Не чопорно и не по-светски —
По человечески меня
Встречали в Северодонецке
Семнадцать раз в четыре дня.
Сегодня выступал. Один!
Нет, не один — вдвоём с гитарой!
Виват! Завод шампанских вин,
Я ваш навек — поклонник старый!
«В гостях нам хорошо, а дома лучше!»
Так говорит пословица одна.
Все правильно. Но я на всякий случай
Добавлю: если дома нас не мучат.
Не ходит теща злее черной тучи
И не шумит скандальная жена.
К нам доктор Лебедев пришёл.
Он шляпу снял. Он сел за стол.
Не понимая ничего,
Мы с братом смотрим на него.
Он без халата. Он с женой.
Он не спросил: «А кто больной?»
И раскрывать не надо рот,
Когда он ложечку берёт.
Он просто гость. Но странный гость,
Который видит всё насквозь.
Женя празднует рожденье —
Юбиляру восемь лет!
Подарили гости Жене:
Пушку, танк и пистолет.
И, совсем как настоящий,
Как бывает у солдат, —
Черный, новенький, блестящий,
С круглым диском автомат.
Гости кушали ватрушки,
Женя в комнате играл —
Он военные игрушки
По частичкам разбирал.
— Что же ты наделал, Женя?!
Все сломал? Какой кошмар!..
— У меня разоруженье! —
Громко крикнул юбиляр.
Как просто объявить себя святым,
Тряпицу вывесив, как флаг, на жерди
Над глинобитный домиком своим,
И размышлять о жизни и о смерти;
Уйдя от всех трудов, тревог, забот,
Накрыв худые плечи мешковиной,
Скрестить колени, восседать, как бог,
Потряхивая шевелюрой львиной.
Ты в мире гость и в каждом доме гость.
Вставай, иди топчи свою дорожку.
Голодные отсыплют рису горсть,
Бедняк отдаст последнюю лепешку.
Постой! Ответь мне на вопрос простой:
Они святые или ты святой?
Используйте силу свою.
Мы гости со стороны.
Вы бьете по острию.
Я гвоздь от иной стены. Мне спину согнули дугой,
по шляпку вбили вовнутрь.
Я гвоздь от стены другой.
Слабо вам перевернуть?! Битый ноготь черней, чем деготь —
боязно глаз впереть.
Назад невозможно дергать.
Невозможно — вперед. Вы сами в крови. Всё испортив,
ошибся конторский вождь.
Сияет стена напротив —
та, от которой я гвоздь. Я выпрямлюсь. Я найду.
Мы гости иной страны.
По шляпку в тебя войду —
я гвоздь от твоей стены.
Тот день всегда необычаен.
Скрывая скуку, горечь, злость,
Поэт — приветливый хозяин,
Читатель — благосклонный гость.
Один ведет гостей в хоромы,
Другой — под своды шалаша,
А третий — прямо в ночь истомы,
Моим — и дыба хороша.
Зачем, какие и откуда
И по дороге в никуда,
Что их влечет — какое чудо,
Какая черная звезда?
Но всем им несомненно ясно,
Каких за это ждать наград,
Что оставаться здесь опасно,
Что это не Эдемский сад.
А вот поди ж! Опять нахлынут,
И этот час неотвратим…
И мимоходом сердце вынут
Глухим сочувствием своим.
Под утро, когда устанут
Влюбленность, и грусть, и зависть,
И гости опохмелятся
И выпьют воды со льдом,
Скажет хозяйка: — Хотите
Послушать старую запись? —
И мой глуховатый голос
Войдет в незнакомый дом.
И кубики льда в стакане
Звякнут легко и ломко,
И странный узор на скатерти
Начнет рисовать рука,
И будет звучать гитара,
И будет крутиться пленка,
И в дальний путь к Абакану
Отправятся облака…
И гость какой-нибудь скажет:
— От шуточек этих зябко,
И автор напрасно думает,
Что сам ему черт не брат!
— Ну, что вы, Иван Петрович, —
Ответит ему хозяйка, —
Боятся автору нечего,
Он умер лет сто назад…
В чужой земле и в городе чужом
Мы наконец живем почти вдвоем,
Без званых и непрошеных гостей,
Без телефона, писем и друзей.
Нам с глазу на глаз можно день прожить
И, слава богу, некому звонить.
Сороконожкой наша жизнь была,
На сорока ногах она ползла.
Как грустно — так куда-нибудь звонок,
Как скучно — мигом гости на порог,
Как ссора — невеселый звон вина,
И легче помириться вполпьяна.
В чужой земле и в городе чужом
Мы наконец живем почти вдвоем.
Как на заре своей, сегодня вновь
Беспомощно идет у нас любовь.
Совсем одна от стула до окна,
Как годовалая, идет она
И смотрим мы, ее отец и мать,
Готовясь за руки ее поймать.
По Москве брожу я с негром,
А вокруг белым-бело.
Белым снегом, белым снегом
Всю столицу замело.Друга черного встречаю
И вожу смотреть Москву,
Господином величаю
И товарищем зову.Мне с тобой легко и странно,
Как со сбывшейся мечтой.
Здравствуй, государство Гана
(Бывший Берег Золотой)! Я когда-то в пионерах,
Возле флага, на посту,
Клялся за свободу негров
Жизнь отдать, как подрасту.Выполненья клятвы сроки
Постепенно подошли.
Были войны, были стройки,
Только Африка — вдали.Лес да степь, а не саванны,
Очень далеко до Ганы,
Обагрился волжский плес: Кровь толчками шла из раны
Не под пальмой — у берез.Годы сделались веками,
И неведомой зимой
Прибыл вольный африканец
В город строящийся мой.Он идет, курчавый, тонкий,
Сквозь снежинок кутерьму,
И арбатские девчонки
Улыбаются ему.
Я повторю: «Бежит, грохочет Терек».
Кровопролитья древнего тщета
и ныне осеняет этот берег:
вот след клинка, вот ржавчина щита.Покуда люди в жизнь и смерть играли,
соблазном жить их Терек одарял.
Здесь нет Орбелиани и Ярали,
но, как и встарь, сквозит меж скал Дарьял.Пленяет зренье глубина Дарьяла,
познать ее не все обречены.
Лишь доблестное сердце выбирало
красу и сумрак этой глубины.-Эгей! — я крикнул. Эхо не померкло
до этих пор. И, если в мире есть
для гостя и хозяина проверка,
мой гость, проверим наши души здесь.Да, здесь, где не забыт и не затерян
след путника, который в час беды
в Россию шел, превозмогая Терек,
помедлил и испил его воды.Плач саламури еще слышен в гуле
реки священной. Мой черед настал
испить воды, и быть тергдалеули,
и распахнуть пред гостем тайну скал.Здесь только над вершиной перевала
летят орлы на самый синий свет.
Здесь золотых орлов как не бывало.
Здесь демона и не было и нет.Войди сюда не гостем-побратимом!
Водой свободной награди уста…
Но ты и сам прыжком необратимым
уже взошел на крутизну моста.В минуту этой радости высокой
осанка гор сурова и важна,
и где-то на вершине одинокой
все бодрствует живая тень Важа.
Прощай, мой друг! Пора в поход —
Окончен отпуск краткий,
Ты не грусти — весна идет,
И… будет все в порядке! Ну, поцелуй — и я бегу!
О нас услышишь вскоре…
Я погостил на берегу —
Пора домой, на море! Ну, улыбнись же мне в ответ
Своей улыбкой милой…
Какой хороший ты портрет
Вчера мне подарила! Я твой подарок сберегу
И в радости и в горе,
Моряк лишь гость на берегу,
А дом его — на море! Весна идет, и все кругом
Такое голубое!
И люди все бегут бегом,
Совсем как мы с тобою.Яснее взгляд, и шаг быстрей,
Все сделались моложе,
И кажется, у кораблей
Забилось сердце тоже.Смотри, как весело блестят
Все части на линкоре:
Он был у берега в гостях,
Теперь почуял море! Весны душа морская ждет,
Как птица-непоседа.
Ты не грусти — весна идет,
И с ней идет победа! И сердце говорит мое,
Что, взяв победу с бою,
Я буду праздновать ее
Как следует с тобою!
На праздник великий — обычай таков —
Далеких и близких зовем земляков,
Далеких и близких, друзей и соседей…
Кто с поездом будет — за теми подъедем,
А кто на конях — у ворот повстречаем,
За сено, овес и за все — отвечаем! А кто на машине — еще веселей,
Дорога — хоть боком катися по ней.А если кто с неба пойдет на посадку,
Тому на току приготовим площадку,
Цветов принесем для почетных гостей
И речи закатим не хуже людей.
И все по порядку, все будет по форме,
За милую душу напоим, накормим.
Найдется, найдется — еще бы не быть! -
И чем угостить и куда посадить.
Зовем сыновей, дочерей и невесток,
Работников преданных, воинов честных,
Героев, что службу несут на границе,
На море, на суше, в районе, в столице.
А с ними на праздник зовем заодно
И тех, что покинули край наш давно,
Что век доживают от нас вдалеке,
Но в нашей когда-то купались реке,
По нашим ходили дорогам исконным
И нашим кормились горохом зеленым,
А то и мякиной, а то и травою, -
Изведали наше житье горевое.
Пройдите вы, гости, по улице старой,
По новым домам, по колхозным амбарам.
По скотным дворам, по усадьбе пройдете,
Наверно, вы песню тогда нам споете.
В отъезд собираясь, прощаясь с народом,
Садясь у крыльца по машинам, подводам,
Споете вы вместо прощального слова
Нам песню хорошую: «Будьте здоровы».
Мол, будьте здоровы, живите богато,
А мы уезжаем до дому, до хаты.
Кот Тимофей — открытая душа,
Коту Василию принес в зубах мыша:
Кот Васька отмечал день своего рожденья
И принимал преподношенья…
Увидев дичь, что гость ему принес,
Хозяин проурчал, брезгливо морща нос:
«Спасибо, брат!
Но только зря старался!
Давно прошли те дни,
Когда мышами я питался…
Уж ты меня, дружище, извини!»
Смущенный гость был удивлен безмерно:
Чтоб кот не ел мышей? Ослышался, наверно!
Хотел переспросить, но… подали обед:
Сметану, масло, сыр, печенку и паштет,
Колбасы всех сортов и даже
Такую колбасу, которой нет в продаже!..
К столу все новые закуски подносили.
Тимошка-кот наелся до ушей.
«Вот так, брат, и живем…
— Мурлыкал кот Василий, —
Обходимся, как видишь, без мышей!»
Когда бы у меня читатели спросили,
О чем завел я в этой басне речь,
Я им ответил бы, что данный кот Василий
Жрал то, что должен был стеречь!
А этаких котов, не ловящих мышей,
Из кладовых пора бы гнать взашей!
Давно не поёт моя мама,
да и когда ей петь!
Дел у ней, что ли, мало,
где до всего успеть!
Разве на именинах
под чоканье и разговор
сядет за пианино
друг её — старый актер.
Шуткой печаль развеет,
и ноты ищет она,
ищет и розовеет
от робости и от вина…
Будут хлопать гуманно
и говорить: «Молодцом!»,
но в кухню выбежит мама
с постаревшим лицом.
Были когда-то концерты
с бойцами лицом к лицу
в строгом, высоком, как церковь,
прифронтовом лесу.
Мерзли мамины руки.
Была голова тяжела,
но возникали звуки,
чистые, как тишина.
Обозные кони дышали,
от холода поседев,
и, поводя ушами,
думали о себе.
Смутно белели попоны…
Был такой снегопад —
не различишь погоны, —
кто офицер, кто солдат…
Мама вино подносит
и расставляет снедь.
Добрые гости просят
маму что-нибудь спеть.
Мама, прошу, не надо…
Будешь потом пенять.
Ты ведь не виновата —
гости должны понять.
Пусть уж поет радиола
и сходятся рюмки, звеня…
Мама, не пой, ради бога!
Мама, не мучай меня!
За что мне все это?
Февральской теплыни подарки,
поблажки небес:
то прилив, то отлив снегопада.
То гляну в окно:
белизна без единой помарки,
то сумерки выросли,
словно растения сада.
Как этого мало,
и входит мой гость ненаглядный.
Какой ты нарядный,
а мог оборванцем скитаться.
Ты сердцу приходишься братом,
а зренью — наградой.
О, дай мне бедою
с твоею звездой расквитаться.
Я — баловень чей-то, и не остается оружья
ума, когда в дар принимаю
твой дар драгоценный.
Входи, моя радость.
Ну, что же ты медлишь, Андрюша,
в прихожей,
как будто в последних потемках за сценой?
Стекло о стекло, лоб о губы,
а ложки — о плошки.
Не слишком ли это?
Нельзя ли поменьше, поплоше?
Боюсь, что так много.
Ненадобно больше, о, боже.
Но ты расточитель,
вот книга в зеленой обложке.
Собрат досточтимый,
люблю твою новую книгу,
еще не читая, лаская ладонями глянец.
Я в нежную зелень проникну
и в суть ее вникну.
Как все зеленеет —
куда ни шагнешь и ни глянешь.
Люблю, что живу,
что сиденье на ветхом диване
гостей неизбывных его обрекло на разруху.
Люблю всех, кто жив.
Только не расставаться давайте,
сквозь слезы смотреть
и нижайше дивиться друг другу.
Вежливый доктор в старинном пенсне и с бородкой,
вежливый доктор с улыбкой застенчиво-кроткой,
как мне ни странно и как ни печально, увы —
старый мой доктор, я старше сегодня, чем вы.
Годы проходят, и, как говорится, — сик транзит
глория мунди, — и все-таки это нас дразнит.
Годы куда-то уносятся, чайки летят.
Ружья на стенах висят, да стрелять не хотят.
Грустная желтая лампа в окне мезонина.
Чай на веранде, вечерних теней мешанина.
Белые бабочки вьются над желтым огнем.
Дом заколочен, и все позабыли о нем.
Дом заколочен, и нас в этом доме забыли.
Мы еще будем когда-то, но мы уже были.
Письма на полке пылятся — забыли прочесть.
Мы уже были когда-то, но мы еще есть.
Пахнет грозою, в погоде видна перемена.
Это ружье еще выстрелит — о, непременно!
Съедутся гости, покинутый дом оживет.
Маятник медный качнется, струна запоет…
Дышит в саду запустелом ночная прохлада.
Мы старомодны, как запах вишневого сада.
Нет ни гостей, ни хозяев, покинутый дом.
Мы уже были, но мы еще будем потом.
Старые ружья на выцветших старых обоях.
Двое идут по аллее — мне жаль их обоих.
Тихий, спросонья, гудок парохода в порту.
Зелень крыжовника, вкус кисловатый во рту.
Слон-живописец написал пейзаж,
Но раньше, чем послать его на вернисаж,
Он пригласил друзей взглянуть на полотно:
Что, если вдруг не удалось оно?
Вниманием гостей художник наш польщен!
Какую критику сейчас услышит он?
Не будет ли жесток звериный суд?
Низвергнут? Или вознесут?
Ценители пришли. Картину Слон открыл,
Кто дальше встал, кто подошел поближе.
«Ну, что же, — начал Крокодил, —
Пейзаж хорош! Но Нила я не вижу…»
«Что Нила нет, в том нет большой беды! —
Сказал Тюлень. — Но где снега? Где льды?»
«Позвольте! — удивился Крот. —
Есть кое-что важней, чем лед!
Забыл художник огород».
«Хрю-хрю, — заметила Свинья, —
Картина удалась, друзья!
Но с точки зренья нас, Свиней,
Должны быть желуди на ней».
Все пожеланья принял Слон.
Опять за краски взялся он
И всем друзьям по мере сил
Слоновьей кистью угодил,
Изобразив снега, и лед,
И Нил, и дуб, и огород,
И даже мед!
(На случай, если вдруг Медведь
Придет картину посмотреть…)
Картина у Слона готова,
Друзей созвал художник снова.
Взглянули гости на пейзаж
И прошептали: «Ералаш!»
Мой друг! не будь таким слоном:
Советам следуй, но с умом!
На всех друзей не угодишь,
Себе же только навредишь.
В быт стола, состоящий из яств и гостей,
в круг стаканов и лиц, в их порядок насущный
я привел твою тень. И для тени твоей —
вот стихи, чтобы слушала. Впрочем, не слушай.Как бы все упростилось, когда бы не снег!
Белый снег увеличился. Белая птица
преуспела в полете. И этот успех
сам не прост и не даст ничему упроститься.Нет, не сам по себе этот снег так велик!
Потому он от прочего снега отличен,
что студеным пробелом отсутствий твоих
его цвет был усилен и преувеличен.Холод теплого снега я вытерпеть мог —
но в прохладу его, волей слабого жеста,
привнесен всех молчаний твоих холодок,
дабы стужа зимы обрела совершенство.Этом снегом, как гневом твоим, не любим,
я сказал своей тени: — Довольно! Не надо!
Оглушен я молчаньем н смехом твоим
и лицом, что белее, чем лик снегопада.Ты — во всем. Из всего — как тебя мне извлечь?
Запретить твоей тени всех сказок чрезмерность.
твое тело услышать, как внятную речь,
где прекрасен не вымысел, а достоверность? Снег идет и не знает об этом. Летит
и об этом не ведает белая птица.
Этот день лицемерит и делает вид,
что один, без тебя он сумеет продлиться.О, я помню! Я сам был огромен, как снег.
Снега не было. Были огромны и странны
возле зренья и слуха -твой свет и твой смех,
возле губ и ладоней — вино и стаканы.Но не мне быть судьей твоих слов и затей!
Ты прекрасна. И тень твоя тоже прекрасна.
Да хранит моя тень твою слабую тень
там, превыше всего, в неуюте пространства.
Случилось это
Во время птичьего банкета:
Заметил Дятел-тамада,
Когда бокалы гости поднимали,
Что у Воробушка в бокале —
Вода! Фруктовая вода!
Подняли гости шум, все возмущаться стали, -
«Штрафной» налили Воробью.
А он твердит свое: «Не пью! Не пью! Не пью!»
«Не поддержать друзей? Уж я на что больная, —
Вопит Сова, — а все же пью до дна я!»
«Где ж это видано, не выпить за леса
И за родные небеса?!»
Со всех сторон стола несутся голоса.
Что делать? Воробей приклювил полбокала.
«Нет! Нет! — ему кричат. — Не выйдет! Мало! Мало!
Раз взялся пить, так пей уже до дна!
А ну, налить ему еще бокал вина!»
Наш скромный трезвенник недолго
продержался —
Все разошлись, он под столом остался…
С тех пор прошло немало лет,
Но Воробью нигде проходу нет,
И где бы он ни появился,
Везде ему глядят и шепчут вслед:
«Ах, как он пьет!», «Ах, как он разложился!»,
«Вы слышали? На днях опять напился!»,
«Вы знаете? Бросает он семью!».
Напрасно Воробей кричит: «Не пью-ю!
Не пью-ю-ю!»
Иной, бывает, промахнется
(Бедняга сам тому не рад!),
Исправится, за ум возьмется,
Ни разу больше не споткнется,
Живет умней, скромней стократ.
Но если где одним хоть словом
Его коснется разговор,
Есть люди, что ему готовы
Припомнить старое в укор:
Мол, точно вспомнить трудновато,
В каком году, каким числом…
Но где-то, кажется, когда-то
С ним что-то было под столом!..
Вчера, прощаясь, сказал редактор:
— Главная тема — весенний сев!
Чтоб были готовы зерно и трактор,
Чтобы за сев отвечали все,
Чтоб город вплотную помог колхозу,
А не так, что, мол, он у деревни в гостях.
Хлестните покрепче стихами и прозой
Тех, кто забыл о запасных частях!«Хлестните покрепче!» — Я сам про это
Думал. Ведь в воздухе пахнет весной!
И стыдно сатирику и поэту
Стоять в стороне от посевной.
И нынче, склонясь над столом рабочим,
Я вижу героев колхозных полей.
О, как бы хотел я сейчас помочь им
От сердца идущей строчкой моей! Право, порой я вижу несчастье
В том, что я только токарь стиха:
Сейчас вот нужны запасные части,
А я по части частей — никак!
Кричать другим, чтоб они поднажали, —
Они, пожалуй, скажут: «А сам?»
Что я могу? Я могу лишь жалить,
Жалить мешающих, как оса.Всюду — в редакциях и на заводах, —
Белкой вертясь в городском колесе,
Поэты, рабочие и счетоводы —
Мы все порой забываем про сев.
Поздней ночью по переулкам,
Идя с заседаний, спеша на завод,
Мы нюхаем запах свежей булки,
Забыв, что булки не падают в рот.О хлебе никто не позабывает.
Встал, оделся — вынь да полона!
Но хлеба из воздуха не бывает,
Для хлеба нужны пшеница и рожь.
Стройка кипит. Союз наш — огромен,
И надо запомнить всем навсегда:
Мука для пекарен, как уголь для домен,
Требует сил, борьбы и труда! Я знаю, я знаю, товарищ редактор:
Я отошел от заданья слегка, —
Я не писал про коня и про трактор
И отстающих не взял за бока.
Стих мой не дышит отвагой и злостью,
Но надо на злость заработать права.
Раньше в колхозах бывал как гость я,
И надо себя перестроить сперва.
Конь степной
бежит устало,
пена каплет с конских губ.
Гость ночной
тебя не стало,
вдруг исчез ты на бегу.
Вечер был.
Не помню твердо,
было все черно и гордо.
Я забыл
существованье
слов, зверей, воды и звезд.
Вечер был на расстояньи
от меня на много верст.
Я услышал конский топот
и не понял этот шепот,
я решил, что это опыт
превращения предмета
из железа в слово, в ропот,
в сон, в несчастье, в каплю света.
Дверь открылась,
входит гость.
Боль мою пронзила
кость.
Человек из человека
наклоняется ко мне,
на меня глядит как эхо,
он с медалью на спине.
Он обратною рукою
показал мне — над рекою
рыба бегала во мгле,
отражаясь как в стекле.
Я услышал, дверь и шкап
сказали ясно:
конский храп.
Я сидел и я пошел
как растение на стол,
как понятье неживое,
как пушинка или жук,
на собранье мировое
насекомых и наук,
гор и леса,
скал и беса,
птиц и ночи,
слов и дня.
Гость я рад,
я счастлив очень,
я увидел край коня.
Конь был гладок,
без загадок,
прост и ясен как ручей.
Конь бил гривой
торопливой,
говорил —
я съел бы щей.
Я собранья председатель,
я на сборище пришел.
— Научи меня Создатель.
Бог ответил: хорошо.
Повернулся боком конь,
и я взглянул
в его ладонь.
Он был нестрашный.
Я решил,
я согрешил,
значит, Бог меня лишил воли, тела и ума.
Ко мне вернулся день вчерашний.
В кипятке
была зима,
в ручейке
была тюрьма,
был в цветке
болезней сбор,
был в жуке
ненужный спор.
Ни в чем я не увидел смысла.
Бог Ты может быть отсутствуешь?
Несчастье.
Нет я все увидел сразу,
поднял дня немую вазу,
я сказал смешную фразу
чудо любит пятки греть.
Свет возник,
слова возникли,
мир поник,
орлы притихли.
Человек стал бес
и покуда
будто чудо
через час исчез.
Я забыл существованье,
я созерцал
вновь
расстоянье.
Есть в сумерках блаженная свобода
от явных чисел века, года, дня.
Когда? — Неважно. Вот открытость входа
в глубокий парк, в далекий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья, —
бери себе другое — и живи.
Ошибкой зренья, заблужденьем духа
возвращена в аллеи старины,
бреду по ним. И встречная старуха,
словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.
Но в сумерках мои глаза вольны
увидеть дом, где счастливо семейство,
где невпопад и пылко влюблены,
где вечно ждут гостей на именины —
шуметь, краснеть и руки целовать,
где и меня к себе рукой манили,
где никогда мне гостем не бывать.
Но коль дано их голосам беспечным
стать тишиною неба и воды, —
чьи пальчики по клавишам лепечут? —
Чьи кружева вступают в круг беды?
Как мне досталась милость их привета,
тот медленный, затеянный людьми,
старинный вальс, старинная примета
чужой печали и чужой любви?
Еще возможно для ума и слуха
вести игру, где действуют река,
пустое поле, дерево, старуха,
деревня в три незрячих огонька.
Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.
Но темнотой испуганный рассудок
трезвеет, рыщет, снова хочет знать
живых вещей отчетливый рисунок,
мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Еще плутая в омуте росистом,
я слышу, как на диком языке
мне шлет свое проклятие транзистор,
зажатый в непреклонном кулаке.
Пошел я в гости
(в те года),
не вспомню имя-отчества,
но собиралось
у мадам
культурнейшее общество.
Еда
и поэтам —
вещь нужная.
И я
поэтому
сижу
и ужинаю.
Гляжу,
культурой поражен,
умильно губки сжав.
Никто
не режет
рыб ножом,
никто
не ест с ножа.
Поевши,
душу веселя,
они
одной ногой
разделывали
вензеля,
увлечены тангой.
Потом
внимали с мужеством,
упившись
разных зелий,
романсы
(для замужества!)
двух мадмуазелей.
А после
пучили живот
утробным
низким ржаньем,
слушая,
кто с кем живет
и у кого
на содержании.
Графине
граф
дает манто,
сияет
снег манжет…
Чего еще?
Сплошной бонтон.
Сплошное бламанже.
Гостям вослед
ушли когда
два
заспанных лакея,
вызывается
к мадам
кухарка Пелагея.
«Пелагея,
что такое?
где еще кусок
жаркое?!»
Мадам,
как горилла,
орет,
от гнева розовая:
«Снова
суп переварила,
некультурное рыло,
дура стоеросовая!»
Так,
отдавая дань годам,
поматерив на кухне,
живет
культурная мадам
и с жиру
мордой пухнет.
В Париже
теперь
мадам и родня,
а новый
советский быт
ведет
работницу
к новым дням
от примусов
и от плит.
Культура
у нас —
не роман да балы,
не те
танцевальные пары.
Мы будем
варить
и мыть полы,
но только
совсем не для барынь.
Работа
не знает
ни баб, ни мужчин,
ни белый труд
и не черный.
Ткачихе с ткачом
одинаковый чин
на фабрике
раскрепощенной.
Вглубь, революция!
Нашей стране
другую
дорогу
давая,
расти
голова
другая
на ней,
осмысленная
и трудовая.
Культура
новая,
здравствуй!
Смотри
и Москва и Харьков —
в Советах
правят государством
крестьянка
и кухарка.
Наконец я познал свободу.
Все равно, какую погоду
За окном предвещает ночь.
Дом по крышу снегом укутан.
И каким-то новым уютом
Овевает его метель.
Спят все чада мои и други.
Где-то спят лесные пичуги.
Красногорские рощи спят.
Анна спит. Ее сновиденья
Так ясны, что слышится пенье
И разумный их разговор.
Молодой поэт Улялюмов
Сел писать. Потом, передумав,
Тоже спит — ладонь под щекой.
Словом, спят все шумы и звуки,
Губы, головы, щеки, руки,
Облака, сады и снега.
Спят камины, соборы, псальмы,
Спят шандалы, как написал бы
Замечательный лирик Н.
Спят все чада мои и други.
Хорошо, что юные вьюги
К нам летят из дальней округи,
Как стеклянные бубенцы.
Было, видно, около часа.
Кто-то вдруг ко мне постучался.
Незнакомец стоял в дверях.
Он вошел, похож на Алеко.
Где-то этого человека
Я встречал. А может быть — нет.
Я услышал: всхлипнула тройка
Бубенцами. Звякнула бойко
И опять унеслась в снега.
Я сказал: — Прошу! Ради бога!
Не трудна ли была дорога? —
Он ответил: — Ах, пустяки!
И не надо думать о чуде.
Ведь напрасно делятся люди
На усопших и на живых.
Мне забавно времен смешенье.
Ведь любое наше свершенье
Независимо от времен.
Я ответил: — Может, вы правы,
Но сильнее нету отравы,
Чем привязанность к бытию.
Мы уже дошли до буколик,
Ибо путь наш был слишком горек,
И ужасен с временем спор.
Но есть дней и садов здоровье,
И поэтому я с любовью
Размышляю о том, что есть.
Ничего не прошу у века,
Кроме звания человека,
А бессмертье и так дано.
Если речь идет лишь об этом,
То не стоило быть поэтом.
Жаль, что это мне суждено.
Он ответил: — Да, хорошо вам
Жить при этом мненье готовом,
Не познав сумы и тюрьмы.
Неужели возврат к истокам
Может стать последним итогом
И поить сердца и умы?
Не напрасно ли мы возносим
Силу песен, мудрость ремесел,
Старых празднеств брагу и сыть?
Я не ведаю, как нам быть.
Длилась ночь, пока мы молчали.
Наконец вдали прокричали
Предрассветные петухи.
Гость мой спал, утопая в кресле.
Спали степи, разъезды, рельсы,
Дымы, улицы и дома.
Улялюмов на жестком ложе
Прошептал, терзаясь: — О боже!
И добавил: — Ах, пустяки!
Наконец сновиденья Анны
Задремали, стали туманны,
Растеклись по глади реки.
Шуршали сухо листья на бульваре,
хрустел ледок октябрьских стылых луж.
К моей соседке, молчаливой Варе,
осенним утром возвратился муж.
Не так, как возвращались в сорок пятом
мужья-солдаты с той, большой войны.
Он постучался тихо, виновато,
оставив дом своей второй жены.
А Варя руки фартуком обтёрла,
входную дверь спокойно отперла.
Увидела. Ладонью сжала горло
и в комнату не сразу провела.
Потом она поплакала немножко,
Сказала:
— Что ж, что было, то прошло…
И вот сейчас у них звенит гармошка
и звякает гранёное стекло.
И Варя, вся одетая в обновки,
покинувшие днище сундука,
гремит листами газовой духовки
и торопливо жарит судака.
…А я считала, что у Вари — сила,
за то, что, боль и горечь затая,
она однажды в жизни не простила
того, что столько раз прощала я!
И мне казалось: всё не так, как надо,
и гости торжествуют ни к чему,
и Варя не забыла и не рада,
и этот пир горой не потому,
что вот вернулся он, отец ребятам
и ей самой родной и дорогой.
А потому, что он давно когда-то
ушёл от Вари к женщине другой.
Я всё ждала, что Варя гордо встанет,
по-царски сложит руки на груди,
сверкнёт глазами, прямо в душу глянет
и, как чужому, скажет:
— Уходи!
Но Варя всё сидела с мужем рядом,
на всех смотрела просто и светло,
таким спокойным, всё простившим взглядом,
как будто впрямь: что было — то прошло.
И танцевала, стулья раздвигая,
как будто и не плакала она,
как в этот вечер плачет та, другая,
вторая надоевшая жена.
Как будто за окном не воет ветер,
ломая молодые деревца…
А у неё, у той, остались дети,
как Варины когда-то, без отца.
А он — отец — сидит спиной к комоду,
с гостями шутит, чокается, ест.
И Варя, может, год или полгода
ему на этот раз не надоест.
Она по старой, памятной привычке,
худой носок натянет на грибок,
а под подушку мужа сунет спички
и папирос дешёвых коробок.
Припомнит всё, что было дорогого
в те давние счастливые года.
И всем вокруг покажется, что снова
в семье у Вари — счастье, как тогда.
И муж решит: «Забыла про обиду!
Привычка! Что ж, она у всех в крови…»
А Варя просто не покажет виду,
что в этом доме больше нет любви.
Не знаю, может быть, она вернётся,
любовь, которой Варя так ждала.
Не потому ли радостно поётся
у праздничного шумного стола?
И кто-то, криком песню заглушая,
какой-то тост провозглашает вновь…
И Варя долго пляшет, провожая
свою большую первую любовь.
Когда я слышу о дружбе твердой,
О сердце мужественном и скромном,
Я представляю не профиль гордый,
Не парус бедствия в вихре шторма, —
Я просто вижу одно окошко
В узорах пыли или мороза
И рыжеватого щуплого Лешку —
Парнишку-наладчика с «Красной Розы»…
Дом два по Зубовскому проезду
Стоял без лепок и пышных фасадов,
И ради того, что студент Асадов
В нем жил, управдом не белил подъездов.
Ну что же — студент небольшая сошка,
Тут бог жилищный не ошибался.
Но вот для тщедушного рыжего Лешки
Я бы, наверное, постарался!
Под самой крышей, над всеми нами
Жил летчик с нелегкой судьбой своей,
С парализованными ногами,
Влюбленный в небо и голубей.
Они ему были дороже хлеба,
Всего вероятнее, потому,
Что были связными меж ним и небом
И синь высоты приносили ему.
А в доме напротив, окошко в окошко,
Меж теткой и кучей рыбацких снастей
Жил его друг — конопатый Лешка,
Красневший при девушках до ушей.
А те, на «Розе», народ языкатый.
Окружат в столовке его порой:
— Алешка, ты что же еще неженатый? —
Тот вспыхнет сразу алей заката
И брякнет: — Боюсь еще… молодой…
Шутки как шутки, и парень как парень,
Пройди — и не вспомнится никогда.
И все-таки как я ему благодарен
За что-то светлое навсегда!
Каждое утро перед работой
Он к другу бежал на его этаж,
Входил и шутя козырял пилоту:
— Лифт подан. Пожалте дышать на пляж!..
А лифта-то в доме как раз и не было.
Вот в этом и пряталась вся беда.
Лишь «бодрая юность» по лестницам бегала,
Легко, «как по нотам», туда-сюда…
А летчику просто была б хана:
Попробуй в скверик попасть к воротам!
Но лифт объявился. Не бойтесь. Вот он!
Плечи Алешкины и спина!
И бросьте дурацкие благодарности
И вздохи с неловкостью пополам!
Дружба не терпит сентиментальности,
А вы вот, спеша на работу, по крайности,
Лучше б не топали по цветам!
Итак, «лифт» подан! И вот, шагая
Медленно в утренней тишине,
Держась за перила, ступеньки считает:
Одна — вторая, одна — вторая,
Лешка с товарищем на спине…
Сто двадцать ступеней. Пять этажей.
Это любому из нас понятно.
Подобным маршрутом не раз, вероятно,
Вы шли и с гостями и без гостей.
Когда же с кладью любого сорта
Не больше пуда и то лишь раз
Случится подняться нам в дом подчас —
Мы чуть ли не мир посылаем к черту.
А тут — человек, а тут — ежедневно,
И в зной, и в холод: «Пошли, держись!»
Сто двадцать трудных, как бой, ступеней!
Сто двадцать — вверх и сто двадцать — вниз!
Вынесет друга, усадит в сквере,
Шутливо укутает потеплей,
Из клетки вытащит голубей:
— Ну все! Если что, присылай «курьера»!
«Курьер» — это кто-нибудь из ребят.
Чуть что, на фабрике объявляется:
— Алеша, Мохнач прилетел назад!
— Алеша, скорей! Гроза начинается!
А тот все знает и сам. Чутьем.
— Спасибо, курносый, ты просто гений! —
И туча не брызнет еще дождем,
А он во дворе: — Не замерз? Идем! —
И снова: ступени, ступени, ступени…
Пот градом… Перила скользят, как ужи…
На третьем чуть-чуть постоять, отдыхая.
— Алешка, брось ты!
— Сиди, не тужи!.. —
И снова ступени, как рубежи:
Одна — вторая, одна — вторая…
И так не день и не месяц только,
Так годы и годы: не три, не пять,
Трудно даже и сосчитать —
При мне только десять. А после сколько?!
Дружба, как видно, границ не знает,
Все так же упрямо стучат каблуки.
Ступеньки, ступеньки, шаги, шаги…
Одна — вторая, одна — вторая…
Ах, если вдруг сказочная рука
Сложила бы все их разом,
То лестница эта наверняка
Вершиной ушла бы за облака,
Почти не видная глазом.
И там, в космической вышине
(Представьте хоть на немножко),
С трассами спутников наравне
Стоял бы с товарищем на спине
Хороший парень Алешка!
Пускай не дарили ему цветов
И пусть не писали о нем в газете,
Да он и не ждет благодарных слов,
Он просто на помощь прийти готов,
Если плохо тебе на свете.
И если я слышу о дружбе твердой,
О сердце мужественном и скромном,
Я представляю не профиль гордый,
Не парус бедствия в вихре шторма, —
Я просто вижу одно окошко
В узорах пыли или мороза
И рыжеватого, щуплого Лешку,
Простого наладчика с «Красной Розы»…
Вернулся сын в родимый дом
С полей войны великой.
И запоясана на нем
Шинель каким-то лыком.
Не брита с месяц борода,
Ершится — что чужая.
И в дом пришел он, как беда
Приходит вдруг большая… Но не хотели мать с отцом
Беде тотчас поверить,
И сына встретили вдвоем
Они у самой двери.
Его доверчиво обнял
Отец, что сам когда-то
Три года с немцем воевал
И добрым был солдатом;
Навстречу гостю мать бежит:
— Сынок, сынок родимый…-
Но сын за стол засесть спешит
И смотрит как-то мимо.
Беда вступила на порог,
И нет родным покоя.
— Как на войне дела, сынок? -
А сын махнул рукою.А сын сидит с набитым ртом
И сам спешит признаться,
Что ради матери с отцом
Решил в живых остаться.Родные поняли не вдруг,
Но сердце их заныло.
И край передника из рук
Старуха уронила.Отец себя не превозмог,
Поникнул головою.
— Ну что ж, выходит так, сынок,
Ты убежал из боя? .-
И замолчал отец-солдат,
Сидит, согнувши спину,
И грустный свой отводит взгляд
От глаз родного сына.Тогда глядит с надеждой сын
На материн передник.
— Ведь у тебя я, мать, один —
И первый, и последний.-
Но мать, поставив щи на стол,
Лишь дрогнула плечами.
И показалось, день прошел,
А может год, в молчанье.И праздник встречи навсегда
Как будто канул в омут.
И в дом пришедшая беда
Уже была, как дома.
Не та беда, что без вреда
Для совести и чести,
А та, нещадная, когда
Позор и горе вместе.Такая боль, такой позор,
Такое злое горе,
Что словно мгла на весь твой двор
И на твое подворье,
На всю родню твою вокруг,
На прадеда и деда,
На внука, если будет внук,
На друга и соседа… И вот поднялся, тих и строг
В своей большой кручине,
Отец-солдат: — Так вот, сынок,
Не сын ты мне отныне.
Не мог мой сын, — на том стою,
Не мог забыть присягу,
Покинуть Родину в бою,
Притти домой бродягой.Не мог мой сын, как я не мог,
Забыть про честь солдата,
Хоть защищали мы, сынок,
Не то, что вы. Куда там!
И ты теперь оставь мой дом,
Ищи отца другого.
А не уйдешь, так мы уйдем
Из-под родного крова.Не плачь, жена. Тому так быть.
Был сын — и нету сына,
Легко растить, легко любить.
Трудней из сердца вынуть…-
И что-то молвил он еще
И смолк. И, подняв руку,
Тихонько тронул за плечо
Жену свою, старуху.Как будто ей хотел сказать:
— Я все, голубка, знаю.
Тебе еще больней: ты — мать,
Но я с тобой, родная.
Пускай наказаны судьбой, -
Не век скрипеть телеге,
Не так нам долго жить с тобой,
Но честь живет вовеки…-А гость, качнувшись, за порог
Шагнул, нащупал выход.
Вот, думал, крикнут: «Сын, сынок!
Вернись!» Но было тихо.
И, как хмельной, держась за тын,
Прошел он мимо клети.
И вот теперь он был один,
Один на белом свете.Один, не принятый в семье,
Что отреклась от сына,
Один на всей большой земле,
Что двадцать лет носила.
И от того, как шла тропа,
В задворках пропадая,
Как под ногой его трава
Сгибалась молодая; И от того, как свеж и чист
Сиял весь мир окольный,
И трепетал неполный лист —
Весенний, — было больно.
И, посмотрев вокруг, вокруг
Глазами не своими,
Кравцов Иван, — назвал он вслух
Свое как будто имя.И прислонился головой
К стволу березы белой.
— А что ж ты, что ж ты над собой,
Кравцов Иван, наделал?
Дошел до самого конца,
Худая песня спета.
Ни в дом родимого отца
Тебе дороги нету, Ни к сердцу матери родной,
Поникшей под ударом.
И кары нет тебе иной,
Помимо смертной кары.
Иди, беги, спеши туда,
Откуда шел без чести,
И не прощенья, а суда
Себе проси на месте.И на глазах друзей-бойцов,
К тебе презренья полных,
Тот приговор, Иван Кравцов,
Ты выслушай безмолвно.
Как честь, прими тот приговор.
И стой, и будь, как воин,
Хотя б в тот миг, как залп в упор
Покончит счет с тобою.А может быть, еще тот суд
Свой приговор отложит,
И вновь ружье тебе дадут,
Доверят вновь. Быть может…
Вперед иди не без оглядки,
Но оглянися и сравни
Былые дни и наши дни.
Старомосковские порядки —
Чертовски красочны они.
Но эти краски ядовиты
И поучительно-страшны.
Из тяжких мук народных свиты
Венки проклятой старины.
На этих муках рос, жирея,
Самодержавный гнусный строй,
От них пьянея и дурея,
Беспечно жил дворянский рой,
Кормились ими все кварталы
Биржевиков и палачей,
Из них копились капиталы
Замоскворецких богачей.
На днях в газете зарубежной
Одним из белых мастеров
Был намалеван краской нежной
Замоскворецкий туз, Бугров
Его купецкие причуды,
Его домашние пиры
С разнообразием посуды
Им припасенной для игры
Игра была и впрямь на диво:
В вечерних сумерках, в саду
С гостями туз в хмельном чаду
На «дичь» охотился ретиво,
Спеша в кустах ее настичь.
Изображали эту «дичь»
Коньяк, шампанское и пиво,
В земле зарытые с утра
Так, чтоб лишь горлышки торчали.
Визжали гости и рычали,
Добычу чуя для нутра.
Хозяин, взяв густую ноту,
Так объявлял гостям охоту:
«Раз, два, три, четыре, пять,
Вышел зайчик погулять,
Вдруг охотник прибегает,
Прямо в зайчика стреляет.
Пиф-паф, ой-ой-ой,
Умирает зайчик мой!»
Неслися гости в сад по знаку.
Кто первый «зайца» добывал,
Тот, соблюдая ритуал,
Изображал собой собаку
И поднимал свирепый лай,
Как будто впрямь какой Кудлай.
В беседке «зайца» распивали,
Потом опять в саду сновали,
Пока собачий пьяный лай
Вновь огласит купецкий рай.
Всю ночь пролаяв по-собачьи,
Обшарив сад во всех местах,
Иной охотник спал в кустах,
Иной с охоты полз по-рачьи.
Но снова вечер приходил,
Вновь стол трещал от вин и снедей,
И вновь собачий лай будил
Жильцов подвальных и соседей.
При всем при том Бугров-купец
Был оборотистый делец, —
По вечерам бесяся с жиру,
Не превращался он в транжиру,
Знал: у него доходы есть,
Что ни пропить их, ни проесть,
Не разорит его причуда,
А шли доходы-то откуда?
Из тех каморок и углов,
Где с трудового жили пота.
Вот где купчине был улов
И настоящая охота!
Отсюда греб он барыши,
Отсюда медные гроши
Текли в купецкие затоны
И превращались в миллионы,
Нет, не грошей уж, а рублей,
Купецких верных прибылей.
Обогащал купца-верзилу
Люд бедный, живший не в раю,
Тем превращая деньги в силу,
В чужую силу — не в свою.
Бугров, не знаю, где он ныне,
Скулит в Париже иль в Берлине
Об им утерянном добре
Иль «божьей милостью помре»,
В те дни, когда жильцы подвалов
Купца лишили капиталов
И отобрали дом и сад,
Где (сколько, бишь, годков назад?
Года бегут невероятно!)
Жилось купчине столь приятно.
Исчез грабительский обман.
Теперь у нас рубли, копейки
Чужой не ищут уж лазейки,
К врагам не лезут уж в карман,
А, силой сделавшись народной,
Страну из темной и голодной
Преобразили в ту страну,
Где мы, угробив старину
С ее основою нестойкой,
Сметя хозяйственный содом,
Мир удивляем новой стройкой
И героическим трудом.
Не зря приезжий иностранец,
Свой буржуазный пятя глянец
В Москве пробывши день иль два
И увидав, как трудовая
Вся пролетарская Москва
В день выходной спешит с трамвая
Попасть в подземное нутро,
Чтоб помогать там рыть метро, —
Всю спесь теряет иностранец
И озирается вокруг.
Бежит с лица его румянец,
В ресницах прячется испуг:
«Да что же это в самом деле!»
Он понимает еле-еле,
Коль объясненье мы даем,
Что государству наш работник
Сам, доброй волею в субботник
Свой трудовой дает заем,
Что он, гордясь пред заграницей
Своей рабочею столицей,
В метро работает своем,
Что трудовой его заем
Весь оправдается сторицей:
Не будет он спешить с утра,
Чтоб сесть в метро, втираясь в давку,
Он сам, жена и детвора
В метро усядутся на лавку
Без лютой брани, без толчков,
Без обдирания боков,
Без нахождения местечка
На чьих-нибудь плечах, грудях, —
Исчезнет времени утечка
И толкотня в очередях, —
Облепленный людскою кашей
Не будет гнать кондуктор взашей
Дверь атакующих «врагов».
Метро к удобствам жизни нашей —
Крупнейший шаг из всех шагов,
Вот почему с такой охотой
— Видали наших молодчаг? —
Мы добровольною работой
Спешим ускорить этот шаг.
Не надо часто нам агитки:
Мы знаем, долг какой несем.
И так у нас везде во всем
от Ленинграда до Магнитки,
от мест, где в зной кипит вода,
от наших южных чудостроев
И до челюскинского льда,
Где мы спасли своих героев.
На днях — известно всем оно! —
Магниткой сделано воззванье.
Магнитогорцами дано
Нам всем великое заданье:
Еще налечь, еще нажать,
Расходов лишних сузить клетку
И новым займом поддержать
Свою вторю лятилетку.
Воззванье это — документ
Неизмеримого значенья.
В нем, что ни слово, аргумент
Для вдохновенья, изученья,
Для точных выводов о том,
Каких великих достижений
Добились мы своим трудом
И вкладом в наш советский дом
Своих мильярдных сбережений.
Магнитострой — он только часть
Работы нашей, но какая!
Явил он творческую страсть,
Себя и нас и нашу власть
Призывным словом понукая.
Да, мы работаем, не спим,
Да, мы в труде — тяжеловозы,
Да, мы промышленность крепим,
Да, поднимаем мы колхозы,
Да, в трудный час мы не сдаем,
Чертополох враждебный косим,
Да, мы культурный наш подъем
На новый уровень возносим,
Да, излечась от старых ран,
Идя дорогою победной,
Для пролетариев всех стран
Страной мы стали заповедной,
Да, наши твердые шаги
С днем каждым тверже и моложе!
Но наши ярые враги —
Враги, они не спят ведь тоже, —
Из кузниц их чадит угар,
Их склады пахнут ядовито,
Они готовят нам удар,
Вооружаясь неприкрыто;
Враг самый наглый — он спешит,
Он у границ советских рыщет,
Соседей слабых потрошит, —
На нас он броситься решит,
Когда союзников подыщет,
Он их найдет: где есть игла,
Всегда подыщется к ней нитка.
Сигнал великий подала
Нам пролетарская Магнитка.
Мы в трудовом сейчас бою,
Но, роя прошлому могилу,
В борьбе за будущность свою
Должны ковать в родном краю
Оборонительную силу.
И мы куем ее, куем,
И на призыв стальной Магнитки —
Дать государству вновь заем —
Мы, сократив свои прибытки,
Ответный голос подаем:
Да-е-е-е-ем!!!
1
В легком шепоте ломаясь,
среди пальмы пышных веток,
она сидела, колыхаясь,
в центре однолетних деток.
Красотка нежная Петрова —
она была приятна глазу.
Платье тонкое лилово
ее охватывало сразу.
Она руками делала движенья,
сгибая их во всех частях,
Как будто страсти приближенье
предчувствовала при гостях.
То самоварчик открывала
посредством маленького крана,
то колбасу ножом стругала —
белолица, как Светлана.
То очень долго извинялась,
что комната не прибрана,
то, сияя, улыбалась
молоденькому Киприну.
Киприн был гитары друг,
сидел на стуле он в штанах
и среди своих подруг
говорил красотке «ах!» —
что не стоят беспокойства
эти мелкие досады,
что домашнее устройство
есть для женщины преграда,
что, стремяся к жизни новой,
обедать нам приходится в столовой,
и как ни странно это утверждать —
женщину следует обожать.
Киприн был при этом слове
неожиданно красив,
вдохновенья неземного
он почувствовал прилив.
»Ах, — сказал он, — это не бывало
среди всех злодейств судьбы,
чтобы с женщин покрывало
мы сорвать теперь могли…
Рыцарь должен быть мужчина!
Свою даму обожать!
Посреди другого чина
стараться ручку ей пожать,
глядеть в глазок с возвышенной любовью,
едва она лишь только бровью
между прочим поведет —
настоящий мужчина свою жизнь отдает!
А теперь, друзья, какое
всюду отупенье нрава —
нету женщине покоя,
повсюду распущенная орава, —
деву за руки хватают,
всюду трогают ее —
о нет! Этого не понимает
все мое существо!»
Он кончил. Девочки, поправив
свои платья у коленок,
разогреться были вправе —
какой у них явился пленник!
Иная, зеркальце открыв,
носик трет пуховкой нежной,
другая в этот перерыв
запела песенку, как будто бы небрежно:
»Ах, как это благородно
с вашей стороны!»
Сказала третья, закатив глазок дородный, —
»Мы пред мужчинами как будто бы обнажены,
все мужчины — фу, какая низость! —
на телесную рассчитывают близость,
иные — прямо неудобно
сказать — на что способны!»
»О, какое униженье! —
вскричал Киприн, вскочив со стула: —
На какое страшное крушенье
наша движется культура!
Не хвастаясь перед вами, заявляю —
всех женщин за сестер я почитаю».
Девочки, надувши губки,
молча стали удаляться
и, поправив свои юбки,
стали перед хозяйкой извиняться.
Петрова им в ответ слагает
тоже много извинений,
их до двери провожает
и приглашает заходить без промедленья.
2
Вечер дышит как магнит,
лампа тлеет оловянно.
Киприн за столом сидит,
улыбаясь грядущему туманно.
Петрова входит розовая вся,
снова плещет самоварчик,
хозяйка, чашки разнося,
говорит: «Какой вы мальчик!
Вам недоступны треволненья,
движенья женские души,
любови тайные стремленья,
когда одна в ночной тиши
сидишь, как детка, на кровати,
бессонной грезою томима,
тихонько книжечку читаешь,
себя героиней воображаешь,
то маслишь губки красной краской,
то на дверь глядишь с опаской —
а вдруг войдет любимый мой?
Ах, что я говорю? Боже мой!»
Петрова вся зарделась нежно,
Киприн задумчивый сидит,
чешет волосы небрежно
и про себя губами шевелит.
Наконец с тоской пророка
он вскричал, от муки бледен:
»Увы, такого страшного урока
не мыслил я найти на свете!
Вы мне казались женщиной иной
среди тех бездушных кукол,
и я — безумец дорогой, —
как мечту свою баюкал,
как имя нежное шептал,
Петрову звал во мраке ночи!
Ты была для меня идеал —
пойми, Петрова, если хочешь!»
Петрова вскрикнула, рыдая,
гостю руки протянула
и шепчет: «Я — твоя Аглая,
бери меня скорей со стула!
Неужели сказка любви дорогой
между нами зародилась?»
Киприн отпрянул: «Боже мой,
как она развеселилась!
Нет! Прости мечты былые,
прости довольно частые визиты —
мои желанья неземные
с сегодняшнего дня неизвестностью покрыты.
Образ неземной мадонны
в твоем лице я почитал —
и что же ныне я узнал?
Среди тех бездушных кукол
вы — бездушная змея!
Покуда я мечту баюкал,
свои желанья затая,
вы сами проситесь к любви!
О, как унять волненье крови?
Безумец! Что я здесь нашел?
Пошел отсюдова, дурак, пошел!»
Киприн исчез. Петрова плачет,
дрожа, играет на рояле,
припудрившись, с соседями судачит
и спит, не раздевшись, на одеяле.
Наутро, службу соблюдая,
стучит на счетах одной рукой…
А жизнь идет сама собой…
Как горят костры у Шексны — реки
Как стоят шатры бойкой ярмарки
Дуга цыганская
ничего не жаль
Отдаю свою расписную шаль
А цены ей нет — четвертной билет
Жалко четвертак — ну давай пятак
Пожалел пятак — забирай за так
расписную шаль
Все, как есть, на ней гладко вышито
гладко вышито мелким крестиком
Как сидит Егор в светлом тереме
В светлом тереме с занавесками
С яркой люстрою электрической
На скамеечке, крытой серебром,
шитой войлоком
рядом с печкою белой, каменной
важно жмурится
ловит жар рукой.
На печи его рвань-фуфаечка
Приспособилась
Да приладилась дрань-ушаночка
Да пристроились вонь-портяночки
в светлом тереме
с занавесками да с достоинством
ждет гостей Егор.
А гостей к нему — ровным счетом двор.
Ровным счетом — двор да три улицы.
— С превеликим Вас Вашим праздничком
И желаем Вам самочувствия,
Дорогой Егор Ермолаевич,
Гладко вышитый мелким крестиком
улыбается государственно
выпивает он да закусывает
а с одной руки ест соленый гриб
а с другой руки — маринованный
а вишневый крем только слизывает,
только слизывает сажу горькую
сажу липкую
мажет калачи
биты кирпичи.
прозвенит стекло на сквозном ветру
да прокиснет звон в вязкой копоти
да подернется молодым ледком
проплывет луна в черном маслице
в зимних сумерках
в волчьих праздниках
темной гибелью
сгинет всякое.
там, где без суда все наказаны
там, где все одним жиром мазаны
там, где все одним миром травлены.
да какой там мир — сплошь окраина
где густую грязь запасают впрок
набивают в рот
где дымится вязь беспокойных строк
как святой помет
где японский бог с нашей матерью
повенчалися общей папертью
образа кнутом перекрещены
— Эх, Егорка ты, сын затрещины!
Эх, Егор, дитя подзатыльника,
Вошь из-под ногтя — в собутыльники.
В кройке кумача с паутиною
Догорай, свеча!
Догорай, свеча — хвост с полтиною!
Обколотится сыпь-испарина,
и опять Егор чистым барином
в светлом тереме,
шитый крестиком,
все беседует с космонавтами,
а целуется — с Терешковою,
с популярными да с актрисами —
все с амбарными злыми крысами.
— То не просто рвань, не фуфаечка,
то душа моя несуразная
понапрасну вся прокопченная
нараспашку вся заключенная…
— То не просто дрань, не ушаночка,
то судьба моя лопоухая
вон — дырявая, болью трачена,
по чужим горбам разбатрачена…
— То не просто вонь — вонь кромешная
то грехи мои, драки-пьяночки…
Говорил Егор, брал портяночки.
Тут и вышел хор да с цыганкою,
Знаменитый хор Дома Радио
и Центрального телевидения,
под гуманным встал управлением.
— Вы сыграйте мне песню звонкую!
Разверните марш минометчиков!
Погадай ты мне, тварь певучая,
Очи черные, очи жгучие,
погадай ты мне по пустой руке,
по пустой руке да по ссадинам,
по мозолям да по живым рубцам…
— Дорогой Егор Ермолаевич,
Зимогор ты наш Охламонович,
износил ты душу
до полных дыр,
так возьмешь за то дорогой мундир
генеральский чин, ватой стеганый,
с честной звездочкой да с медалями…
Изодрал судьбу, сгрыз завязочки,
так возьмешь за то дорогой картуз
с модным козырем лакированным,
с мехом нутрянным да с кокардою…
А за то, что грех стер портяночки,
завернешь свои пятки босые
в расписную шаль с моего плеча
всю расшитую мелким крестиком…
Поглядел Егор на свое рванье
И надел обмундирование…
Заплясали вдруг тени легкие,
заскрипели вдруг петли ржавые,
Отворив замки Громом-посохом,
в белом саване
Снежна Бабушка…
— Ты, Егорушка, дурень ласковый,
собери-ка ты мне ледяным ковшом
капли звонкие да холодные…
— Ты подуй, Егор, в печку темную,
пусть летит зола,
пепел кружится,
в ледяном ковше, в сладкой лужице,
замешай живой рукой кашицу
да накорми меня — Снежну Бабушку…
Оборвал Егор каплю-ягоду,
Через силу дул в печь угарную.
Дунул в первый раз — и исчез мундир,
Генеральский чин, ватой стеганый.
И летит зола серой мошкою
да на пол-топтун
да на стол-шатун,
на горячий лоб да на сосновый гроб.
Дунул во второй — и исчез картуз
С модным козырем лакированным…
Эх, Егор, Егор! Не велик ты грош,
не впервой ломать.
Что ж, в чем родила мать,
В том и помирать?
Дунул в третий раз — как умел, как мог,
и воскрес один яркий уголек,
и прожег насквозь расписную шаль,
всю расшитую мелким крестиком.
И пропало все. Не горят костры,
не стоят шатры у Шексны-реки
Нету ярмарки.
Только черный дым тлеет ватою.
Только мы сидим виноватые.
И Егорка здесь — он как раз в тот миг
Папиросочку и прикуривал,
Опалил всю бровь спичкой серною.
Он, собака, пьет год без месяца,
Утром мается, к ночи бесится,
Да не впервой ему — оклемается,
Перемается, перебесится,
Перебесится и повесится…
Распустила ночь черны волосы.
Голосит беда бабьим голосом.
Голосит беда бестолковая.
В небесах — звезда участковая.
Мы сидим, не спим.
Пьем шампанское.
Пьем мы за любовь
за гражданскую.
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.
Ну, вот:
Жил-был мужик Федот —
«Пустой Живот».
Недаром прозвищем таким он прозывался.
Как черный вол, весь век
Трудился человек,
А всё, как голым был, так голым оставался —
Ни на себе, ни на жене!
Нет к счастью, хоть ты что, для мужика подходу.
Нужда крепчала год от году
И наконец совсем Федотушку к стене
Прижала так — хоть с моста в воду.
Ну, хоть живым ложися в гроб!
«Весна-то… Вёдрышко!.. И этаку погоду
Да прогулять?! — стонал несчастный хлебороб,
Руками стиснув жаркий лоб. —
Святитель Миколай! Мать пресвятая дева,
Избави от лихой беды!»
У мужика зерна не то что для посева,
Но горсти не было давно уж для еды.
Затосковал Федот. Здоровье стало хуже.
Но, явно тая с каждым днем,
Мужик, стянув живот ремнем
Потуже,
Решил говеть. Пока говел —
Не ел,
И отговевши,
Сидел не евши.
«Охти, беда! Охти, беда! —
Кряхтел Федот. — Как быть? И жить-то неохота!»
А через день-другой и след простыл Федота:
Ушел неведомо куда!
Федотиха, в слезах от горя и стыда,
Сама себя кляла и всячески ругала,
Что, дескать, мужа проморгала.
А муж,
Сумев уйти тайком от бабы,
Не разбирая вешних луж,
Чрез ямы, рытвины, ухабы,
По пахоти, по целине
Шагал к неведомой стране, —
Ну, если не к стране, то, скажем, так куда-то,
Где люди, мол, живут и сыто и богато,
Где всё, чего ни спросишь, есть,
Где мужику дадут… поесть!
Худой да легкий с голодовки,
Федот шагал без остановки,
Порой почти бежал бегом,
А как опомнился уж к ночи,
Стал протирать в испуге очи:
Дождь, ветер, а кругом… дремучий лес кругом.
Искать — туда, сюда… Ни признаку дороги.
От устали Федот едва волочит ноги;
Уж мысль была присесть на первый же пенек, —
Ан только в поисках пенька он кинул взглядом,
Ни дать ни взять — избушка рядом.
В окне маячит огонек.
Кой-как нащупав дверь, обитую рогожей,
Федот вошел в избу.
«Здорово, землячок! —
Федота встретил так хозяин-старичок. —
Присядь. Устал, поди, пригожий?
Чай, издалёка держишь путь?»
«Из Голодаевки».
«Деревня мне знакома.
Рад гостю. Раздевайсь».
«Мне малость бы соснуть».
«Располагайся, брат, как дома.
А только что я спать не евши не ложусь.
Ты как на этот счет?»
«Я… что ж? Не откажусь!..»
«Добро. Мой руки-то. Водица у окошка».
«Ну, — думает Федот, — хороший хлебосол:
Зовет за стол,
А на столе, гляди, хотя бы хлеба крошка!»
«Умылся? — между тем хлопочет старичок. —
Теперь садись да знай: молчок!»
А сам залопотал: «А ну-тка, Диво, Диво!
Входи в избушку живо,
Секися да рубися,
В горшок само ложися,
Упарься,
Прижарься,
Взрумянься на огне
И подавайся мне!»
В избу, гагакнувши за дверью,
Вбежало Диво — гусь по перью.
Вздул огонечек гусь в золе,
Сам кипятком себя ошпарил,
В огне как следует поджарил
И очутился на столе.
«Ешь! — говорит старик Федоту. —
Люблю попотчевать гостей.
Ешь, наедайся, брат, в охоту, —
Но только, чур, не трожь костей!»
Упрашивать себя мужик наш не заставил:
Съел гуся начисто, лишь косточки оставил.
Встал, отдувался:
«Ф-фу! Ввек так не едал!»
А дед опять залопотал:
«Ну, кости, кости, собирайтесь
И убирайтесь!»
Глядь, уж и нет костей: как был, и жив и цел,
Гусь со стола слетел.
«Эх! — крякнул тут Федот, увидя штуку эту. —
Цены такому гусю нету!»
— «Не покупал, — сказал старик, — не продаю:
Хорошим людям так даю.
Коль Диво нравится, бери себе на счастье!»
— «Да батюшка ж ты мой! Да благодетель мой!»
На радостях, забыв про ночь и про ненастье,
Федот с подарком под полой,
Что было ног, помчал домой.
Примчал.
«Ну что, жена? Здорова?»
И молвить ей не давши слова,
За стол скорее усадил,
Мясцом гусиным угостил
И Диво жить заставил снова.
Вся охмелевши от мясного,
«Ахти!» — раскрыла баба рот,
Глядит, глазам своим не веря.
Смеется радостно Федот:
«Не голодать уж нам теперя!»Поживши на мясном денька примерно два,
И телом и душой Федот совсем воспрянул.
Вот в лес на третий день ушел он по дрова,
А следом поп во двор к Федотихе нагрянул:
«Слыхали!.. Как же!.. Да!.. Пошла везде молва
Про ваше Диво.
Из-за него-де нерадиво
Блюсти ты стала с мужем пост.
Как?! Я… отец ваш… я… молюсь о вас, пекуся,
А вы — скоромиться?!» Тут, увидавши гуся,
Поп цап его за хвост!
Ан руки-то к хвосту и приросли у бати.
«Постой, отец! Постой!
Ведь гусь-то не простой!»
Помещик, глядь, бежит соседний, сам не свой:
«Вцепился в гуся ты некстати:
Хоть у деревни справься всей, —
Гусь этот — из моих гусей!»
«Сей гусь?!»
«Вот — сей!»
«Врешь! По какому это праву?»
Дав сгоряча тут волю нраву,
Помещик наш отца Варнаву
За бороденку — хвать!
Ан рук уже не оторвать.
«Иван Перфильич! Вы — забавник!»
Где ни возьмися, сам исправник:
«Тут дело ясное вполне:
Принадлежит сей гусь казне!»
«Гусями вы еще не брали!..»
«В казну!»
«В казну! кому б вы врали
Другому, только бы не мне!»
Исправник взвыл:
«Нахал! Вы — грубы!
Я — дворянин, прошу понять!» —
И кулаком нахала в зубы.
Ан кулака уж не отнять.
Кричал помещик, поп, исправник — все охрипли,
На крик охотников других несло, несло…
И все один к другому липли.
Гагакал дивный гусь, а жадных душ число
Росло, росло, росло…
Огромный хвост людей за Дивом
Тянулся по горам, пескам, лесам и нивам.
Весна испортилась, ударил вновь мороз,
А страшный хвост у дивной птицы
Всё рос да рос.
И, бают, вот уж он почти что у столицы.
Событья, стало быть, какие у дверей!
Подумать — обольешься потом.
Чем всё б ни кончилось, но только бы скорей!
Федот! Ну, где Федот?.. Всё дело за Федотом!