Тихо. Тихо. Тишина.
Кукла бедная больна.
Кукла бедная больна,
Просит музыки она.
Спойте, что ей нравится,
И она поправится.
Мне сон приснился мрачный,
Мне снилась дичь и чушь,
Мне снилось, будто врач я
И бог еще к тому ж.Ко мне больные реки
Явились на прием,
Вползли ручьи-калеки
В мой сумеречный дом.К ногам моим припали,
Чтоб спас я от беды,
От едких химикалий
Ослепшие пруды.Явились, мне на горе,
За помощью моей
Тюльпаны плоскогорий
И лилии полей.Топча мою жилплощадь,
Пришли, внушая страх,
Обугленные рощи
На черных костылях.Я мучился с больными —
Ничем помочь не мог.
Я видел — горе с ними,
Но я ведь только бог.И я сказал: «Идите
Из комнаты моей
И у людей ищите
Защиты от людей».
Однажды где-то под кустом
Свалила Зайца лихорадка.
Болеть, известно, как не сладко:
То бьет озноб его, то пот с него ручьем,
Он бредит в забытьи, зовет кого-то в страхе…
Случилось на него наткнуться Черепахе.
Вот Заяц к ней: «Голубушка… воды…
Кружится голова… Нет сил моих подняться,
А тут рукой подать — пруды!»
Как Черепахе было отказаться?..
Вот минул час, за ним пошел другой,
За третьим начало смеркаться, —
Всё Черепаху ждет Косой.
Всё нет и нет ее. И стал больной ругаться:
«Вот чертов гребешок! Вот костяная дочь!
Попутал бес просить тебя помочь!
Куда же ты запропастилась?
Глоток воды, поди, уж сутки жду…»
«Ты что ругаешься?» — Трава зашевелилась.
«Ну, наконец, пришла, — вздохнул больной. —
Явилась!» —
«Да нет, Косой, еще туда-а иду…»
Я многих Черепах имею здесь в виду.
Нам помощь скорая подчас нужна в делах,
Но горе, коль она в руках у Черепах!
Опять мне блеснула, окована сном,
Хрустальная чаша во мраке лесном.
Сквозь битвы деревьев и волчьи сраженья,
Где пьют насекомые сок из растенья,
Где буйствуют стебли и стонут цветы,
Где хищная тварями правит природа,
Пробрался к тебе я и замер у входа,
Раздвинув руками сухие кусты.
В венце из кувшинок, в уборе осок,
В сухом ожерелье растительных дудок
Лежал целомудренной влаги кусок,
Убежище рыб и пристанище уток.
Но странно, как тихо и важно кругом!
Откуда в трущобах такое величье?
Зачем не беснуется полчище птичье,
Но спит, убаюкано сладостным сном?
Один лишь кулик на судьбу негодует
И в дудку растенья бессмысленно дует.
И озеро в тихом вечернем огне
Лежит в глубине, неподвижно сияя,
И сосны, как свечи, стоят в вышине,
Смыкаясь рядами от края до края.
Бездонная чаша прозрачной воды
Сияла и мыслила мыслью отдельной.
Так око больного в тоске беспредельной
При первом сиянье вечерней звезды,
Уже не сочувствуя телу больному,
Горит, устремлённое к небу ночному.
И толпы животных и диких зверей,
Просунув сквозь ёлки рогатые лица,
К источнику правды, к купели своей
Склонялись воды животворной напиться.
Смеялись люди за стеной,
а я глядел на эту стену
с душой, как с девочкой больной
в руках, пустевших постепенно.Смеялись люди за стеной.
Они как будто издевались.
Они смеялись надо мной,
и как бессовестно смеялись! На самом деле там, в гостях,
устав кружиться по паркету,
они смеялись просто так, —
не надо мной и не над кем-то.Смеялись люди за стеной,
себя вином подогревали,
и обо мне с моей больной,
смеясь, и не подозревали.Смеялись люди… Сколько раз
я тоже, тоже так смеялся,
а за стеною кто-то гас
и с этим горестно смирялся! И думал он, бедой гоним
и ей почти уже сдаваясь,
что это я смеюсь над ним
и, может, даже издеваюсь.Да, так устроен шар земной,
и так устроен будет вечно:
рыдает кто-то за стеной,
когда смеемся мы беспечно.Но так устроен мир земной
и тем вовек неувядаем:
смеется кто-то за стеной,
когда мы чуть ли не рыдаем.И не прими на душу грех,
когда ты мрачный и разбитый,
там, за стеною, чей-то смех
сочесть завистливо обидой.Как равновесье — бытие.
В нем зависть — самооскорбленье.
Ведь за несчастие твое
чужое счастье — искупленье.Желай, чтоб в час последний твой,
когда замрут глаза, смыкаясь,
смеялись люди за стеной,
смеялись, все-таки смеялись!
Вот девочка Марина.
А вот её машина.
— На, машина, чашку.
Ешь, машина, кашку.
Вот тебе кроватка,
Спи, машина, сладко.
Я тобою дорожу,
Я тебя не завожу.
Чтобы ты не утомилась,
Чтобы ты не простудилась,
Чтоб не бегала в пыли.
Спи, машина, не шали!
Вдруг машина заболела:
Не пила она, не ела,
На скамейке не сидела,
Не играла, не спала,
Невесёлая была.
Навестил больную Мишка,
Угостил конфетой «Мишка».
Приходила кукла Катя
В белом чистеньком халате.
Над больною целый час
Не смыкала Катя глаз.
Доктор знает всё на свете.
Первоклассный доктор — Петя
(Петя кончил первый класс),
И машину доктор спас.
Доктор выслушал больную,
Грузовую,
Заводную,
Головою покачал
И сказал:
— Почему болеет кузов?
Он не может жить без грузов.
Потому мотор простужен,
Что мотору воздух нужен.
Надоело
Жить без дела –
И машина заболела.
Ей не нужно тишины,
Ей движения нужны.
Как больную нам спасти?
Ключик взять –
И завести!
Скоро десять лет Сереже,
Диме
Нет еще шести, —
Дима
Все никак не может
До Сережи дорасти.
Бедный Дима,
Он моложе!
Он завидует
Сереже!
Брату все разрешено —
Он в четвертом классе!
Может он ходить в кино,
Брать билеты в кассе.
У него в портфеле ножик,
На груди горят значки,
А теперь еще Сереже
Доктор выписал очки.
Нет, ребята, это слишком!
Он в очках явился вдруг!
Во дворе сказал мальчишкам:
— Я ужасно близорук!
И наутро вот что было:
Бедный Дима вдруг ослеп.
На окне лежало мыло —
Он сказал, что это хлеб.
Со стола он сдернул скатерть,
Налетел на стул спиной
И спросил про тетю Катю:
— Это шкаф передо мной?
Ничего не видит Дима.
Стул берет — садится мимо
И кричит: — Я близорукий!
Мне к врачу необходимо!
Я хочу идти к врачу,
Я очки носить хочу!
— Не волнуйся и не плачь, —
Говорит больному врач.
Надевает он халат,
Вынимает шоколад.
Не успел сказать ни слова,
Раздается крик больного:
— Шоколада мне не надо,
Я не вижу шоколада!
Доктор смотрит на больного.
Говорит ему сурово:
— Мы тебе не дурачки!
Не нужны тебе очки!
Вот шагает Дима к дому,
Он остался в дурачках.
Не завидуйте другому,
Даже если он в очках.
Вот это да, вот это да!
Сквозь мрак и вечность-решето,
Из зала Страшного суда
Явилось то — не знаю что.
Играйте туш!
Быть может, он —
Умерший муж
Несчастных жен,
Больных детей
Больной отец,
Благих вестей
Шальной гонец.
Вот это да, вот это да!
Спустился к нам — не знаем кто, —
Как снег на голову суда,
Упал тайком, инкогнито!
Но кто же он?
Хитрец и лгун?
Или — шпион,
Или колдун?
Каких дворцов
Он господин,
Каких отцов
Заблудший сын?
Вот это да, вот это да!
И я спросил, как он рискнул, —
Из ниоткуда в никуда
Перешагнул, перешагнул?
Он мне: «Внемли!»
И я внимал,
Что он с Земли
Вчера сбежал,
Решил: «Нырну
Я в гладь и тишь!»
Но в тишину
Без денег — шиш!
Мол, прошмыгну
Как мышь, как вошь,
Но в тишину
Не прошмыгнешь!
Вот это да, вот это да!
Он повидал печальный край, -
В аду — бардак и лабуда, —
И он опять — в наш грешный рай.
Итак, оттуда
Он удрал,
Его Иуда
Обыграл —
И в «тридцать три»,
И в «сто одно».
Смотри, смотри!
Он видел дно,
Он видел ад,
Но сделал он
Свой шаг назад —
И воскрешен!
Вот это да, вот это да!
Прошу любить, играйте марш!
Мак-Кинли — маг, суперзвезда,
Мессия наш, мессия наш!
Владыка тьмы
Его отверг,
Но примем мы —
Он человек!
Душ не губил
Сей славный муж,
Самоубий-
ство — просто чушь,
Хоть это де-
шево и враз —
Не проведешь
Его и нас!
Вот это да, вот это да!
Вскричал петух, и пробил час.
Мак-Кинли — бог, суперзвезда, -
Он — среди нас, он — среди нас!
Он рассудил,
Что Вечность — хлам,
И запылил
На свалку к нам.
Он даже спьяну
Не дурил,
Марихуану
Не курил,
И мы хотим
Отдать концы,
Мы бегством мстим,
Мы — беглецы!
Вот это да! Вот это да!
Когда жалела я Бориса,
а он меня в больницу вёз,
стихотворение «Больница»
в глазах стояло вместо слёз.
И думалось: уж коль поэта
мы сами отпустили в смерть
и как-то вытерпели это, —
всё остальное можно снесть.
И от минуты многотрудной
как бы рассудок ни устал, —
ему одной достанет чудной
строки про перстень и футляр.
Так ею любовалась память,
как будто это мой алмаз,
готовый в черный бархат прянуть,
с меня востребуют сейчас.
Не тут-то было! Лишь от улиц
меня отъединил забор,
жизнь удивленная очнулась,
воззрилась на больничный двор.
Двор ей понравился. Не меньше
ей нравились кровать, и суп,
столь вкусный, и больных насмешки
над тем, как бледен он и скуп.
Опробовав свою сохранность,
жизнь стала складывать слова
о том, что во дворе — о радость! —
два возлежат чугунных льва.
Львы одичавшие — привыкли,
что кто-то к ним щекою льнёт.
Податливые их загривки
клялись в ответном чувстве львов.
За все черты, чуть-чуть иные,
чем принято, за не вполне
разумный вид — врачи, больные —
все были ласковы ко мне.
Профессор, коей все боялись,
войдет со свитой, скажет: «Ну-с,
как ваши львы?» — и все смеялись,
что я боюсь и не смеюсь.
Все люди мне казались правы,
я вникла в судьбы, в имена,
и стук ужасной их забавы
в саду — не раздражал меня.
Я видела упадок плоти
и грубо поврежденный дух,
но помышляла о субботе,
когда родные к ним придут.
Пакеты с вредоносно-сильной
едой, объятья на скамье —
весь этот праздник некрасивый
был близок и понятен мне.
Как будто ничего вселенной
не обещала, не должна —
в алмазик бытия бесценный
вцепилась жадная душа.
Всё ярче над небесным краем
двух зорь единый пламень рос.
— Неужто всё еще играет
со львами? — слышался вопрос.
Как напоследок жизнь играла,
смотрел суровый окуляр.
Но это не опровергало
строки про перстень и футляр.
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.