Тамазу Чиладзе,
Джансугу ЧарквианиКогда под хохот Куры и сплетни,
в холодной выпачканный золе,
вдруг закричал мангал последний,
что он последний на всей земле,
мы все тогда над Курой сидели
и мясо сдабривали вином,
и два поэта в обнимку пели
о трудном счастье, о жестяном.
А тот мангал, словно пес — на запах
орехов, зелени, бастурмы,
качаясь, шел на железных лапах
к столу, за которым сидели мы.
И я клянусь вам, что я увидел,
как он в усердье своем простом,
как пес, которого мир обидел,
присел и вильнул жестяным хвостом.
Пропахший зеленью, как духами,
и шашлыками еще лютей,
он, словно свергнутый бог, в духане
с надеждой слушал слова людей…
…Поэты плакали. Я смеялся.
Стакан покачивался в руке.
И современно шипело мясо
на электрическом очаге.
Здравствуй, Пушкин! Просто страшно это —
словно дверь в другую жизнь открыть —
мне с тобой, поэтом всех поэтов,
бедными стихами говорить.Быстрый, шаг и взгляд прямой и быстрый —
жжет мне сердце Пушкин той поры:
визг полозьев, песни декабристов,
ямбы ссыльных, сказки детворы.В январе тридцать седьмого года
прямо с окровавленной земли
подняли тебя мы всем народом,
бережно, как сына, понесли.Мы несли тебя — любовь и горе —
долго и бесшумно, как во сне,
не к жене и не к дворцовой своре —
к новой жизни, к будущей стране.Прямо в очи тихо заглянули,
окружили нежностью своей,
сами, сами вытащили пулю
и стояли сами у дверей.Мы твоих убийц не позабыли:
в зимний день, под заревом небес,
мы царю России возвратили
пулю, что послал в тебя Дантес.Вся Отчизна в праздничном цветенье.
Словно песня, льется вешний свет,
Здравствуй, Пушкин! Здравствуй, добрый гений!
С днем рожденья, дорогой поэт!
И страшно умереть, и жаль оставить
Всю шушеру пленительную эту,
Всю чепуху, столь милую поэту,
Которую не удалось прославить.
Я так любил домой прийти к рассвету,
И в полчаса все вещи переставить,
Еще любил я белый подоконник,
Цветок и воду, и стакан граненый,
И небосвод голубизны зеленой,
И то, что я — поэт и беззаконник.
А если был июнь и день рожденья
Боготворил я праздник суетливый,
Стихи друзей и женщин поздравленья,
Хрустальный смех и звон стекла счастливый,
И завиток волос неповторимый,
И этот поцелуй неотвратимый.
Расставлено все в доме по-другому,
Июнь пришел, я не томлюсь по дому,
В котором жизнь меня терпенью учит,
И кровь моя мутится в день рожденья,
И тайная меня тревога мучит, –
Что сделал я с высокою судьбою,
О боже мой, что сделал я с собою!
Ох, дым папирос!
Ох, дым папирос!
Ты старую тайну
С собою принес:
О домике том,
Где когда-то я жил,
О дворике том,
Где спят гаражи.Ты, дым папирос,
Надо мной не кружи.
Ты старою песенкой
Не ворожи.
Поэт — это физик,
Который один
Знает, что сердце —
У всех господин.Не верю, что истина —
В дальних краях,
Не верю, что истина —
Дальний маяк.
Дальний маяк —
Это ближний маяк,
Но мы его ищем
В дальних краях.Прислушайся: истина
Рядом живет.
Прислушайся: истина
Рядом поет.
Рядом живет,
Рядом поет
И ждет все, когда же
Откроют ее.Ведь если не истина —
Кто же тогда
Целует спящих детей
Иногда?
Ведь если не истина —
Кто же тогда
Плакать поэтам
Велит иногда?
Перевод Е. Николаевской и И. Снеговой
Всей душой хочу я счастья для подруг твоих!
Вот бы замуж поскорее, что ли, выдать их!
Сколько с ними ты проводишь золотых часов,
Так бы взял и двери дома запер на засов!
Сколько раз от стенки к стенке я ходил с тоской,
Ждал, чтоб совесть в них проснулась, чтоб ушли домой,
На часы смотрел, но стрелки замедляли бег…
И сидят недолго гости — кажется, что век.
Я таких неугомонных раньше не видал:
День болтают — не устанут, я за них устал.
Если мы вдвоем решили вечер провести,
Хоть одна твоя подруга, но должна зайти!
Так поэт, стихи задумав, трудится чуть свет,
Но придет болтун-бездельник — и пропал поэт.
И сейчас я жду, что кто-то постучится вдруг.
Вот бы взять и выдать замуж всех твоих подруг!
Я так завидовал всегда
всем тем,
кто пишет непонятно
и чьи стихи, как полупятна
из полудыма-полульда.
Я формалистов обожал,
глаза восторженно таращил,
а сам трусливо избежал
абракадабр
и тарабарщин.
Я лез из кожи вон
в борьбе
со здравым смыслом, как воитель,
но сумасшедшинки в себе
я с тайным ужасом не видел.
Мне было стыдно.
Я с трудом
над сумасшедшинкою бился.
Единственно,
чего добился, —
вся жизнь —
как сумасшедший дом.
И я себя, как пыткой, мучил —
ну в чём же я недоборщил
и ничего не отчубучил
такого,
словно: «дыр… бул… щир…»?
О, непонятные поэты!
Единственнейшие предметы
белейшей зависти моей…
Я —
из понятнейших червей.
Ничья узда вам не страшна,
вас в мысль никто не засупонил,
и чье-то:
«Ничего не понял…» —
вам слаще мирра и вина.
Творцы блаженных непонятиц,
поверх сегодняшних минут
живите,
верой наполняясь,
что вас когда-нибудь поймут.
Счастливцы!
Страшно, между тем,
быть понятым, но так превратно,
всю жизнь писать совсем понятно,
уйдя непонятым совсем…
В горле моем заглушенного горя мгновенье-
вот преткновенье для вздоха, и где дуновенье
воздуха? — вымер он весь иль повеять ленится?
Тяжко, неможется, душно дубам Леонидзе.
Гогла, твой дом опален твоим жаром последним.
Грозный ожог угрожает деревьям соседним.
Гогла, платан, что привык быть тобою воспетым,
проклятый пеклом, горит и становится пеплом.
Если и сосен к себе не зовешь пред разлукой, —
как же ты занят твоей огнедышащей мукой!
Доблестный Мцыри, скиталец нездешней пустыни,
где же та пустынь, в которой отшельник ты ныне?
Слово одно исцелит твое бедное горло,
ты ли не знаешь об этом, о Гогла, о Гогла!
Смертная мука пребудет блаженством всего лишь,
если гортань ты о ней говорить приневолишь.
Лютую смерть, бездыханную участь предмета
вытерпеть легче, чем слышать безмолвье поэта.
Грузии речь, ликованье, страданье, награда,
не покидай Леонидзе так рано, не надо,
лишь без тебя он не вынес бы жизни на свете,
лишь без тебя для него бесполезно бессмертье.
Берегите нас, поэтов. Берегите нас.
Остаются век, полвека, год, неделя, час,
три минуты, две минуты, вовсе ничего…
Берегите нас. И чтобы все — за одного.Берегите нас с грехами, с радостью и без.
Где-то, юный и прекрасный, ходит наш Дантес.
Он минувшие проклятья не успел забыть,
но велит ему призванье пулю в ствол забить.Где-то плачет наш Мартынов, поминает кровь.
Он уже убил однажды, он не хочет вновь.
Но судьба его такая, и свинец отлит,
и двадцатое столетье так ему велит.Берегите нас, поэтов, от дурацких рук,
от поспешных приговоров, от слепых подруг.
Берегите нас, покуда можно уберечь.
Только так не берегите, чтоб костьми нам лечь.Только так не берегите, как борзых — псари!
Только так не берегите, как псарей — цари!
Будут вам стихи и песни, и еще не раз…
Только вы нас берегите. Берегите нас.
Кто кончил жизнь трагически, тот истинный поэт,
А если в точный срок, так в полной мере:
На цифре 26 один шагнул под пистолет,
Другой же — в петлю слазил в «Англетере».А в тридцать три Христу — он был поэт, он говорил:
«Да не убий!» Убьёшь — везде найду, мол…
Но — гвозди ему в руки, чтоб чего не сотворил,
Чтоб не писал и чтобы меньше думал.С меня при цифре 37 в момент слетает хмель.
Вот и сейчас — как холодом подуло:
Под эту цифру Пушкин подгадал себе дуэль
И Маяковский лёг виском на дуло.Задержимся на цифре 37! Коварен Бог —
Ребром вопрос поставил: или — или!
На этом рубеже легли и Байрон, и Рембо,
А нынешние как-то проскочили.Дуэль не состоялась или перенесена,
А в тридцать три распяли, но не сильно,
А в тридцать семь — не кровь, да что там кровь! — и седина
Испачкала виски не так обильно.Слабо стреляться?! В пятки, мол, давно ушла душа?!
Терпенье, психопаты и кликуши!
Поэты ходят пятками по лезвию ножа
И режут в кровь свои босые души! На слово «длинношеее» в конце пришлось три «е».
«Укоротить поэта!» — вывод ясен.
И нож в него — но счастлив он висеть на острие,
Зарезанный за то, что был опасен! Жалею вас, приверженцы фатальных дат и цифр, —
Томитесь, как наложницы в гареме!
Срок жизни увеличился — и, может быть, концы
Поэтов отодвинулись на время!
Поэты живут. И должны оставаться живыми.
Пусть верит перу жизнь, как истина в черновике.
Поэты в миру оставляют великое имя,
Затем, что у всех на уме — у них на языке.
Но им все трудней быть иконой в размере оклада.
Там, где, судя по паспортам — все по местам.
Дай Бог им пройти семь кругов беспокойного лада
По чистым листам, где до времени — все по устам.
Поэт умывает слова, возводя их в приметы,
Подняв свои полные ведра внимательных глаз.
Несчастная жизнь! Она до смерти любит поэта.
И за семерых отмеряет. И режет — эх, раз, еще раз!
Как вольно им петь. И дышать полной грудью на ладан…
Святая вода на пустом киселе неживой.
Не плачьте, когда семь кругов беспокойного лада
Пойдут по воде над прекрасной шальной головой.
Пусть не ко двору эти ангелы чернорабочие.
Прорвется к перу то, что долго рубить и рубить топорам.
Поэты в миру после строк ставят знак кровоточия.
К ним Бог на порог. Но они верно имут свой срам.
Поэты идут до конца. И не смейте кричать им: — Не надо!
Ведь Бог… Он не врет, разбивая свои зеркала.
И вновь семь кругов беспокойного, звонкого лада
Глядят ему в рот, разбегаясь калибром ствола.
Шатаясь от слез и от счастья смеясь под сурдинку,
Свой вечный допрос они снова выводят к кольцу.
В быту тяжелы. Но однако легки на поминках.
Вот тогда и поймем, что цветы им, конечно, к лицу.
Не верьте концу. Но не ждите иного расклада.
А что там было в пути? Метры, рубли…
Неважно, когда семь кругов беспокойного лада
Позволят идти, наконец, не касаясь земли.
Ну вот, ты — поэт… Еле-еле душа в черном теле.
Ты принял обет сделать выбор, ломая печать.
Мы можем забыть всех, что пели не так, как умели.
Но тех, кто молчал, давайте не будем прощать.
Не жалко распять, для того, чтоб вернуться к Пилату.
Поэта не взять все одно ни тюрьмой, ни сумой.
Короткую жизнь — Семь кругов беспокойного лада —
Поэты идут. И уходят от нас на восьмой.
Не только в день этот праздничный
в будни не позабуду:
живет между нами сказочник,
обыкновенное Чудо. И сказочна его доля,
и вовсе не шестьдесят
лет ему — много более!
Века-то летят, летят… Он ведь из мира древнейшего,
из недр человеческих грез
свое волшебство вернейшее,
слово свое нежнейшее
к нашим сердцам пронес. К нашим сердцам, закованным
в лед (тяжелей брони!),
честным путем, рискованным
дошел,
растопил,
приник. Но в самые темные годы
от сказочника-поэта
мы столько вдохнули свободы,
столько видали света.
Поэзия — не стареется.
Сказка — не «отстает».
Сердце о сказку греется,
тайной ее живет. Есть множество лживых сказок, —
нам ли не знать про это!
Но не лгала ни разу
мудрая сказка поэта.
Ни словом, ни помышлением
она не лгала, суровая.
Спокойно готова к гонениям,
к народной славе готовая. Мы день твой с отрадой празднуем,
нам день твой и труд — ответ,
что к людям любовь — это правда.
А меры для правды нет.
Прозрачных пальцев нервное сплетенье,
Крутой излом бровей, усталость век,
И голос — тихий, как сердцебиенье, —
Такой ты мне запомнилась навек.Была красивой — не была счастливой,
Бесстрашная — застенчивой была…
Политехнический. Оваций взрывы.
Студенчества растрепанные гривы.
Поэты на эстраде, у стола.Ну, Вероника, сядь с ведущим рядом,
Не грех покрасоваться на виду!
Но ты с досадой морщишься: «Не надо!
Я лучше сзади, во втором ряду».Вот так всегда: ты не рвалась стать «первой»,
Дешевой славы не искала, нет,
Поскольку каждой жилкой, каждым нервом
Была ты божьей милостью поэт.БЫЛА! Трагичней не придумать слова,
В нем безнадежность и тоска слились.
Была. Сидела рядышком… И снова
Я всматриваюсь в темноту кулис.Быть может, ты всего лишь запоздала
И вот сейчас, на цыпочках, войдешь,
Чтоб, зашептавшись и привстав, из зала
Тебе заулыбалась молодежь… С самой собой играть бесцельно в прятки,
С детсада я не верю в чудеса:
Да, ты ушла. Со смерти взятки гладки.
Звучат других поэтов голоса.Иные голосистей. Правда это.
Но только утверждаю я одно:
И самому горластому поэту
Твой голос заглушить не суждено,
Твой голос — тихий, как сердцебиенье.
В нем чувствуется школа поколенья,
Науку скромности прошедших на войне —
Тех, кто свою «карьеру» начинали
В сырой землянке — не в концертном зале,
И не в огне реклам — в другом огне…
И снова протестует все во мне:
Ты горстка пепла? К черту эту мысль!
БЫЛА? Такого не приемлю слова!
И вновь я в ожидании, и снова
Мой взгляд прикован к темноте кулис…
Я повторю: «Бежит, грохочет Терек».
Кровопролитья древнего тщета
и ныне осеняет этот берег:
вот след клинка, вот ржавчина щита.Покуда люди в жизнь и смерть играли,
соблазном жить их Терек одарял.
Здесь нет Орбелиани и Ярали,
но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.Пленяет зренье глубина Дарьяла,
познать ее не все обречены.
Лишь доблестное сердце выбирало
красу и сумрак этой глубины.-Эгей! — я крикнул. Эхо не померкло
до этих пор. И, если в мире есть
для гостя и хозяина проверка,
мой гость, проверим наши души здесь.Да, здесь, где не забыт и не затерян
след путника, который в час беды
в Россию шел, превозмогая Терек,
помедлил и испил его воды.Плач саламури еще слышен в гуле
реки священной. Мой черед настал
испить воды, и быть тергдалеули,
и распахнуть пред гостем тайну скал.Здесь только над вершиной перевала
летят орлы на самый синий свет.
Здесь золотых орлов как не бывало.
Здесь демона и не было и нет.Войди сюда не гостем-побратимом!
Водой свободной награди уста…
Но ты и сам прыжком необратимым
уже взошел на крутизну моста.В минуту этой радости высокой
осанка гор сурова и важна,
и где-то на вершине одинокой
все бодрствует живая тень Важа.
Люблю тебя сейчас
Не тайно — напоказ.
Не «после» и не «до» в лучах твоих сгораю.
Навзрыд или смеясь,
Но я люблю сейчас,
А в прошлом — не хочу, а в будущем — не знаю.
В прошедшем «я любил» —
Печальнее могил, —
Все нежное во мне бескрылит и стреножит,
Хотя поэт поэтов говорил:
«Я вас любил, любовь еще, быть может…»
Так говорят о брошенном, отцветшем —
И в этом жалость есть и снисходительность,
Как к свергнутому с трона королю.
Есть в этом сожаленье об ушедшем
Стремленьи, где утеряна стремительность,
И как бы недоверье к «я люблю».
Люблю тебя теперь
Без мер и без потерь,
Мой век стоит сейчас —
Я вен не перережу!
Во время, в продолжение, теперь
Я прошлым не дышу и будущим не брежу.
Приду и вброд, и вплавь
К тебе — хоть обезглавь! —
С цепями на ногах и с гирями по пуду.
Ты только по ошибке не заставь,
Чтоб после «я люблю» добавил я, что «буду».
Есть горечь в этом «буду», как ни странно,
Подделанная подпись, червоточина
И лаз для отступленья, про запас,
Бесцветный яд на самом дне стакана.
И словно настоящему пощечина —
Сомненье в том, что «я люблю» — сейчас.
Смотрю французский сон
С обилием времен,
Где в будущем — не так, и в прошлом — по-другому.
К позорному столбу я пригвожден,
К барьеру вызван я языковому.
Ах, разность в языках!
Не положенье — крах.
Но выход мы вдвоем поищем и обрящем.
Люблю тебя и в сложных временах —
И в будущем, и в прошлом настоящем!..
Мы шли втроем с рогатиной на слово
и вместе слезли с тройки удалой —
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя бильярдной и пивной.Был первый точно беркут на рассвете,
летящий за трепещущей лисой.
Второй был неожиданным,
а третий — угрюмый, бледнолицый и худой.Я был тогда сутулым и угрюмым,
хоть мне в игре
пока еще — везло,
уже тогда предчувствия и думы
избороздили юное чело.А был вторым поэт Борис Корнилов, -
я и в стихах и в прозе написал,
что он тогда у общего кормила,
недвижно скособочившись, стоял.А первым был поэт Васильев Пашка,
златоволосый хищник ножевой —
не маргариткой
вышита рубашка,
а крестиком — почти за упокой.Мы вместе жили, словно бы артельно.
но вроде бы, пожалуй что,
не так —
стихи писали разно и отдельно,
а гонорар несли в один кабак.По младости или с похмелья —
сдуру,
блюдя все время заповедный срок,
в российскую свою литературу
мы принесли достаточный оброк.У входа в зал,
на выходе из зала,
метельной ночью, утренней весной,
над нами тень Багрицкого витала
и шелестел Есенин за спиной.…Второй наш друг,
еще не ставши старым,
морозной ночью арестован был
и на дощатых занарымских нарах
смежил глаза и в бозе опочил.На ранней зорьке пулею туземной
расстрелян был казачества певец,
и покатился вдоль стены тюремной
его златой надтреснутый венец.А я вернулся в зимнюю столицу
и стал теперь в президиумы вхож.
Такой же злой, такой же остролицый,
но спрятавший
для обороны — нож.Вот так втроем мы отслужили слову
и искупили хоть бы часть греха —
три мальчика,
три козыря бубновых,
три витязя российского стиха.
Поэт в России — больше, чем поэт.
В ней суждено поэтами рождаться
лишь тем, в ком бродит гордый дух гражданства,
кому уюта нет, покоя нет.
Поэт в ней — образ века своего
и будущего призрачный прообраз.
Поэт подводит, не впадая в робость,
итог всему, что было до него.
Сумею ли? Культуры не хватает…
Нахватанность пророчеств не сулит…
Но дух России надо мной витает
и дерзновенно пробовать велит.
И, на колени тихо становясь,
готовый и для смерти, и победы,
прошу смиренно помощи у вас,
великие российские поэты…
Дай, Пушкин, мне свою певучесть,
свою раскованную речь,
свою пленительную участь —
как бы шаля, глаголом жечь.
Дай, Лермонтов, свой желчный взгляд,
своей презрительности яд
и келью замкнутой души,
где дышит, скрытая в тиши,
недоброты твоей сестра —
лампада тайного добра.
Дай, Некрасов, уняв мою резвость,
боль иссеченной музы твоей —
у парадных подъездов и рельсов
и в просторах лесов и полей.
Дай твоей неизящности силу.
Дай мне подвиг мучительный твой,
чтоб идти, волоча всю Россию,
как бурлаки идут бечевой.
О, дай мне, Блок, туманность вещую
и два кренящихся крыла,
чтобы, тая загадку вечную,
сквозь тело музыка текла.
Дай, Пастернак, смещенье дней,
смущенье веток,
сращенье запахов, теней
с мученьем века,
чтоб слово, садом бормоча,
цвело и зрело,
чтобы вовек твоя свеча
во мне горела.
Есенин, дай на счастье нежность мне
к березкам и лугам, к зверью и людям
и ко всему другому на земле,
что мы с тобой так беззащитно любим.
Дай, Маяковский, мне
глыбастость,
буйство,
бас,
непримиримость грозную к подонкам,
чтоб смог и я,
сквозь время прорубясь,
сказать о нем
товарищам-потомкам…
Перевод Якова Козловского
День ушел, как будто скорый поезд,
Сядь к огню, заботы отложи.
Я тебе не сказочную повесть
Рассказать хочу, Омар-Гаджи.
В том краю, где ты, кавказский горец,
Пил вино когда-то из пиал,
Знаменитый старый стихотворец
На больничной койке умирал.
И, превозмогающий страданья,
Вспоминал, как, на закате дня
К женщине скакавший на свиданье,
Он загнал арабского коня.
Но зато в шатре полночной сини
Звезды увидал в ее зрачках,
А теперь лежал, привстать не в силе,
С четками янтарными в руках.
Почитаем собственным народом,
Не корил он, не молил врачей.
Приходили люди с горным медом
И с водой целительных ключей.
Зная тайну лекарей Тибета,
Земляки, пустившись в дальний путь,
Привезли лекарство для поэта,
Молодость способное вернуть.
Но не стал он пить лекарство это
И прощально заявил врачу:
— Умирать пора мне! Песня спета,
Ничего от жизни не хочу.
И когда день канул, как в гробницу,
Молода, зазывна и смела,
Прикатила женщина в больницу
И к врачу дежурному прошла.
И услышал он: Теперь поэту
Только я одна могу помочь,
Как бы ни прибегли вы к запрету,
Я войду к поэту в эту ночь!
И, под стать загадочному свету,
Молода, как тонкая луна,
В легком одеянии к поэту,
Грешная, явилася она.
И под утро с нею из больницы
Он бежал, поджарый азиат.
И тому имелись очевидцы
Не из легковерных, говорят.
Но дивиться этому не стали
Местные бывалые мужи,
Мол, такие случаи бывали
В старину не раз, Омар-Гаджи.
И когда увидят все воочью,
Что конца мой близится черед,
Может быть, меня однажды ночью
Молодая женщина спасет.
Я не о тех золотоглавых
певцах отеческой земли,
что пили всласть из чаши славы
и в антологии вошли.
И не о тех полузаметных
свидетелях прошедших лет,
что все же на листах газетных
оставили свой слабый след.
Хочу сказать, хотя бы сжато,
о тех, что, тщанью вопреки,
так и ушли, не напечатав
одной-единственной строки.
В поселках и на полустанках
они — средь шумной толчеи —
писали на служебных бланках
стихотворения свои.
Над ученической тетрадкой,
в желанье славы и добра,
вздыхая горестно и сладко,
они сидели до утра.
Неясных замыслов величье
их души собственные жгло,
но сквозь затор косноязычья
пробиться к людям не могло.
Поэмы, сложенные в спешке,
читали с пафосом они
под полускрытые усмешки
их сослуживцев и родни.
Ах, сколько их прошло по свету
от тех до нынешних времен,
таких неузнанных поэтов
и нерасслышанных имен!
Всех бедных братьев, что к потомкам
не проложили торный путь,
считаю долгом пусть негромко,
но благодарно помянуть.
Ведь музы Пушкина и Блока,
найдя подвал или чердак,
их посещали ненароком,
к ним забегали просто так.
Их лбов таинственно касались,
дарили две минуты им
и, улыбнувшись, возвращались
назад, к властителям своим.
Я нынешней ночью
Не спал до рассвета,
Я слышал — проснулись
Военные ветры.
Я слышал — с рассветом
Девятая рота
Стучала, стучала,
Стучала в ворота.
За тонкой стеною
Соседи храпели,
Они не слыхали,
Как ветры скрипели.
Рассвет подымался,
Тяжелый и серый,
Стояли усталые
Милиционеры,
Пятнистые кошки
По каменным зданьям
К хвостатым любовникам
Шли на свиданье.
Над улицей тихой,
Большой и безлюдной,
Вздымался рассвет
Государственных будней.
И, радуясь мирной
Такой обстановке,
На теплых постелях
Проснулись торговки.
Но крепче и крепче
Упрямая рота
Стучала, стучала,
Стучала в ворота.
Я рад, что, как рота,
Не спал в эту ночь,
Я рад, что хоть песней
Могу ей помочь.
Крепчает обида, молчит,
И внезапно
Походные трубы
Затрубят на Запад.
Крепчает обида.
Товарищ, пора бы,
Чтоб песня взлетела
От штаба до штаба!
Советские пули
Дождутся полета…
Товарищ начальник,
Откройте ворота!
Туда, где бригада
Поставит пикеты, -
Пустите поэта!
И песню поэта!
Знакомые тучи!
Как вы живете?
Кому вы намерены
Нынче грозить?
Сегодня на мой
Пиджачок из шевиота
Упали две капли
Военной грозы.
Я не знал в этот вечер в деревне,
Что не стало Анны Андреевны2,
Но меня одолела тоска.
Деревянные дудки скворешен
Распевали. И месяц навешен
Был на голые ветки леска.Провода электрички чертили
В небесах невесомые кубы.
А ее уже славой почтили
Не парадные залы и клубы,
А лесов деревянные трубы,
Деревянные дудки скворешен.
Потому я и был безутешен,
Хоть в тот вечер не думал о ней.Это было предчувствием боли,
Как бывает у птиц и зверей.Просыревшей тропинкою в поле,
Меж сугробами, в странном уборе
Шла старуха всех смертных старей.
Шла старуха в каком-то капоте,
Что свисал, как два ветхих крыла.
Я спросил ее: «Как вы живете?»
А она мне: «Уже отжила…»В этот вечер ветрами отпето
Было дивное дело поэта.
И мне чудилось пенье и звон.
В этот вечер мне чудилась в лесе
Красота похоронных процессий
И торжественный шум похорон.С Шереметьевского аэродрома
Доносилось подобие грома.
Рядом пели деревья земли:
«Мы ее берегли от удачи,
От успеха, богатства и славы,
Мы, земные деревья и травы,
От всего мы ее берегли».И не ведал я, было ли это
Отпеванием времени года,
Воспеваньем страны и народа
Или просто кончиной поэта.
Ведь еще не успели стихи,
Те, которыми нас одаряли,
Стать гневливой волною в Дарьяле
Или ветром в молдавской степи.Стать туманом, птицей, звездою
Иль в степи полосатой верстою
Суждено не любому из нас.
Стихотворства тяжелое бремя
Прославляет стоустое время.
Но за это почтут не сейчас.Ведь она за свое воплощенье
В снегиря царскосельского сада
Десять раз заплатила сполна.
Ведь за это пройти было надо
Все ступени рая и ада,
Чтоб себя превратить в певуна.Все на свете рождается в муке —
И деревья, и птицы, и звуки.
И Кавказ. И Урал. И Сибирь.
И поэта смежаются веки.
И еще не очнулся на ветке
Зоревой царскосельский снегирь.
Поэты —
народ дошлый.
Стих?
Изволь.
Только рифмы дай им.
Не говорилось пошлостей
больше,
чем о мае.
Существительные: Мечты.
Грёзы.
Народы.
Пламя.
Цветы.
Розы.
Свободы.
Знамя.
Образы: Майскою —
сказкою.
Прилагательные: Красное.
Ясное.
Вешний.
Нездешний.
Безбрежный.
Мятежный.
Вижу —
в сандалишки рифм обуты,
под древнегреческой
образной тогой
и сегодня,
таща свои атрибуты, —
шагает бумагою
стих жидконогий.
Довольно
в люлечных рифмах нянчить —
нас,
пятилетних сынов зари.
Хоть сегодняшний
хочется
привет
переиначить.
Хотя б без размеров.
Хотя б без рифм.
1 Мая
да здравствует декабрь!
Маем
нам
еще не мягчиться.
Да здравствует мороз и Сибирь!
Мороз, ожелезнивший волю.
Каторга
камнем камер
лучше всяких вёсен
растила
леса
рук.
Ими
возносим майское знамя —
да здравствует декабрь!
1 Мая.
Долой нежность!
Да здравствует ненависть!
Ненависть миллионов к сотням,
ненависть, спаявшая солидарность.
Пролетарии!
Пулями высвисти:
— да здравствует ненависть! —
1 Мая.
Долой безрассудную пышность земли.
Долой случайность вёсен.
Да здравствует калькуляция силёнок мира.
Да здравствует ум!
Ум,
из зим и осеней
умеющий
во всегда
высинить май.
Да здравствует деланье мая —
искусственный май футуристов.
Скажешь просто,
скажешь коряво —
и снова
в паре поэтических шор.
Трудно с будущим.
За край его
выдернешь —
и то хорошо.
…Давайте попробуем
Думать сами,
Давайте вступим
В двадцатый век.Слушай, двадцатый,
Мне некуда деться,
Ты поешь
У меня в крови.
И я принимаю
Твое наследство
По праву моей
Безнадежной любви! Дай мне в дорогу,
Что с возу упало —
Вой электрички,
Огонь во мгле.
Стихотворцев много,
Поэтов мало.
А так все отлично
На нашей земле.Прости мне, век,
Танцевальные ритмы,
Что сердцу любо,
За то держись,
Поэты — слуги
Одной молитвы.
Мы традиционны,
Как мода жить.Мы дети эпохи,
Атомная копоть,
Рыдают оркестры
На всех площадях.
У этой эпохи
Свирепая похоть,
Все дразнится морда,
Детей не щадя.Не схимник, а химик
Решает задачу.
Не схема, а тема
Разит дураков.
А если уж схема,
То схема поэмы,
В которой гипотеза
Новых веков.Простим же двадцатому
Скорость улитки,
Расчеты свои
Проведем на бегу,
Давайте же выпьем
За схему улыбки,
За график удачи
И розы в снегу.Довольно зависеть
От прихотей века,
От злобы усопших
И старых обид.
Долой манекенов!
Даешь человеков!
Эпоха на страх
Исчерпала лимит! И выдуем пыль
Из помятой трубы.
И солнце над нами
Как мячик в аллее,
Как бубен удачи
И бубен судьбы.Отбросим заразу,
Отбросим обузы,
Отбросим игрушки
Сошедших с ума!
Да здравствует разум!
Да здравствуют музы!
Да здравствует Пушкин!
Да скроется тьма!
Пусть ропщут поэты,
слюною плеща,
губою
презрение вызмеив.
Я,
душу не снизив,
кричу о вещах,
обязательных при социализме.
«Мне, товарищи,
этажи не в этажи —
мне
удобства подай.
Мне, товарищи,
хочется жить
не хуже,
чем жили господа.
Я вам, товарищи,
не дрозд
и не синица,
мне
и без этого
делов массу.
Я, товарищи,
хочу возноситься,
как подобает
господствующему классу.
Я, товарищи,
из нищих вышел,
мне
надоело
в грязи побираться.
Мне бы, товарищи,
жить повыше,
у самых
солнечных
протуберанцев.
Мы, товарищи,
не лошади
и не дети —
скакать
на шестой,
поклажу взвалив?!
Словом, —
во-первых,
во-вторых,
и в-третьих, —
мне
подавайте лифт.
А вместо этого лифта
мне —
прыгать —
работа трехпотая!
Черным углем
на белой стене
выведено криво:
«Лифт
НЕ
работает».
Вот так же
и многое
противно глазу. —
Примуса́, например?!
Дорогу газу!
Поработав,
желаю
помыться сразу.
Бегай —
лифт мошенник!
Словом,
давайте
материальную базу
для новых
социалистических отношений».
Пусть ропщут поэты,
слюною плеща,
губою
презрение вызмеив.
Я,
душу не снизив,
кричу о вещах,
обязательных
при социализме.
Так жили поэты.
А. БлокОхотник, поэт, рыбовод… А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.Ночного привала уют
И песня тебе не на диво…
В одесской пивной подают
С горохом багровое пиво, И пена кипит на губе,
И между своими делами
В пивную приходят к тебе
И Тиль Уленшпигель и Ламме.В подвале сыром и глухом,
Где слушают скрипку дрянную,
Один закричал петухом,
Другой заказал отбивную, А третий — большой и седой —
Сказал:
— Погодите с едой,
Не мясом единственным сыты
Мы с вами, друзья одесситы,
На вас напоследок взгляну.
Я завтра иду на войну
С бандитами, с батькой Махною… Я, может, уже не спою
Ах, Черному, злому, ах, морю
Веселую песню мою…
Один огорчился простак
И вытер ненужные слезы…
Другой улыбнулся:
— Коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы! —
А третий, ремнями звеня,
Уходит, седея, как соболь,
И на ночь копыто коняОн щепочкой чистит особой.
Ложись на тачанку.
И вся
Четверка коней вороная, Тачанку по ветру неся,
Копытами пыль подминая,
Несет партизана во тьму,
Храпя и вздымая сердито, И чудится ночью ему
Расстрел Опанаса-бандита…
Охотник, поэт, рыбовод…
А дым растекался по крышам,
И гнилью гусиных болот
С тобою мы сызнова дышим.И молодость — горькой и злой
Кидается, бьется по жилам,
По Черному морю и в бой —
Чем радовался и жил он.Ты песни такой не отдашь,
Товарищ прекрасной породы.
Приходят к нему на этаж
Механики и рыбоводы, Поэты идут гуртом
К большому, седому, как замять,
Садятся кругом — потом
Приходят стихи на память.Хозяин сидит у стены,
Вдыхая дымок от астмы,
Как некогда дым войны,
Тяжелый, густой, опасный, Аквариумы во мглу
Текут зеленым окружьем,
Двустволки стоят в углу —
Центрального боя ружья.Серебряная ножна
Кавалерийской сабли,
И тут же начнет меж нас
Его подмосковный зяблик.И осени дальней цвесть,
И рыбам плескаться дружно,
И всё в этой комнате есть,
Что только поэтам нужно.Охотник, поэт, рыбовод,
Венками себя украся,
В гробу по Москве плывет,
Как по морю на баркасе.И зяблик летит у плеча
За мертвым поэтом в погоне,
И сзади идут фырча
Кавалерийские кони.И Ламме — толстяк и простак —
Стирает последние слезы,
Свистит Уленшпигель: коль так,
Багрицкий, да здравствуют гёзы.
И снова, не помнящий зла,
Рассвет поднимается ярок,
У моего стола
Двустволка — его подарок.Разрезали воду ужи
Озер полноводных и синих.И я приготовил пыжи
И мелкую дробь — бекасинник, —
Вставай же скорее,
Вставай
И руку на жизнь подавай.
Он вошел,
склонясь учтиво.
Руку жму.
— Товарищ —
сядьте!
Что вам дать?
Автограф?
Чтиво?
— Нет.
Мерси вас.
Я —
писатель.
— Вы?
Писатель?
Извините.
Думал —
вы пижон.
А вы…
Что ж,
прочтите,
зазвените
грозным
маршем
боевым.
Вихрь идей
у вас,
должно быть.
Новостей
у вас
вагон.
Что ж,
пожалте в уха в оба.
Рад товарищу. —
А он:
— Я писатель.
Не прозаик.
Нет.
Я с музами в связи. —
Слог
изыскан, как борзая.
Сконапель
ля поэзи́.
На затылок
нежным жестом
он
кудрей
закинул шелк,
стал
барашком златошерстым
и заблеял,
и пошел.
Что луна, мол,
над долиной,
мчит
ручей, мол,
по ущелью.
Тинтидликал
мандолиной,
дундудел виолончелью.
Нимб
обвил
волосьев копны.
Лоб
горел от благородства.
Я терпел,
терпел
и лопнул
и ударил
лапой
о́б стол.
— Попрошу вас
покороче.
Бросьте вы
поэта корчить!
Посмотрю
с лица ли,
сзади ль,
вы тюльпан,
а не писатель.
Вы,
над облаками рея,
птица
в человечий рост.
Вы, мусье,
из канареек,
чижик вы, мусье,
и дрозд.
В испытанье
битв
и бед
с вами,
што ли,
мы
полезем?
В наше время
тот —
поэт,
тот —
писатель,
кто полезен.
Уберите этот торт!
Стих даешь —
хлебов подвозу.
В наши дни
писатель тот,
кто напишет
марш
и лозунг!
По рисунку палеша́нина
Кто-то выткал на ковре
Александра Полежаева
В чёрной бурке на коне.
Тёзка мой и зависть тайная,
Сердце горем горячи́!
Зависть тайная, «летальная», —
Как сказали бы врачи.
Славно, братцы, славно, братцы, славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря, рать любимая царя!
Ах, кивера́ да ме́нтики, их, соколы-орлы,
Кому ж вы в сердце метили, лепажевы стволы!
А беда явилась за́ полночь,
Но не пулею в висок.
Просто — в путь, в ночную за́волочь
Важно тронулся возок.
И не спеть, не выпить водочки,
Не держать в руке бокал!
Едут трое, сам в серёдочке,
Два жандарма по бокам.
Славно, братцы, славно, братцы, славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря, рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики, пора бы выйти в знать,
Но этой арифметики поэтам не узнать,
Ни прошлым и ни будущим поэтам не узнать.
Где ж друзья, твои ровесники?
Некому тебя спасать!
Началось всё дело с песенки,
А потом — пошла писать!
И по мукам, как по лезвию…
Размышляй теперь о том,
То ли броситься в поэзию,
То ли сразу — в жёлтый дом…
Славно, братцы, славно, братцы, славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря, рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики, возвышенная речь!
А всё-таки наветики страшнее, чем картечь!
Доносы и наветики страшнее, чем картечь!
По рисунку палешанина
Кто-то выткал на ковре
Александра Полежаева
В чёрной бурке на коне.
Но оставь, художник, вымысел,
Нас в герои не крои,
Нам не знамя жребий вывесил,
Носовой платок в крови…
Славно, братцы, славно, братцы, славно, братцы-егеря!
Славно, братцы-егеря, рать любимая царя!
Ах, кивера да ментики, нерукотворный стяг!
И дело тут не в метрике, столетие — пустяк!
Столетие, столетие, столетие — пустяк…
Вчера, прощаясь, сказал редактор:
— Главная тема — весенний сев!
Чтоб были готовы зерно и трактор,
Чтобы за сев отвечали все,
Чтоб город вплотную помог колхозу,
А не так, что, мол, он у деревни в гостях.
Хлестните покрепче стихами и прозой
Тех, кто забыл о запасных частях!«Хлестните покрепче!» — Я сам про это
Думал. Ведь в воздухе пахнет весной!
И стыдно сатирику и поэту
Стоять в стороне от посевной.
И нынче, склонясь над столом рабочим,
Я вижу героев колхозных полей.
О, как бы хотел я сейчас помочь им
От сердца идущей строчкой моей! Право, порой я вижу несчастье
В том, что я только токарь стиха:
Сейчас вот нужны запасные части,
А я по части частей — никак!
Кричать другим, чтоб они поднажали, —
Они, пожалуй, скажут: «А сам?»
Что я могу? Я могу лишь жалить,
Жалить мешающих, как оса.Всюду — в редакциях и на заводах, —
Белкой вертясь в городском колесе,
Поэты, рабочие и счетоводы —
Мы все порой забываем про сев.
Поздней ночью по переулкам,
Идя с заседаний, спеша на завод,
Мы нюхаем запах свежей булки,
Забыв, что булки не падают в рот.О хлебе никто не позабывает.
Встал, оделся — вынь да полона!
Но хлеба из воздуха не бывает,
Для хлеба нужны пшеница и рожь.
Стройка кипит. Союз наш — огромен,
И надо запомнить всем навсегда:
Мука для пекарен, как уголь для домен,
Требует сил, борьбы и труда! Я знаю, я знаю, товарищ редактор:
Я отошел от заданья слегка, —
Я не писал про коня и про трактор
И отстающих не взял за бока.
Стих мой не дышит отвагой и злостью,
Но надо на злость заработать права.
Раньше в колхозах бывал как гость я,
И надо себя перестроить сперва.
У могилы поэта,
презревшего все мировые базары,
я не встретил в тот день
ни души — даже призрака Лары,
но когда подошел,
обходя неизбежную русскую лужу,
я увидел одну знаменитую,
но никому не известную душу.На скамеечке тихо сидела не кто-нибудь,
а Пугачева —
одиноко, задумчиво,
поглощенно в затрапезном платочке,
без всяких подмазок и блесток,
угловатая, будто бы скрытая в диве базарной
девчонка-подросток,
На колени она
перед камнем надгробным отнюдь не валилась,
но чуть-чуть шевелила губами,
как будто молилась.А однажды я видел ее,
на банкете хлеставшую водку.
В чью-то кофту вцепилась она:
«Слушай, ты не толкнешь эту шмотку?»
Как смешалось в ней все —
и воинственная вульгарность,
и при этом при всем —
Пастернаку таинственная благодарность.
Персианка и Стенька в едином лице.
Гениальности с пошлостью Ниагара.Пастернаковская свеча,
на которой так много нагара.
Фаворитов меняет,
как Екатерина Великая плебса,
но в невидимом скипетре
столько у ней неподдельного блеска! Все народы похожи
на собственных идолов.
Их слепив из себя,
из фантазий несбывшихся выдумав.
На кого ты похожа, Россия?
Похожа на Пугачеву.
Ты идеи
с чужого плеча примеряешь опять, как обнову,
но марксизм не налез,
да и капитализм
на Россию никак не налезет.
Не по нам эти шмотки.
Чужое напяливать нам бесполезно.
На всемирные конкурсы
рваться не надо сейчас ни России, ни Алле.
Если в первые мы не попали,
не значит еще,
что пропали.
Мы буксуем в грязи,
но пока хоть в одномуголочке
души мы чисты,
«еще идут старинные часы…»Мы не все потеряли еще,
распадаясь под собственный гогот.
Только те могут петь,
кто молчать над могилами могут.
Я Россию люблю,
как шахтер свою шахту,
не меньше во время обвала.
Я любимых артистов люблю,
как ни горько,
не меньше во время провала.
Я люблю тебя, русская Пьяф,
соловьиха-разбойница и задавала,
над могилой поэта притихшая,
будто монашенка, Алла.
Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
с надеждой коснулась моей руки:
-Ведь вы же когда-то любили сами, -
вы даже писали об этом стихи…
Я не хочу так, я не согласна…
Скажите, разве она права?
Зачем она перед целым классом
вслух читала его слова?
Зачем так брезгливо поджала губы,
когда рвала листок пополам,
зачем говорила о нас так грубо,
что мне повторять неудобно вам.
Мы очень с ним дружим…
-Я это знаю.
-Он очень хороший!
-Я помню, да…
-Вы разве знакомы с ним?
-Да, была я
такой же девчонкой, как ты, тогда
он тоже писал мне записки…
-Значит,
вы мне поверите?
-Всей душой!
…И вот разговор откровенный начат
между маленькой женщиной и большой.
Через час,
утешившись в детском горе,
она ушла на каток… А я
разговор продолжаю, волнуясь, спрою,
тревожно на сердце у меня.
Если учительница вскрывает
чужие письма- прощенья нет!
Простите, я кажется подрываю
педагогический авторитет?
Простите, но все это-
дело поэта,
а я к тому же еще и мать…
Поэт Маяковский писал «Про это»
затем, что про это надо писать!
Мы учим детей от гриппа спасаться,
улицы учим переходить,
так как же этого не касаться,
как будто легко научиться
любить.
(Казалось бы, это проще простого!)
Но я про любовь настоящую, ту,
когда самая жизнь
отдается без слова
за отчизну,
за женщину,
за мечту…
Чтобы люди
веку по росту были,
такими надо вырастить их,
чтобы с детства
все, что они любили,
любили бы
больше себя самих!
_____________Пришла ко мне девочка
с заплаканными глазами,
вами обиженная до слез.
Почему вы в доверии ей отказали?
Потрудитесь ответить на этот вопрос!
Ведь не просто
школьница перед доскою,
единица, из коих составлен класс, -
вам было доверено
сердце людское…
Теперь оно больше не верит в вас!
Поэзия
любит
в мистику облекаться,
говорить
о вещах
едва касаемо.
Я ж
открыто
агитирую
за покупку облигаций
государственного
выигрышного займа.
Обсудим трезво,
выгодно ль это?
Предположим,
выиграл я:
во всех журналах —
мои портреты.
Я
и моя семья.
Это ж не шутки —
стать
знаменитостью
в какие-то сутки.
Широкая известность
на много лет.
За что?
Всего —
за четвертной билет.
Всей облигации
цена сторублевка,
но до чего ж
Наркомфин
придумал ловко!
Нету ста —
не скули
и не ной,
четверть облигации бери
за четвертной.
Четвертной не сбережете —
карманы жжет.
Кто
без облигации
четвертной сбережет?
Приходится считать
восторженно и пылко,
что облигация
каждому —
лучшая копилка.
И так
в копилку
хитро положено,
что проиграть нельзя,
а выиграть —
можно.
Разве
сравнишь
с игрою с этакой
продувную железку
с бандитской рулеткой!
А не выиграю —
тоже не впаду в раж.
через 3 месяца —
новый тираж.
А выигрышей!
Не вычерпаешь —
хоть ведрами лей.
Больше
30 000 000 рублей!
Сто тысяч выиграю
(верю счастью!) —
и марш
в банк
за своею частью.
И мне
отслюнявливают
с правого кончика
две с половиной тысячи
червончиков.
Сейчас же,
почти не отходя от кассы,
вещей приобретаю
груды и массы!
Тут же покупается
(нужно или не нужно)
шуба
и меховых воротничков
дюжина.
Сапог понакуплю —
невиданный сон!
На любой размер
и любой фасон!
За покупками
по Москве по всей
разъезжусь,
весь день
не вылазя из таксей.
Оборудую
мастерскую
высокого качества
для производства
самого лучшего стихачества.
Жилплощадь куплю
и заживу на ней
один!
на все на двадцать саженей!
И вдруг
звонок:
приходит некто.
— Пожалте бриться,
я — фининспектор! —
А я
ему:
— Простите, гражданинчик,
прошу
со мной
выражаться и́наче.
Уйдите,
свои портфели забрав,
выигрыш
облагать
не имеете прав! —
И выиграй
я
хотя с миллион,
от меня
фининспектор
уйдет посрамлен.
Выигрыш —
другим делам
не чета.
Вот это
поэты
и называют:
мечта!
Словом,
в мистику
нечего облекаться.
Это —
каждого
вплотную касаемо.
Пойдем
и просто
купим облигации
государственного
выигрышного займа.
Дни становятся все сероватей.
Ограды похожи на спинки железных кроватей.
Деревья в тумане, и крыши лоснятся,
И сны почему-то не снятся.
В кувшинах стоят восковые осенние листья,
Которые схожи то с сердцем, то с кистью
Руки. И огромное галок семейство,
Картаво ругаясь, шатается с места на место.
Обычный пейзаж! Так хотелось бы неторопливо
Писать, избегая наплыва
Обычного чувства пустого неверья
В себя, что всегда у поэтов под дверью
Смеется в кулак и настойчиво трется,
И черт его знает — откуда берется! Обычная осень! Писать, избегая неверья
В себя. Чтоб скрипели гусиные перья
И, словно гусей белоснежных станицы,
Летели исписанные страницы…
Но в доме, в котором живу я — четырехэтажном, -
Есть множество окон. И в каждом
Виднеются лица:
Старухи и дети, жильцы и жилицы,
И смотрят они на мои занавески,
И переговариваются по-детски:
— О чем он там пишет? И чем он там дышит?
Зачем он так часто взирает на крыши,
Где мокрые трубы, и мокрые птицы,
И частых дождей торопливые спицы? —А что, если вдруг постучат в мои двери и скажут: — Прочтите.
Но только учтите,
Читайте не то, что давно нам известно,
А то, что не скучно и что интересно…
— А что вам известно?
— Что нивы красивы, что люди счастливы,
Любовь завершается браком,
И свет торжествует над мраком…
— Садитесь, прочту вам роман с эпилогом.
— Валяйте! — садятся в молчании строгом.
И слушают. Он расстается с невестой.
(Соседка довольна. Отрывок прелестный.)
Невеста не ждет его. Он погибает.
И зло торжествует. (Соседка зевает.)
Сосед заявляет, что так не бывает,
Нарушены, дескать, моральные нормы
И полный разрыв содержанья и формы…
— Постойте, постойте! Но вы же просили…
— Просили! И просьба останется в силе…
Но вы же поэт! К моему удивленью,
Вы не понимаете сути явлений,
По сути — любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.
Сапожник Подметкин из полуподвала,
Доложим, пропойца. Но этого мало
Для литературы. И в роли героя
Должны вы его излечить от запоя
И сделать счастливым супругом Глафиры,
Лифтерши из сорок четвертой квартиры.
__________________На улице осень… И окна. И в каждом окошке
Жильцы и жилицы, старухи, и дети, и кошки.
Сапожник Подметкин играет с утра на гармошке.
Глафира выносит очистки картошки.
А может, и впрямь лучше было бы в мире,
Когда бы сапожник женился на этой Глафире?
А может быть, правда — задача поэта
Упорно доказывать это:
Что любовь завершается браком,
А свет торжествует над мраком.
Так, значит, как вы делаете, друга?
Пораньше встав, пока темно-светло,
открыв тетрадь, перо берете в руки
и пишете? Как, только и всего? Нет, у меня — все хуже, все иначе.
Свечу истрачу, взор сошлю в окно,
как второгодник, не решив задачи.
Меж тем в окне уже светло-темно.Сначала — ночь отчаянья и бденья,
потом (вдруг нет?) — неуловимый звук.
Тут, впрочем, надо начинать с рожденья,
а мне сегодня лень и недосуг.Теперь о тех, чьи детские портреты
вперяют в нас неукротимый взгляд:
как в рекруты забритые поэты,
те стриженые девочки сидят.У, чудища, в которых все нечетко!
Указка им — лишь наущенье звезд.
Не верьте им, что кружева и челка.
Под челкой — лоб. Под кружевами — хвост.И не хотят, а притворятся ловко.
Простак любви влюбиться норовит.
Грозна, как Дант, а смотрит, как плутовка.
Тать мглы ночной, «мне страшно!» говорит.Муж несравненный! Удели ей ада.
Терзай, покинь, всю жизнь себя кори.
Ах, как ты глуп! Ей лишь того и надо:
дай ей страдать — и хлебом не корми! Твоя измена ей сподручней ласки.
Не позабудь, прижав ее к груди:
все, что ты есть, она предаст огласке
на столько лет, сколь есть их впереди.Кто жил на белом свете и мужского
был пола, знает, как судьба прочна
в нас по утрам: иссохло в горле слово,
жить надо снова, ибо ночь прошла.А та, что спит, смыкая пуще веки, —
что ей твой ад, когда она в раю?
Летит, минуя там, в надзвездном верхе,
твой труд, твой долг, твой грех, твою семью.А все ж — пора. Стыдясь, озябнув, мучась,
надела прах вчерашнего пера
и — прочь, одна, в бесхитростную участь,
жить, где жила, где жить опять пора.Те, о которых речь, совсем иначе
встречают день. В его начальной тьме,
о, их глаза — как рысий фосфор, зрячи,
и слышно: бьется сильный пульс в уме.Отважно смотрит! Влюблена в сегодня!
Вчерашний день ей не в науку. Ты —
здесь щи при чем. Ее душа свободна.
Ей весело, что листья так желты.Ей важно, что тоскует звук о звуке.
Что ты о ней — ей это все равно.
О муке речь. Но в степень этой муки
тебе вовек проникнуть не дано.Ты мучил женщин, ты был смел и волен,
вчера шутил — не помнишь нынче, с кем.
Отныне будешь, славный муж и воин,
там, где Лаура, Беатриче, Керн.По октябрю, по болдинской аллее
уходит вдаль, слезы не уронив, —
нежнее женщин и мужчин вольнее,
чтоб заплатить за тех и за других.
Здесь привольно воронам и совам,
Тяжело от стянутых ярем,
Пахнет душным
Воздухом, грозовым –
Недовольна армия царем.
Скоро загреметь огромной вьюге,
Да на полстолетия подряд, –
то в Тайном обществе на юге
О цареубийстве говорят.
Заговор, переворот
И эта
Молния, летящая с высот.
Ну кого же,
Если не поэта,
Обожжет, подхватит, понесет?
Где равнинное раздолье волку,
Где темны просторы и глухи, –
Переписывают втихомолку
Запрещенные его стихи.
И они по спискам и по слухам,
От негодования дрожа,
Были песнью,
Совестью
И духом
Славного навеки мятежа.
Это он,
Пораненный судьбою,
Рану собственной рукой зажал.
Никогда не дорожил собою,
Воспевая мстительный кинжал.
Это он
О родине зеленой
Находил любовные слова, –
Как начало пламенного льва.
Злом сопровождаемый
И сплетней –
И дела и думы велики, –
Неустанный,
Двадцатидвухлетний,
Пьет вино
И любит балыки.
Пасынок романовской России.
Дни уходят ровною грядой.
Он рисует на стихах босые
Ноги молдаванки молодой.
Милый Инзов,
Умудренный старец,
Ходит за поэтом по пятам,
Говорит, в нотацию ударясь,
Сообразно старческим летам.
Но стихи, как раньше, наготове,
Подожжен –
Гори и догорай, –
И лавина африканской крови
И кипит
И плещет через край.
Сотню лет не выбросить со счета.
В Ленинграде,
В Харькове,
В Перми
Мы теперь склоняемся –
Почета
Нашего волнение прими.
Мы живем,
Моя страна — громадна,
Светлая и верная навек.
Вам бы через век родиться надо,
Золотой,
Любимый человек.
Вы ходили чащею и пашней,
Ветер выл, пронзителен и лжив…
Пасынок на родине тогдашней,
Вы упали, срока не дожив.
Подлыми увенчаны делами
Люди, прославляющие месть,
Вбили пули в дула шомполами,
И на вашу долю пуля есть.
Чем отвечу?
Отомщу которым,
Ненависти страшной не тая?
Неужели только разговором
Ненависть останется моя?
За окном светло над Ленинградом,
Я сижу за письменным столом.
Ваши книги-сочиненья рядом
Мне напоминают о былом.
День ударит об землю копытом,
Смена на посту сторожевом.
Думаю о вас, не об убитом,
А всегда о светлом,
О живом.
Всё о жизни,
Ничего о смерти,
Всё о слове песен и огня…
Легче мне от этого,
Поверьте,
И простите, дорогой, меня.
К пишущему
массу исков
предъявляет
машинистка.
— Ну, скажите,
как не злиться?..
Мы,
в ком кротость щенья,
мы
для юмора —
козлицы
отпущенья.
Как о барышне,
о дуре —
пишут,
нас карикатуря.
Ни кухарка-де,
ни прачка —
ей
ни мыть,
ни лап не пачкать.
Машинисткам-де
лафа ведь —
пианисткой
да скрипачкой
музицируй
на алфа́вите.
Жизнь —
концерт.
Изящно,
тонно
стукай
в буквы «Ремингтона».
А она,
лахудрица,
только знает —
пудрится
да сует
завитый локон
под начальственное око.
«Ремингтон»
и не машина,
если
меньше он аршина?
Как тупит он,
как он сушит —
пишущих
машинок
зал!
Как завод,
грохочет в уши.
Почерк
ртутью
ест глаза.
Где тут
взяться
барышням!
Барышня
не пара ж нам.
Нас
взяла
сатира в плети.
Что —
боитесь темы громше?
Написали бы
куплетик
о какой-нибудь наркомше! —
Да, товарищ, —
я
виновен.
Описать вас
надо внове.
Крыльями
копирок
машет.
Наклонилась
низко-низко.
Переписывает
наши
рукописи
машинистка.
Пишем мы,
что день был золот,
у ночей
звезда во лбу.
Им же
кожу лишь мозолят
тысячи
красивых букв.
За спиною
часто-часто
появляется начальство.
«Мне писать, мол,
страшно надо.
Попрошу-с
с машинкой
на дом…»
Знаем женщин.
Трудно им вот.
Быт рабынь
или котят.
Не накрасишься —
не примут,
а накрасься —
сократят.
Не разделишь
с ним
уютца —
скажет
после краха шашен:
— Ишь,
к трудящимся суются
там…
какие-то…
пишмаши… —
За трудом
шестичасовым
что им в радость,
сонным совам?
Аж город,
в гла́за в оба,
сам
опять
работой буквится, —
и цифры
по автобусам
торчат,
как клавиш пуговицы.
Даже если
и комета
пролетит
над крышей тою —
кажется
комета эта
только
точкой с запятою.
Жить на свете
не века,
и
время,
этот счетчик быстрый,
к старости
передвигает
дней исписанных регистры.
Без машин
поэтам
туго.
Жизнь поэта
однорука.
Пишет перышком,
не хитр.
Машинистка,
плюнь на ругань, —
как работнице
и другу
на́
тебе
мои стихи!
Былому конец! Электронный век!
Век плазмы и атомных вездеходов!
Давно, нефтяных устрашась разводов,
Русалки уплыли из шумных рек.
Зачем теперь мифы и чудеса?!
Кругом телевизоры, пылесосы.
И вот домовые, лишившись спроса,
По слухам, ушли из домов в леса.
А город строился, обновлялся:
Все печи — долой и старье — долой!
И вот наконец у трубы остался
Последний в городе домовой.
Средь старых ящиков и картонок,
Кудлатый, с бородкою на плече,
Сидел он, кроха, на кирпиче
И плакал тихонечко, как котенок.
Потом прощально провел черту,
Медленно встал и полез на крышу.
Уселся верхом на коньке, повыше,
И с грустью уставился в темноту.
Вздохнул обиженно и сердито
И тут увидел мое окно,
Которое было освещено,
А форточка настежь была открыта.
Пускай всего ему не суметь,
Но в кое-каких он силен науках.
И в форточку комнатную влететь
Ему это — плевая, в общем, штука!
И вот, умостясь на моем столе,
Спросил он, сквозь космы тараща глазки:
— Ты веришь, поэт, в чудеса и сказки?
— Еще бы! На то я и на земле!
— Ну то-то, спасибо хоть есть поэты.
А то ведь и слова не услыхать.
Грохочут моторы, ревут ракеты,
Того и гляди, что от техники этой
И сам, как машина, начнешь рычать!
Не жизнь, а бездомная ерунда:
Ни поволшебничать, ни приютиться,
С горя даже нельзя удавиться,
Мы же — бессмертные. Вот беда!
— Простите, — сказал я, — чем так вот маяться,
Нельзя ли на отдых? Ведь вы уж дед!
— Э, милый! Кто с этим сейчас считается?!
У нас на пенсию полагается
Не раньше, чем после трех тысяч лет.
Где вечно сидел домовой? В тепле.
А тут вот изволь наниматься лешим,
Чтоб выть, словно филин, в пустом дупле
Да ведьм непотребностью всякой тешить.
То мокни всю ночь на сучке в грозу,
То прыгай в мороз под еловой шапкой.
— И, крякнув, он бурой мохнатой лапкой
Сурово смахнул со щеки слезу.
— Ведь я бы сгодился еще… Гляди.
А жить хоть за шкафом могу, хоть в валенке.
— И был он такой огорченно-маленький,
Что просто душа занялась в груди.
— Да, да! — закричал я. — Я вас прошу!
И будьте хранителем ярких красок.
Да я же без вас ни волшебных сказок,
Ни песен душевных не напишу!
Он важно сказал, просияв: — Идет! —
Затем, бородою взмахнув, как шарфом,
Взлетел и исчез, растворясь, за шкафом,
И все! И теперь у меня живет!