодрый пульс резвится при луне.
Стих вдумался в окно, в глушь снега и оврага,
и, видимо, забыл про чертика в уме.Он далеко летал, вернулся, но не вырос.
Пусть думает свое, ему всегда видней.
Ведь догадался он, как выкроить и выкрасть
Тарусу, ночь, меня из бесполезных дней.Эй, чертик! Ты шалишь во мне, а не в таверне.
Дай помолчать стиху вблизи его луны.
Покуда он вершит свое само-творенье,
люблю на труд его смотреть со стороны.Меня он никогда не утруждал нимало.
Он сочинит свое — я напишу пером.
Забыла — дальше как? Как дальше, тетя Маня?
Ах, да, там дровосек приходит с топором.Пока же стих глядит, что делает природа.
Коль тайну сохранит и не предаст словам —
пускай! Я обойдусь добычею восхода.
Вы спали — я его сопроводила к вам.Всегда казалось мне, что в достиженье рани
есть лепта и моя, есть тайный подвиг мой.
Я не ложилась спать, а на моей тетради
усталый чертик спит, поникнув головой.Пойду, спущусь к Оке для первого поклона.
Любовь души моей, вдруг твой ослушник — здесь
и смеет говорить: нет воли, нет покоя,
а счастье — точно есть. Это оно и есть.
Сколько слухов наши уши поражает,
Сколько сплетен разъедает, словно моль!
Ходят слухи, будто всё подорожает
— абсолютно,
А особенно — штаны и алкоголь!
И, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
— Слушай, слышал? Под землёю город строют —
Говорят, на случай ядерной войны!
— Вы слыхали? Скоро бани все закроют
повсеместно,
Навсегда — и эти сведенья верны!
И, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
— А вы знаете, Мамыкина снимают —
За разврат его, за пьянство, за дебош!
— Кстати, вашего соседа забирают,
негодяя,
Потому что он на Берию похож!
И, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
— Ой, что деется! Вчерась траншею рыли —
Откопали две коньячные струи!
— Говорят, евреи воду отравили,
гады, ядом.
Ну, а хлеб теперь — из рыбной чешуи!
И, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
Да, вы знаете, теперь всё отменяют:
Отменили даже воинский парад.
Говорят, что скоро всё позапрещают,
в бога душу,
Скоро всех, к чертям собачьим, запретят.
И, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
Закалённые во многих заварухах,
Слухи ширятся, не ведая преград, —
Ходят сплетни, что не будет больше слухов
абсолютно,
Ходят слухи, будто сплетни запретят!
Но, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
И поют друг другу шёпотом ли, в крик ли —
Слух дурной всегда звучит в устах кликуш,
А к хорошим слухам люди не привыкли —
Говорят, что это выдумки и чушь.
И, словно мухи, тут и там
Ходят слухи по домам,
А беззубые старухи
Их разносят по умам!
Их разносят по умам!
Еще старухи молятся,
в богомольном изгорбясь иге,
но уже
шаги комсомольцев
гремят о новой религии.
О религии,
в которой
нам
не бог начертал бег,
а, взгудев электромоторы,
миром правит сам
человек.
Не будут
вперекор умам
дебоширить ведьмы и Вии —
будут
даже грома́
на учете тяжелой индустрии.
Не господу-богу
сквозь воздух
разгонять
солнечный скат.
Мы сдадим
и луны,
и звезды
в Главсиликат.
И не будут,
уму в срам,
люди
от неба зависеть —
мы ввинтим
лампы «Осрам»
небу
в звездные выси.
Не нам
писанья священные
изучать
из-под попьей палки.
Мы земле
дадим освящение
лучом космографий
и алгебр.
Вырывай у бога вожжи!
Что морочить мир чудесами!
Человечьи законы
— не божьи! —
на земле
установим сами.
Мы
не в церковке,
тесной и грязненькой,
будем кукситься в праздники наши.
Мы
свои установим праздники
и распразднуем в грозном марше.
Не святить нам столы усеянные.
Не творить жратвы обряд.
Коммунистов воскресенье —
25-е октября.
В этот день
в рост весь
меж
буржуазной паники
раб рабочий воскрес,
воскрес
и встал на̀ ноги.
Постоял,
посмотрел
и пошел,
всех религий развея ига.
Только вьется красный шелк,
да в руке
сияет книга.
Пусть их,
свернувшись в кольца,
бьют церквами поклон старухи.
Шагайте,
да так,
комсомольцы,
чтоб у неба звенело в ухе!
Поэты —
народ дошлый.
Стих?
Изволь.
Только рифмы дай им.
Не говорилось пошлостей
больше,
чем о мае.
Существительные: Мечты.
Грёзы.
Народы.
Пламя.
Цветы.
Розы.
Свободы.
Знамя.
Образы: Майскою —
сказкою.
Прилагательные: Красное.
Ясное.
Вешний.
Нездешний.
Безбрежный.
Мятежный.
Вижу —
в сандалишки рифм обуты,
под древнегреческой
образной тогой
и сегодня,
таща свои атрибуты, —
шагает бумагою
стих жидконогий.
Довольно
в люлечных рифмах нянчить —
нас,
пятилетних сынов зари.
Хоть сегодняшний
хочется
привет
переиначить.
Хотя б без размеров.
Хотя б без рифм.
1 Мая
да здравствует декабрь!
Маем
нам
еще не мягчиться.
Да здравствует мороз и Сибирь!
Мороз, ожелезнивший волю.
Каторга
камнем камер
лучше всяких вёсен
растила
леса
рук.
Ими
возносим майское знамя —
да здравствует декабрь!
1 Мая.
Долой нежность!
Да здравствует ненависть!
Ненависть миллионов к сотням,
ненависть, спаявшая солидарность.
Пролетарии!
Пулями высвисти:
— да здравствует ненависть! —
1 Мая.
Долой безрассудную пышность земли.
Долой случайность вёсен.
Да здравствует калькуляция силёнок мира.
Да здравствует ум!
Ум,
из зим и осеней
умеющий
во всегда
высинить май.
Да здравствует деланье мая —
искусственный май футуристов.
Скажешь просто,
скажешь коряво —
и снова
в паре поэтических шор.
Трудно с будущим.
За край его
выдернешь —
и то хорошо.
С грохотом мчится вперед эпоха,
Жаркое время — а ну держись!
Что хорошо в ней, а что в ней плохо?
Попробуй-ка вникни и разберись!
И я, как умею, понять пытаюсь.
Я жить по-готовому не привык.
Думаю, мучаюсь, разбираюсь
И все же порою встаю в тупик.
Ну что же действительно получается?!
Ведь бьется, волнуется жизнь сама!
А люди вдруг словно порою пятятся
От чувства к расчетливости ума.
Ну как мы о ближних всегда судили?
— Вой этот — добряга. А этот — злой.
А тот вон — ни рыба ни мясо или
Бесцветный, ну попросту никакой!
Теперь же все чаще в наш четкий век
Является термин практично-модный.
И слышишь: не «добрый» иль, скажем, «подлый»
А просто: «нужный вам человек».
И в гости, как правило, приглашаются
Не те, с кем близки вы и с кем дружны,
Не люди, что к вам бескорыстно тянутся,
А люди, которые вам «нужны».
Когда же в дом они не приходят
(Начальство, случается, любит шик),
Тогда их уже в рестораны водят
На рюмку, на музыку и шашлык.
Но этак же может и впрямь пригреться
Манера все чаще менять друзей
На «нужных», на «выгодных» нам людей,
Чужих абсолютно уму и сердцу!
Да разве же стоит любая туша,
Чтоб совесть пред нею валять в пыли?!
Нельзя, чтобы люди меняли душу
На всякие бизнесы и рубли!
И если самим не забить тревогу,
Идя вот таким «деловым» путем,
То мы ж оскотинимся, ей же богу!
Иль просто в двуличии пропадем!
И, может быть, стоит себе сейчас
Сказать прямодушнее строгих судей,
Что самые нужные в мире люди
Лишь те, кто действительно любит нас!
Цвет статуи Свободы –
он всё мертвенней,
когда, свободу пулями любя,
сама в себя стреляешь ты,
Америка.
Ты можешь так совсем убить себя!
Опасно выйти
в мире этом дьявольском,
ещё опасней –
прятаться в кустах,
и пахнет на земле всемирным
Далласом,
и страшно жить,
и стыден этот страх.
Кто станет верить в сказку лицемерную,
когда под сенью благостных идей
растёт цена на смазку револьверную
и падает цена на жизнь людей?!
Убийцы ходят в трауре на похороны,
а после входят в дельце на паях,
и вновь
колосья, пулями наполненные,
качаются в Техасе на полях.
Глаза убийц под шляпами и кепками,
шаги убийц слышны у всех дверей,
и падает уже второй из Кеннеди…
Америка, спаси своих детей!
Когда с ума опасно сходит нация,
то от беды её не исцелит
спокойствие,
прописанное наскоро.
Ей, можеть быть, одно поможет –
стыд.
Историю не выстираешь в прачечной.
Ещё таких машин стиральных нет.
Не сходит вечно кровь!
О, где он прячется,
стыд нации,
как будто беглый негр?!
Рабы — в рабах.
Полно убийц раскованных.
Они вершат свой самосуд,
погром,
и бродит по Америке Раскольников,
сойдя с ума,
с кровавым топором.
Эй, старый Эйби,
что же люди делают,
усвоив подло истину одну,
что только по поваленному дереву
легко понять его величину!
Линкольн хрипит в гранитном кресле ранено.
В него стреляют вновь!
Зверьё — зверьём.
И звёзды,
словно пуль прострелы рваные,
Америка,
на знамени твоём!
Восстань из мёртвых,
столько раз убитая,
заговори,
как женщина и мать,
восстань,
Свободы статуя пробитая,
и прокляни свободу убивать!
Но к небу,
воззывая о растоптанности,
не отерев кровавых брызг с чела,
своё лицо зелёное утопленницы,
ты,
статуя Свободы,
подняла…
Как долго я не высыпалась,
писала медленно, да зря.
Прощай, моя высокопарность!
Привет, любезные друзья!
Да здравствует любовь и легкость!
А то всю ночь в дыму сижу,
и тяжко тащится мой локоть,
строку влача, словно баржу.
А утром, свет опережая,
всплывает в глубине окна
лицо мое, словно чужая
предсмертно белая луна.
Не мил мне чистый снег на крышах,
мне тяжело мое чело,
и всё за тем, чтоб вещий критик
не понял в этом ничего.
Ну нет, теперь беру тетрадку
и, выбравши любой предлог,
описываю по порядку
всё, что мне в голову придет.
Я пред бумагой не робею
и опишу одну из сред,
когда меня позвал к обеду
сосед-литературовед.
Он обещал мне, что наука,
известная его уму,
откроет мне, какая мука
угодна сердцу моему.
С улыбкой грусти и привета
открыла дверь в тепло и свет
жена литературоведа,
сама литературовед.
Пока с меня пальто снимала
их просвещенная семья,
ждала я знака и сигнала,
чтобы понять, при чем здесь я.
Но, размышляя мимолетно,
я поняла мою вину:
что ж за обед без рифмоплёта
и мебели под старину?
Всё так и было: стол накрытый
дышал свечами, цвел паркет,
и чужеземец именитый
молчал, покуривая «кент».
Литературой мы дышали,
когда хозяин вёл нас в зал
и говорил о Мандельштаме.
Цветаеву он также знал.
Он оценил их одаренность,
и, некрасива, но умна,
познаний тяжкую огромность
делила с ним его жена.
Я думала: Господь вседобрый!
Прости мне разум, полный тьмы,
вели, чтобы соблазн съедобный
отвлек от мыслей их умы.
Скажи им, что пора обедать,
вели им хоть на час забыть
о том, чем им так сладко ведать,
о том, чем мне так страшно быть.
В прощенье мне теплом собрата
повеяло, и со двора
вошла прекрасная собака
с душой, исполненной добра.
Затем мы занялись обедом.
Я и хозяин пили ром, —
нет, я пила, он этим ведал, —
и всё же разразился гром.
Он знал: коль ложь не бестолкова,
она не осквернит уста,
я знала: за лукавство слова
наказывает немота.
Он, сокрушаясь бесполезно,
стал разум мой учить уму,
и я ответила любезно:
— Потом, мой друг, когда умру…
Мы помирились в воскресенье.
— У нас обед. А что у вас?
— А у меня стихотворенье.
Оно написано как раз.
Осматривая гор вершины,
их бесконечные аршины,
вином налитые кувшины,
весь мир, как снег, прекрасный,
я видел горные потоки,
я видел бури взор жестокий,
и ветер мирный и высокий,
и смерти час напрасный.
Вот воин, плавая навагой,
наполнен важною отвагой,
с морской волнующейся влагой
вступает в бой неравный.
Вот конь в могучие ладони
кладет огонь лихой погони,
и пляшут сумрачные кони
в руке травы державной.
Где лес глядит в полей просторы,
в ночей неслышные уборы,
а мы глядим в окно без шторы
на свет звезды бездушной,
в пустом сомненье сердце прячем,
а в ночь не спим томимся плачем,
мы ничего почти не значим,
мы жизни ждем послушной.
Нам восхищенье неизвестно,
нам туго, пасмурно и тесно,
мы друга предаем бесчестно
и Бог нам не владыка.
Цветок несчастья мы взрастили,
мы нас самим себе простили,
нам, тем кто как зола остыли,
милей орла гвоздика.
Я с завистью гляжу на зверя,
ни мыслям, ни делам не веря,
умов произошла потеря,
бороться нет причины.
Мы все воспримем как паденье,
и день и тень и сновиденье,
и даже музыки гуденье
не избежит пучины.
В морском прибое беспокойном,
в песке пустынном и нестройном
и в женском теле непристойном
отрады не нашли мы.
Беспечную забыли трезвость,
воспели смерть, воспели мерзость,
воспоминанье мним как дерзость,
за то мы и палимы.
Летят божественные птицы,
их развеваются косицы,
халаты их блестят как спицы,
в полете нет пощады.
Они отсчитывают время,
Они испытывают бремя,
пускай бренчит пустое стремя —
сходить с ума не надо.
Пусть мчится в путь ручей хрустальный,
пусть рысью конь спешит зеркальный,
вдыхая воздух музыкальный —
вдыхаешь ты и тленье.
Возница хилый и сварливый,
в последний час зари сонливой,
гони, гони возок ленивый —
лети без промедленья.
Не плещут лебеди крылами
над пиршественными столами,
совместно с медными орлами
в рог не трубят победный.
Исчезнувшее вдохновенье
теперь приходит на мгновенье,
на смерть, на смерть держи равненье
певец и всадник бедный.
Мне жалко что я не зверь,
бегающий по синей дорожке,
говорящий себе поверь,
а другому себе подожди немножко,
мы выйдем с собой погулять в лес
для рассмотрения ничтожных листьев.
Мне жалко что я не звезда,
бегающая по небосводу,
в поисках точного гнезда
она находит себя и пустую земную воду,
никто не слыхал чтобы звезда издавала скрип,
ее назначение ободрять собственным молчанием рыб.
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мне жалко что я не крыша,
распадающаяся постепенно,
которую дождь размачивает,
у которой смерть не мгновенна.
Мне не нравится что я смертен,
мне жалко что я неточен.
Многим многим лучше, поверьте,
частица дня единица ночи.
Мне жалко что я не орел,
перелетающий вершины и вершины,
которому на ум взбрел
человек, наблюдающий аршины.
Мы сядем с тобою ветер
на этот камушек смерти.
Мне жалко что я не чаша,
мне не нравится что я не жалость.
Мне жалко что я не роща,
которая листьями вооружалась.
Мне трудно что я с минутами,
меня они страшно запутали.
Мне невероятно обидно
что меня по-настоящему видно.
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мне страшно что я двигаюсь
не так как жуки жуки,
как бабочки и коляски
и как жуки пауки.
Мне страшно что я двигаюсь
непохоже на червяка,
червяк прорывает в земле норы,
заводя с землей разговоры.
Земля где твои дела,
говорит ей холодный червяк,
а земля распоряжаясь покойниками,
может быть в ответ молчит,
она знает что все не так
Мне трудно что я с минутами,
они меня страшно запутали.
Мне страшно что я не трава трава,
мне страшно что я не свеча.
Мне страшно что я не свеча трава,
на это я отвечал,
и мигом качаются дерева.
Мне страшно что я при взгляде
на две одинаковые вещи
не замечаю что они различны,
что каждая живет однажды.
Мне страшно что я при взгляде
на две одинаковые вещи
не вижу что они усердно
стараются быть похожими.
Я вижу искаженный мир,
я слышу шепот заглушенных лир,
и тут за кончик буквы взяв,
я поднимаю слово шкаф,
теперь я ставлю шкаф на место,
он вещества крутое тесто
Мне не нравится что я смертен,
мне жалко что я не точен,
многим многим лучше, поверьте,
частица дня единица ночи
Еще есть у меня претензия,
что я не ковер, не гортензия.
Мы выйдем с собой погулять в лес
для рассмотрения ничтожных листьев,
мне жалко что на этих листьях
я не увижу незаметных слов,
называющихся случай, называющихся
бессмертие, называющихся вид основ
Мне жалко что я не орел,
перелетающий вершины и вершины,
которому на ум взбрел
человек, наблюдающий аршины.
Мне страшно что всё приходит в ветхость,
и я по сравнению с этим не редкость.
Мы сядем с тобою ветер
на этот камушек смерти.
Кругом как свеча возрастает трава,
и мигом качаются дерева.
Мне жалко что я семя,
мне страшно что я не тучность.
Червяк ползет за всеми,
он несет однозвучность.
Мне страшно что я неизвестность,
мне жалко что я не огонь.
«Рабочей армии мы светлый гимн поем!
Связавши жизнь свою с рабочим муравьем,
Оповещаем вас, друзья, усталых, потных,
Больных, калек и безработных:
В таком-то вот дупле открыли мы прием
Даянии доброхотных.
Да сбудется, что вам лишь грезилось во сне!
В порыве к истине, добру, свободе, свету,
При вашей помощи, мы по весне
Решили основать рабочую газету!»
Бог весть, кому пришло в счастливый час на ум
Такое наколоть воззванье на репейник,
Что рос при входе в муравейник.
У муравьев поднялся сразу шум,
Движенье, разговоры
И споры.
От муравья шла новость к муравью:
«Слыхал? Газетку, брат, почнем читать свою!»
И на газету впрямь средь говора и писка
Пошла пребойкая подписка,
А дальше — муравей, глядишь, за муравьем,
Здесь — в одиночку, там — вдвоем,
Отдавшись увлеченью,
Несут: кто перышко, кто пух, кто волосок,
Кто зернышко, кто целый колосок…
Предела нет святому рвеныо!
Кипит работа. Через час
Подписка и припас
Пошли по назначенью.
Газету жадно ждут равно — старик, юнец,
От нетерпенья изнывая.
В начале мая.
Газета вышла наконец.
На час забыты все заботы,
Работникам не до работы:
Кто не читает сам, те слушают чтеца.
«Так!»
«Правда!»
«Истина!»
«Смотри ж ты, как понятно!»
«Читай, миляга, внятно!»
Все живо слушают с начала до конца:
Тот — крякнет, тот — вздохнет, тот — ахнет…
Что не осилил ум, то схвачено чутьем.
«Вот… Сла-те, господи! Дождались: муравьем
Газетка пахнет!»
«Видать: орудуют свои».
«Бог помочь им! Святое дело!»
«Вот… прямо за душу задело!..»
И рядовые муравьи,
Кто как хотел и мог, в газету путь проведав,
Шлют за статьей статью
Про жизнь про горькую свою,
Про душегубов-муравьедов,
Про то, чтоб муравьям сойтись в одну семью,
Скрепивши родственные узы.
И до того статьи, как видно, били в цель,
Что не прошло и двух недель —
Все муравейники сплотилися в союзы!
Жизнь муравьиная! С работы — ломит грудь…
А тут беда — гнездо загажено, разрыто:
То рыло по гнезду прошлося чье-нибудь:
То чье-нибудь копыто.
Но муравьям теперь не так страшна беда:
Газетка скажет, как все сообща поправить,
Подскажет остальным товарищам — куда
Подмогу братскую направить.
Меж тем идет весна. Успело все отцвесть,
И время двигается к лету.
С газетой — чудеса: денек газета есть,
А три дня — нету.
Мурашки — ах да ох!
Пошли меж ними слухи,
Что дело гадят мухи:
Все это — их подвох;
Что, бог весть, живы все ли
В газете земляки;
Что все дупло обсели
Могильщики-жуки.
Мурашки бьют тревогу:
«Спешите, братцы, все — газете на подмогу,
Чтоб отстоять ее судьбу.
Ведь польза от нее так явно всем приметна:
Жизнь будет без нее мертва и беспросветна,
Как в заколоченном гробу.
Припасы наши как ни тощи,
Покажемте пример великой нашей мощи
И, чтобы доказать, что эта мощь — не тень,
Назначим «трудовой» в году особый день,
Доход которого отчислим
Газете, коей мы живем
И пролетарски мыслим!
Когда душа горит божественным огнем, —
Пусть тучи грозные нависли! —
Пред темной силою мы шеи не согнем.
Товарищи! Да здравствует подъем!
Да будет первый день газеты нашей — «Днем
Рабочей вольной мысли!» Стал муравей за муравья,
А муравьед за муравьеда.
За кем останется победа —
Вы догадаетесь, друзья!
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.