Лучи веселые играли
В веселых тучках золотых.
Гостей безвыходных своих
В тюрьме уж чаем оделяли
И часовых переменяли —
Синемундирных часовых.
Но я к дверям, всегда закрытым,
К решетке прочной на окне
Привык немного, — и уж мне
Не было жаль давно пролитых,
Давно сокрытых и забытых,
Моих кровавых тяжких слез.
А их немало пролилось
В пески полей, сохой не взрытых.
Хоть рута, хоть бы что взошло!
И вспомнил я свое село, —
Кого-то в нем я там покинул?
В могиле мать, отец загинул…
И горе в сердце низошло:
Кто вспомнит, в ком найду я брата?
Смотрю, — к тебе, чтоб повидать.
Земли черней, мой друже, мать
Идет, с креста как будто снята.
Господь, тебя я восхвалю!
За то спою свой гимн суровый,
Что я ни с кем не разделю
Мою тюрьму, мои оковы.
Мы — в лазоревой капле простора
Вековечных таинственных сил;
Им не надо молитв, ни укора,
Ни названий им нет, ни мерил.
И, сознав это, в странном испуге,
Мы лишь жить, только жить мы хотим;
Мы несемся в неведомом круге,
Мы спешим, мы спешим, мы спешим…
Мы спешим и жестоки, и немы:
Жизнь как миг, а за жизнью лишь тьма;
Смертный приговор слышали все мы,
И земля эта — наша тюрьма.
Недоступно нам гордое небо,
Ждем мы казни в норах, как кроты,
А до казни нам кинули хлеба,
Два аршина тюрьмы и мечты.
И, друг друга грызя, хочет каждый
Взять побольше, жить в ярком огне,
Распаленный и страхом, и жаждой,
Женщин требует!.. Девушку! Мне!
Тот живет среди женщин в дурмане,
Тот считает минуты свои,
Тот застыл в равнодушной нирване…
Всех страшней, кто в уюте семьи.
Всех страшней, кто старательно моет.
Чистит, любит свой угол тюрьмы…
Это — жизни. И смерть их покроет.
Ложь, и трусость, и злость. Это — мы.
И, не зная любви и возмездий,
Ритм бьют Космоса-Бога часы,
Создавая из жизни созвездий
Чары нам недоступной красы.
Охвачен я житейской тьмой,
И нет пути из тьмы…
Такая жизнь, о боже мой!
Ужаснее тюрьмы.В тюрьму хоть солнца луч порой
В оконце проскользнет
И вольный ветер с мостовой
Шум жизни донесет.Там хоть цепей услышишь звук
И стон в глухих стенах, —
И этот стон напомнит вдруг
О лучших в жизни днях.Там хоть надежды велики,
Чего-то сердце ждет,
И заключенный в час тоски
Хоть песню запоет.И эта песня не замрет
С тюремной тишиной —
Другой страдалец пропоет
Ту песню за стеной.А здесь?.. Не та здесь тишина!..
Здесь все, как гроб, молчит;
Здесь в холод прячется весна
И песня не звучит; Здесь нет цепей, но здесь зато
Есть море тяжких бед:
Не верит сердце ни во что,
В душе надежды нет.Здесь все темно, темно до дна, —
Прозренья ум не ждет;
Запой здесь песню — и она
Без отзыва замрет.Здесь над понурой головой,
Над волосом седым —
И чары ласк, и звук живой
Проносятся, как дым.И все, и все несется прочь,
Как будто от чумы…
И что же в силах превозмочь
Давленье этой тьмы? Исхода нет передо мной…
Но, сердце! лучше верь:
Быть может, смерть из тьмы глухой
Отворит к свету дверь.
Сокол! сокол! не смейся теперь надо мной,
Что в тюрьме я свой жребий нашел.
Был я выше, чем ты, в небесах над землей,
Был я выше, чем ты и орел.
Много видел тебе неизвестных светил,
Много тайн заповедных узнал,
И со звездами часто беседы водил,
И до яркаго солнца взлетал.
Родился я, как ты, непокорным и злым.
Были братья мне ветер и гром.
Быстро день проходил и сменялся другим, —
И сгорел я тревожным огнем.
И нежданно я темною ночью в степи,
В роковую грозу вдруг ослаб…
И теперь я посажен, как вор, на цепи,
Как неверный и пойманный раб.
Сокол! сокол! Я здесь не хочу умереть:
Я еще отомщу за позор.
И когда соберешься ты снова лететь
В безпредельный и гордый простор, —
Не забудь передать облакам мой поклон:
Всем скажи, что я цепь разорву,
Что в тюрьме моя жизнь только сумрачный сон,
Только призрачный сон на яву.
Благородному борцу Петру Федоровичу Николаеву
Вдали от блеска дня, вдали от шума,
Я жил не год, не два, а сотни лет
Тюремщик злой всегда молчал угрюмо,
Он мне твердил одно лишь слово — «Нет».
И я забыл, что в мире дышит свет,
И я забыл, что значат звуки смеха,
Я ждал чего-то ждал — хоть новых бед.
И мне одна была дана утеха: —
Крича, будить в тюрьме грохочущее эхо.
В уме вставали мысли прежних дней,
И гасли вновь, как беглые зарницы,
Как проблески блуждающих огней,
Как буквы строк сжигаемой страницы
И вместо них тянулись вереницы
Насмешливых кроваво-смутных снов;
Как хищные прожорливые птицы,
Как полчища уродливых врагов,
Неслись они ко мне на звон моих оков.
И все же в этой черной тьме изгнанья
Зажегся блеск, зажегся, наконец;
Кипучие и жгучие страданья
Взлелеяли сверкающий венец,
И первый луч смеялся, как гонец
Моей весны, душистого рассвета;
Со вздохом я приветствовал конец
Ночной тоски в пустыне без ответа,
И видел взгляд любви, и слышал гул привета.
И вот я вновь живу среди людей,
Под Солнцем ослепительно-лучистым.
И вижу я детей, моих детей,
Внимаю в полдень птичкам голосистым,
Роптанью трав, струям кристально-чистым. —
Но я опять вернулся бы в тюрьму,
К уступам скал, безжизненным и мглистым,
Когда бы знал, что, выбрав скорбь и тьму,
Я с чьей-нибудь души тяжелый грех сниму!
«Воды, воды!..» Но я напрасно
Страдальцу воду подавал…А. П<ушкин>
За решеткою, в четырех стенах,
Думу мрачную и любимую
Вспомнил молодец, и в таких словах
Выражал он грусть нестерпимую:
«Ох ты, жизнь моя молодецкая!
От меня ли, жизнь, убегаешь ты,
Как бежит волна москворецкая
От широких стен каменной Москвы!
Для кого же, недоброхотная,
Против воли я часто ратовал,
Иль, красавица беззаботная,
День обманчивый тебя радовал?
Кто видал, когда на лихом коне
Проносился я степью знойною?
Как сдружился я, при седой луне,
С смертью раннею, беспокойною?
Как таинственно заговаривал
Пулю верную и метелицу,
И приласкивал и умаливал
Ненаглядную красну-девицу?
Штофы, бархаты, ткани цве́тные
Саблей острою ей отмеривал
И заморские вина светлые
В чашах недругов после пенивал?
Знали все меня — знал и стар и млад,
И широкий дол, и дремучий лес…
А теперь на мне кандалы гремят,
Вместо песен я слышу звук желез…
Воля-волюшка драгоценная!
Появись ты мне, несчастливому,
Благотворная, обновленная —
Не отдай судье нечестивому!..»
Так он, молодец, в четырех стенах,
Страже передал мысль любимую;
Излилась она, замерла в устах —
И кто понял грусть нестерпимую?..
Мне взаперти так много утешений
Дает камин! Лишь вечер настает,
Здесь греется со мною добрый гений,
Беседует и песни мне поет.
В минуту он рисует мир мне целый,
Леса, моря, в углях среди огня.
И скуки нет: вся с дымом улетела.
О добрый гений, утешай меня!
Он в юности дарил меня мечтами;
Мне, старику, поет о юных днях.
Он кажет мне перстом между дровами
Большой корабль на вспененных волнах.
Вдали пловцам уж виден берег новый
В сиянии тропического дня.
Меня же крепко держат здесь оковы.
О добрый гений, утешай меня!
А это что? Орел ли ввысь несется
Измеривать путь солнечных лучей?
Нет; это шар воздушный… Вымпел вьется;
Я вижу лодку, — человека в ней.
Как должен он жалеть, взносясь над нами,
Дыша всей грудью вольным светом дня,
О людях, обгороженных стенами.
О добрый гений, утешай меня!
А вот Швейцария… ее природа…
Озера, ледники, луга, стада…
Я мог бежать: я знал, близка невзгода;
Меня Свобода кликала туда,
Где эти горы гордо громоздятся
В венцах снегов. Но был не в силах я
От Франции душою оторваться.
О добрый гений, утешай меня!
Вот и опять переменилась сцена…
Лесистый холм, — знакомый небосклон…
Напрасно шепчут мне: «Согни колена, —
И мы тюрьму отворим; будь умен».
Назло тюремщикам, назло оковам,
Ты здесь, — и вновь с тобою молод я…
Я тешусь каждый миг виденьем новым…
О добрый гений, утешай меня!
Господа! я нынче все бранить готов —
Я не в духе — и не в духе потому,
Что один из самых злых моих врагов
Из-за фразы осужден идти в тюрьму…
Признаюсь вам, не из нежности пустой
Чуть не плачу я, — а просто потому,
Что подавлена проклятою тюрьмой
Вся вражда во мне, кипевшая к нему.
Он язвил меня и в прозе, и в стихах;
Но мы бились не за старые долги,
Не за барыню в фальшивых волосах,
Нет! — мы были бескорыстные враги!
Вольной мысли то владыка, то слуга,
Я сбирался беспощадным быть врагом,
Поражая беспощадного врага;
Но — тюрьма его прикрыла, как щитом.
Перед этою защитой я — пигмей…
Или вы еще не знаете, что мы
Легче веруем под музыку цепей
Всякой мысли, выходящей из тюрьмы;
Иль не знаете, что даже злая ложь
Облекается в сияние добра,
Если ей грозит насилья острый нож,
А не сила неподкупного пера?!.
Я вчера еще перо мое точил,
Я вчера еще кипел и возражал; —
А сегодня ум мой крылья опустил,
Потому что я боец, а не нахал.
Я краснел бы перед вами и собой,
Если б узника да вздумал уличать.
Поневоле он замолк передо мной —
И я должен поневоле замолчать.
Он страдает, оттого что есть семья —
Я страдаю, оттого что слышу смех.
Но что значит гордость личная моя,
Если истина страдает больше всех!
Нет борьбы — и ничего не разберешь —
Мысли спутаны случайностью слепой, —
Стала светом недосказанная ложь,
Недосказанная правда стала тьмой.
Что же делать? и кого теперь винить?
Господа! во имя правды и добра, —
Не за счастье буду пить я — буду пить
За свободу мне враждебного пера!
В былое незлобное время
Там, где-то у дальних морей
Жило простодушное племя
Счастливых гольцов-дикарей.
Свободные дети природы,
Как божии твари в раю,
Плодились несчетные годы
В своем благодатном краю.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Спустились на речку туманы,
И месяц взошел в полутьме,
Все спать улеглись под бананы
И утром проснулись в тюрьме.
Как, что, почему — неизвестно,
И негде управы искать;
Хоть трудно, и тошно, и тесно, —
Но стали к тюрьме привыкать:
Кто садик развел под окошком,
Кто грядку вскопал под бобы;
Одежу шьет мать своим крошкам,
Наследышам горькой судьбы...
На каждой дневной перекличке
Того или этого — нет!..
И маются все по привычке
Уж многие тысячи лет.
Тяжка и печальна их доля
В сравненьи с блаженством былым:
Труд в поте лица и неволя
И доброго сделают злым.
Налгали им их буесловы
С три короба разной чухи:
Что след им носить всем оковы
За чьи-то чужие грехи;
Они простецов уверяют,
Что им уготован приют,
И будто доподлинно знают,
Куда их отсюда пошлют...
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Один лишь Острожный Смотритель
Таит про себя на уме,
Кому и какую обитель
Он даст после муки в тюрьме.
Л.Л. Кобылинскому1
Вижу скорбные дали зимы,
Ветер кружева вьюги плетет.
За решеткой тюрьмы
Вихрей бешеный лет.
Жизнь распыляется сном —
День за днем.
Мучают тени меня
В безднах и ночи, и дня.
Плачу: мне жалко
Былого.
Времени прялка
Вить
Не устанет нить
Веретена рокового.
Здесь ты терзайся, юдольное племя:
В окнах тюрьмы —
Саван зимы.
Время,
Белые кони несут;
Грива метельная в окна холодные просится;
Скок бесконечных минут
В темные бездны уносится.
Здесь воздеваю бессонные очи, —
Очи,
Полные слез и огня.
Рушусь известно в провалы я ночи
Здесь с догорающим отсветом дня.
В окнах тюрьмы —
Скорбные дали, —
Вуали
Зимы.
2
Ночь уходит. Луч денницы
Гасит иглы звезд.
Теневой с зарей ложится
Мне на грудь оконный крест.
Пусть к углу сырой палаты
Пригвоздили вновь меня:
Улыбаюсь я, распятый —
Тьмой распятый в блеске дня.
Простираю из могилы
Руки кроткие горе,
Чтоб мой лик нездешней силой
Жег, и жег, и жег в заре,
Чтоб извечно в мире сиром,
Вечным мертвецом,
Повисал над вами с миром
Мертвенным челом —
На руках своих пронзенных,
В бледном блеске звезд…
Вот на плитах осветленных
Теневой истаял крест —
Гуще тени. Ярче звуки.
И потоки тьмы.
Распластал бесцельно руки
На полу моей тюрьмы.
3
Плачу. Мне жалко
Света дневного.
Времени прялка
Вновь начинает вить
Нить
Веретена рокового.
Время белые кони несут:
В окна грива метельная просится;
Скок бесконечных минут
В неизбежность уносится.
Воздеваю бессонные очи —
Очи,
Полные слез и огня,
Я в провалы зияющей ночи,
В вечереющих отсветах дня.
Вино в тюрьме дает совет:
Не горячись — ведь силы нет.
И за решеткой, во хмелю,
Я все хвалю.
От стакана доброго вина
Рассудил я здраво, что сатира,
В видах примиренья, не должна
Обличать пороки сильных мира.
Лучше даже в очи им туман
Подпускать куреньем фимиама,
Я решил, не затрудняясь, прямо,
Осушив еще один стакан.
Вино в тюрьме дает совет:
Не горячись — ведь силы нет.
И за решеткой, во хмелю,
Я все хвалю.
С двух стаканов доброго вина
Покраснел я, вспомнив о сатирах.
Вижу: вся тюрьма моя полна
Ангелами в форменных мундирах.
И в толпе счастливых поселян
Я воспел, как запевала хора,
Мудрость господина прокурора, —
Осушив еще один стакан.
Вино в тюрьме дает совет:
Не горячись — ведь силы нет.
И за решеткой, во хмелю,
Я все хвалю.
С трех стаканов доброго вина
Вижу я: свободны все газеты.
Цензоров обязанность одна:
Каждый год рассматривать бюджеты.
Милосердье первых христиан,
Что от нас веками было скрыто,
Я увидел — в сердце иезуита, —
Осушив еще один стакан.
Вино в тюрьме дает совет:
Не горячись — ведь силы нет.
И за решеткой, во хмелю,
Я все хвалю.
С двух бутылок доброго вина
Заливаться начал я слезами
И свободу, в неге полусна,
Увидал, венчанную цветами, —
И в стране, счастливейшей из стран,
Кажется, тюрьмы сырые своды
Рухнули б от веянья свободы…
Выпей я еще один стакан.
Вино в тюрьме дает совет:
Не горячись — ведь силы нет.
И за решеткой, во хмелю,
Я все хвалю.
Но избыток доброго вина
И восторг, и умиленья слезы
Безраздельно все смешал сполна
В смутные, отрывочные грезы.
Будь же ты благословен, обман,
Что нам в душу, с утоленьем жажды,
Будто с неба посылает каждый
Шамбертена доброго стакан.
Вино в тюрьме дает совет:
Не горячись — ведь силы нет.
И за решеткой, во хмелю,
Я все хвалю.
Помню
Помню старое
Помню старое 1-ое Мая.
Крался
Крался тайком
Крался тайком за последние дома я.
Косил глаза:
где жандарм,
где жандарм, где казак?
Рабочий
в кепке,
в кепке, в руке —
в кепке, в руке — перо.
Сходились —
Сходились — и дальше,
Сходились — и дальше, буркнув пароль.
За Сокольниками,
За Сокольниками, ворами,
За Сокольниками, ворами, шайкой,
таились
таились самой
таились самой глухой лужайкой.
Спешили
Спешили надежных
Спешили надежных в дозор запречь.
Отмахивали
Отмахивали наскоро
Отмахивали наскоро негромкую речь.
Рванув
Рванув из-за пазухи
Рванув из-за пазухи красное знамя,
шли
шли и горсточкой
шли и горсточкой блузы за нами.
Хрустнул
Хрустнул куст
Хрустнул куст под лошажьей ногою.
— В тюрьму!
— В тюрьму! Под шашки!
— В тюрьму! Под шашки! Сквозь свист нагаек!—
Но нас
Но нас безнадежность
Но нас безнадежность не жала тоской,
мы знали —
мы знали — за нами
мы знали — за нами мир заводской.
Мы знали —
Мы знали — прессует
Мы знали — прессует минута эта
трудящихся,
трудящихся, нищих
трудящихся, нищих целого света.
И знал
И знал знаменосец,
И знал знаменосец, под шашкой осев,
что кровь его —
что кровь его — самый
что кровь его — самый вернейший посев.
Настанет —
Настанет — пришедших не счесть поименно —
мильонами
мильонами красные
мильонами красные встанут знамена!
И выйдут
И выйдут в атаку
И выйдут в атаку веков и эр
несметные силища
несметные силища Эс Эс Эс Эр.
Как дело измены, как совесть тирана,
Осенняя ночка черна…
Черней этой ночи встает из тумана
Видением мрачным тюрьма.
Кругом часовые шагают лениво;
В ночной тишине то и знай.
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
— Слу-шай!..
Хоть плотны высокие стены ограды,
Железные крепки замки,
Хоть зорки и ночью тюремщиков взгляды
И всюду сверкают штыки,
Хоть тихо внутри, но тюрьма не кладбище,
И ты, часовой, не плошай:
Не верь тишине, берегися, дружище, —
— Слу-шай!..
Вот узник вверху за решеткой железной
Стоит, прислонившись к окну,
И взор устремил он в глубь ночи беззвездной,
Весь словно впился в тишину.
Ни звука!.. Порой лишь собака зальется
Да крикнет сова невзначай,
Да мерно внизу под окном раздается:
— Слу-шай!..
«Не дни и не месяцы — долгие годы
В тюрьме осужден я страдать,
А бедное сердце так жаждет свободы, —
Нет, дольше не в силах я ждать!..
Здесь штык или пуля — там воля святая.
Эх, черная ночь, выручай!
Будь узнику ты хоть защитой, родная!..»
— Слу-шай!..
Чу!.. шелест… Вот кто-то упал… приподнялся..
И два раза щелкнул курок…
«Кто идет?..» Тень мелькнула — и выстрел раздался,
И ожил мгновенно острог.
Огни замелькали, забегали люди…
«Прощай, жизнь, свобода, прощай!» —
Прорвалося стоном из раненой груди…
— Слу-шай!..
И снова все тихо… На небе несмело
Луна показалась на миг.
И, словно сквозь слезы, из туч поглядела
И скрыла заплаканный лик.
Внизу ж часовые шагают лениво;
В ночной тишине то и знай,
Как стон, раздается протяжно, тоскливо:
— Слу-шай!..
Вторая половина 1863
Луну сегодня выси
Упрятали в туман…
Поди-ка, подивися,
Как щит ее медян.
И поневоле сердцу
Так жутко моему…
Эх, распахнуть бы дверцу
Да в лунную тюрьму!
К тюрьме той посплывались
Не тучи — острова,
И все оторочались
В златые кружева.
Лишь дымы без отрады
И устали бегут:
Они проезжим рады,
Отсталых стерегут,
Где тени стали ложны
По вымершим лесам…
Была ль то ночь тревожна
Иль я — не знаю сам…
Раздышки все короче,
Ухабы тяжелы…
А в дыме зимней ночи
Слилися все углы…
По ведьминой рубахе
Тоскливо бродит тень,
И нарастают страхи,
Как тучи в жаркий день.
Кибитка все кривее…
Что ж это там растет?
«Эй, дядя, поживее!» —
«Да человек идет…
Без шапки, без лаптишек,
Лицо-то в кулачок,
А будто из парнишек…» —
«Что это — дурачок?» —
«Так точно, он — дурашный.
Куда ведь забрался,
Такой у нас бесстрашный
Он, барин, задался.
Здоров ходить. Морозы,
А нипочем ему…»
И стыдно стало грезы
Тут сердцу моему.
Так стыдно стало страху
От скраденной луны,
Что ведьмину рубаху
Убрали с пелены…
Куда ушла усталость,
И робость, и тоска…
Была ли это жалость
К судьбишке дурака, —
Как знать?.. Луна высоко
Взошла — так хороша,
Была не одинока
Теперь моя душа…
30 марта 1906
Вологодский поезд
Кто за нас—иди за нами!
И сомкнутыми рядами
Мы пройдем над головами
Проклинающих врагов…
Кто за нас—иди за нами,
Чтобы не было рабов!
Кто мы? Нас много. Мы—люди великой свободы.
Мы за страданья доступнаго счастья хотим.
Родина! Родина! Даром пропавшие годы,
Даром пропавшую мощь мы тебе возвратим.
Кто за нас—иди за нами!
Мы возможнаго хотим.
Мы берем свой хлеб горбами.
Русь века питалась нами.
Мы на Волге—бурлаками;
Под камнями с фонарями
Мы за тачками бежим;
По железу молотками
Мы стучим, стучим, стучим…
Кровью горячей мы рабство веками поили.
Все впереди! Не напрасно века проходили:
Прадед не знал, до чего дострадается внук.
Кто за нас—иди за нами!
Жизнь и правда нас зовут!
Будут дни: блестя штыками,
На своих свои пойдут…
Но не раз враги пред нами
Жерла пушек повернут…
Вечная память погибшим за дело святое!
Вечная память замученным в тюрьмах гнилых!
Вечная память сказавшим нам слово живое!
Вечная память!..
И месть за них!
ТРИ ЗНАМЕНИ.
Над землею вьется знамя, знамя черное.
Знамя черное, громадное, как туча.
Стонет, плачет чья-то грудь под пыткою.
Долго стонет… Как она могуча!
В грудь могучую,
В грудь живучую,
Злым судьей на смерть осужденную,
Кто-то сталь вонзил раскаленную,
Кто?
Кто этот великан, сваливший великана?
Как шла борьба? Великая борьба?
Судьба-ли это? Или не судьба?
И не было-ли здесь обмана?
Не видно ничего. Откуда тьма кругом?
А! Знамя черное родило эту тьму.
Чуть слышно борется замученный с врагом.
Куда вошел я? А! В тюрьму.
Вот знамя черное замкнулось аркой свода.
Как душно здесь! И хочется кричать.
И я рванулся. Закричал:—Свобода! —
A эхо мне ответило:—Молчать!—.
Тюрьма. Мы все живем в тюрьме,
Под черным знаменем окаменелым.
В тюрьме, где можно лишь страдать душой и телом,
Иль ползать гадами во тьме.
Во тьме! Во тьме!
Вы, что родились
Под черным знаменем,
Под страшным символом бича и тьмы,
Давайте грезить
О светлом времени,
О днях падения твердынь тюрьмы.
Давайте грезить.
Вот знамя черное
В клочки разорвано. Горит в кострах.
Тюрьма упала.
Бегут тюремщики,
В преступных душах их и злость, и страх.
Уж мы свободны.
Воть символ новаго —
Мы знамя белое несем вперед.
Уж мы не стадо
Рабов закованных.
Уж мы—стихия. Уж мы—народ.
Проходят годы.
И труд свободнаго,
И гения смелаго творят, творят.
Над нами знамя
Святое, белое,
И нет возврата нам в тюрьму, назад,
Но кто это? Кто там? Подходят сюда…
Их много. Как много… Все страшныя лица.
Эй! Кто вы, бродяги? Вон наша граница!
Здесь строится мирное царство труда.
Эй! Кто вы, бродяги? Откуда? Куда?
— Не бродяги мы. Не люди мы.
Мы—лишь призраки людей.
Стоны, слезы—мы. Мы вырвались
Из раздавленных грудей.
Наше небо—пропасть черная,
Каждый день наш—черный день.
Мы из тюрьм идем, из каторги,
Из голодных деревень.
Там религия—безправие,
Там пророки—палачи.
Там земля и стены шепчут:
— Эй! Молчи! —
А! Страшно мне. Сквозь тьму, сквозь стены
Я вижу все. Я вижу все.
Вон ночью вешают кого-то,
Вон бьют кого-то… по лицу…
А! Страшно. Где мой сон прекрасный?
Где знамя белое мое?
В моей душе нет ликования,
Но гнев растет в моей душе.
И вижу я теперь не знамя белое —
Вон знамя красное, как зарево, горит.
Я слышу дикий крик: «О! будьте прокляты!»
И знаю я, кому и кто кричит.
И хочется и мне кричать: «О! Будьте прокляты!»
Бежать и оставлять кровавый след.
И хочется поднять стакан вина безумнаго,
Вина кроваваго,
И пить, и пить за красный цвет…
За крепкой, железной решеткой,
В холодных и тесных стенах,
Лежит на истлевшей соломе
Угрюмый преступник в цепях.
Вот луч заходящего солнца,
Играя, упал на окно.
Ведь, солнце лучи рассыпает
На злых и на добрых равно.
Играющий луч в каземате
И стены, и пол золотит.
На луч с отвращеньем и злобой
Угрюмый преступник глядит.
Вот птичка к окну прилетела
И с песнею села за ним.
Ведь птичка-певунья щебечет
Равно́ и хорошим и злым.
Сидит на решетке железной
Она и щебечет: квивит!
Верти́т миловидной головкой
И глазками чудно блестит.
И крылышки чистит и хо́лит,
Встряхнется, на миг отдохнет —
И перышки снова топорщит
На грудке, и снова поет.
И, глаз не спуская, на птичку
Угрюмый преступник глядит.
По-прежнему руки и ноги
Железная цепь тяготит…
Но легче на сердце; светлеет
Лицо, злые думы бегут,
И новые мысли и чувства
В душе одичалой растут.
Ему самому непонятны
Те мысли и чувства, — они
Лучу золотистому солнца
И нежным фиалкам сродни;
Тем нежным, душистым фиалкам,
Что в дни благодатной весны
Растут и цветут у подножья
Высокой тюремной стены.
Чу! Звуки рогов… Это трубят
Стрелки́ на валу крепостном.
Какой отголосок стозвучный
Прошел, прокатился кругом!
Испуганно птичка вспорхнула
С решетки и скрылась из глаз.
И солнечный луч побледневший
В тюремном окошке погас.
Погас — и в тюрьме потемнело.
И снова суров и угрюм,
Преступник лежит одиноко,
Под гнетом вернувшихся дум.
А все-таки доброе дело,
Что птичка пропела ему,
Что солнце к нему заронило
Луч света в глухую тюрьму.
— Патронов не жалейте! Не жалейте пуль!
Опять по армиям приказ Антанты отдан.
Январь готовят обернуть в июль -
июль 14-го года.
И может быть,
уже
рабам на Сене
хозяйским окриком повѐлено:
— Раба немецкого поставить на колени.
Не встанут — расстрелять по переулкам Кельна!
Сияй, Пуанкаре!
Сквозь жир
в твоих ушах
раскат пальбы гремит прелестней песен:
рабочий Франции по штольням мирных шахт
берет в штыки рабочий мирный Эссен.
Тюрьмою Рим — дубин заплечных свист,
рабочий Рима, бей немецких в Руре —
пока
чернорубашечник фашист
твоих вождей крошит в застенках тюрем.
Британский лев держи нейтралитет,
блудливые глаза прикрой стыдливой лапой,
а пальцем
укажи,
куда судам лететь,
рукой свободною колоний горсти хапай.
Блестит английский фунт у греков на носу,
и греки прут, в посул топыря веки;
чтоб Бонар-Лоу подарить Мосул,
из турков пустят кровь и крови греков реки.
Товарищ мир!
Я знаю,
ты бы мог
спинищу разогнуть.
И просто —
шагни!
И раздавили б танки ног
с горба попадавших прохвостов.
Время с горба сдуть.
Бунт, барабан, бей!
Время вздеть узду
капиталиста алчбе.
Или не жалко горба?
Быть рабом лучше?
Рабочих шагов барабан,
по миру греми, гремучий!
Европе указана смерть
пальцем Антанты потным,
Лучше восстать посметь,
встать и стать свободным.
Тем, кто забит и сер,
в ком курья вера —
красный СССР
будь тебе примером!
Свобода сама собою
не валится в рот.
Пять —
пять лет вырываем с бою
за пядью каждую пядь.
Еще не кончен труд,
еще не рай неб.
Капитализм — спрут.
Щупальцы спрута — НЭП.
Мы идем мерно,
идем, с трудом дыша,
но каждый шаг верный
близит коммуны шаг.
Рукой на станок ляг!
Винтовку держи другой!
Нам покажут кулак,
мы вырвем кулак с рукой.
Чтоб тебя, Европа-раба,
не убили в это лето —
бунт бей, барабан,
мир обнимите, Советы!
Снова сотни стай
лезут жечь и резать.
Рабочий, встань!
Взнуздай!
Антанте узду из железа!
Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини.
Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани.
За твоею спиной умолкает в кустах беготня.
Мне пора уходить. Ты останешься после меня.
До свиданья, стена. Я пошел. Пусть приснятся кусты.
Вдоль уснувших больниц. Освещенный луной. Как и ты.
Постараюсь навек сохранить этот вечер в груди.
Не сердись на меня. Нужно что-то иметь позади.
Сохрани мою тень. Эту надпись не нужно стирать.
Все равно я сюда никогда не приду умирать,
Все равно ты меня никогда не попросишь: вернись.
Если кто-то прижмется к тебе, дорогая стена, улыбнись.
Человек — это шар, а душа — это нить, говоришь.
В самом деле глядит на тебя неизвестный малыш.
Отпустить — говоришь — вознестись над зеленой листвой.
Ты глядишь на меня, как я падаю вниз головой.
Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах,
изобилье минут вдалеке на больничных часах.
Проплывает буксир. Пустота у него за кормой.
Золотая луна высоко над кирпичной тюрьмой.
Посвящаю свободе одиночество возле стены.
Завещаю стене стук шагов посреди тишины.
Обращаюсь к стене, в темноте напряженно дыша:
завещаю тебе навсегда обуздать малыша.
Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму.
Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму.
Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак,
не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак.
Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом.
Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем.
Только жить, только жить и на все наплевать, забывать.
Не хочу умирать. Не могу я себя убивать.
Так окрикни меня. Мастерица кричать и ругать.
Так окрикни меня. Так легко малыша напугать.
Так окрикни меня. Не то сам я сейчас закричу:
Эй, малыш! — и тотчас по пространствам пустым полечу.
Ты права: нужно что-то иметь за спиной.
Хорошо, что теперь остаются во мраке за мной
не безгласный агент с голубиным плащом на плече,
не душа и не плоть — только тень на твоем кирпиче.
Изолятор тоски — или просто движенье вперед.
Надзиратель любви — или просто мой русский народ.
Хорошо, что нашлась та, что может и вас породнить.
Хорошо, что всегда все равно вам, кого вам казнить.
За тобою тюрьма. А за мною — лишь тень на тебе.
Хорошо, что ползет ярко-желтый рассвет по трубе.
Хорошо, что кончается ночь. Приближается день.
Сохрани мою тень.
Земля! не покрывай кровь мою;
да не заглушатся мои стенания
в недрах твоих.
Иов
Земного бытия здесь нет;
Не тишина здесь гробовая —
Здесь хлад души, здесь сердца бред;
Здесь жизнь, покинув милый свет,
Жива, всечасно умирая!
Зари румяной узник ждет;
Но в бездне ль сей она взыграет!
Святую жалость он зовет —
Где жалость? где? — Над сводом свод
Его рыданья заглушает!
Как корни древа, перевит
Дедал страданий под землею;
Тюрьма тюрьму во мгле теснит;
Ручей медлительный бежит
Зеленой по стенам змеею.
В них сна вотще зеницы ждут —
И между тем в сей мгле печальной
Без пробуждения дни текут;
Минуты черные бредут,
Веков огромных колоссальней.
Вотще за мыслью мысль летит,
В хаосе гибельном вращаясь, —
От дум нестройных мир бежит;
Безумства яд душе грозит,
Во все мечты ее впиваясь.
И в черноте ль сей глубины
Еще живут воспоминанья?
Льют в сердце звуки старины,
И шум земной, и счастья сны,
Как дальней музыки бряцанье!
Здесь шум единый — ветра вой,
На башне крик ночного врана,
Часов церковных дальний бой,
Да крики стражей, да порой
Треск заревого барабана.
Почто ж душа к своим летит?
Ах, ни на миг слеза родная
Здесь грусть души не усладит!
С ней звук цепей здесь говорит;
Здесь слезы пьет земля сырая.
Как знать? быть может, над землей
Уж солнце вешнее играет;
А в сей пучине — мрак сырой;
Здесь хлад осенний и весной
Всю в жилах кровь оледеняет.
Но если солнечным лучом
Мой взор уж больше не пленится,
То над страдальческим одром
Пускай хоть ярый божий гром,
Примчась к оковам, разразится!
О, если б узник мог схватить
Стрелу перуна огневую,
Чтоб ею грудь себе пронзить!..
Но нет, страданью ль позабыть
Десницу Промысла святую!
О, хоть в виденьи ты ночном,
Моя Психея, мне явися!
О друге гибнущем своем
Вздохни, заплачь перед творцом
Иль горю горько улыбнися!..
Штраф в десять тысяч!.. Боги! да за что же?
В тюрьме квартиры, вижу я, в цене!..
А тут и хлеб становится дороже, —
Ужели впредь поститься надо мне?!
О строгий суд! Нельзя ль хоть малость сбавить?
«Нет, нет, — постись! Тяжка твоя вина:
Ты смел народ на наш же счет забавить —
И десять тысяч выплатишь сполна».
Извольте, вот: вот десять тысяч франков…
На что ж, увы, у вас они пойдут?
На пышный гроб для чьих-нибудь останков?
На приз тому, кто в ход пускает кнут?
Уж вижу я протянутую руку:
В ней держит счет тюремщик за тюрьму…
Он Музу сам отвел туда на муку, —
И — прежде всех — две тысячи ему!..
Хочу я сам раздать и остальные…
Как, например, певцов не оделить?
Заржаветь могут арфы покупные;
Настройте их, чтоб век наш восхвалить!..
Я пел не так; вы спойте так, как надо…
За лесть даются деньги и певцам!
Смотрите: вот готовая награда —
Кладу еще две тысячи льстецам.
А вот вдали — какие-то гиганты:
В ливреях все, все знатны на подбор!
Служа из чести, рады эти франты
Нести весь век какой угодно вздор.
Когда ж пирог дадут им за отличье,
То каждый сесть успеет за троих;
Они утроят Франции величье!..
Кладу еще три тысячи для них.
А там мелькает, в блеске пышной свиты,
Особый штат блюстителей страны.
Я знаю их: они — иезуиты, —
Свой пай во всем иметь они должны.
Один из них мишенью обвинений
Избрал меня, — и вот уж я в аду!
Ощипан чертом там мой добрый гений…
За подвиг тот три тысячи кладу.
Проверим счет, — ведь стоит он проверки:
Тем — две да две, и три да три — другим,
Да, ровно десять тысяч, как по мерке.
Ах, Лафонтен без штрафов был гоним!..
В те времена я б не подвергся риску
Остаться впредь без хлеба и вина…
Ну-с, а теперь — позвольте мне расписку:
Вот десять тысяч франков вам сполна!
Он каждый день приходит к нам в тюрьму,
В тот час, когда, достигнув до зенита,
Ликует Солнце, предвкушая тьму.
В его глазах вопросов столько слито,
Что, в них взглянув, невольно мы дрожим,
И помним то, что было позабыто.
Он смотрит как печальный серафим,
Он говорит бескровными устами,
И мы как осужденные пред ним.
Он говорит: «Вы были в стройном храме,
Там сонмы ликов пели в светлой мгле,
И в окнах Солнце искрилось над вами.
Вы были как в спокойном корабле,
Который тихо плыл к стране родимой,
Зачем же изменили вы земле?
Разрушив храм, в тоске неукротимой,
Меняя направленье корабля,
Вы плыли, плыли к точке еле зримой, —
Как буравом равнину вод сверля,
Но глубь, сверкнув, росла водоворотом,
И точка не вставала как земля.
Все к новым бедам, поискам, заботам
Она вела вас беглым огоньком,
И смерть была за каждым поворотом.
Ваш ум жестоким был для вас врагом,
Он вас завлек в безмерные пустыни,
Где всюду только пропасти кругом.
Вот почему вы прокляты отныне,
Среди высоких плотных этих стен,
С душою, полной мрака и гордыни.
Века веков продлится этот плен.
Припомните, как вы в тюрьму попали,
Искатели великих перемен».
И мы, как раздробленные скрижали,
Свой смысл утратив, бледные, в пыли,
Пред ним скорбим, и нет конца печали.
Он снова речь ведет, — как бы вдали,
Хотя пред нами взор его блестящий,
В котором все созвездья свет зажгли.
Он говорит: «Вы помните, все чаще
Вам скучно становилось между вод,
И смутно от дороги предстоящей.
Но раз попали вы в водоворот,
Вам нужно было все вперед стремиться,
И так свершать круги из года в год.
О, мука в беспредельности кружиться,
Кончать, чтоб вновь к началу приходить,
Желать, и никогда не насытиться!
Все ж в самой жажде вам была хоть нить,
Был хоть намек на сладость обладанья,
Любовь была в желании любить.
Но в повтореньи гаснут все мечтанья,
И как ни жди, но, если тщетно ждешь,
Есть роковой предел для ожиданья.
Искать светил, и видеть только ложь,
Носить в душе роскошный мир созвучий,
И знать, что в яви к ним не подойдешь.
У вас в душе свинцом нависли тучи,
И стал ваш лозунг — Больше Никогда,
И даль закрылась пеною летучей.
Куда ни глянешь — зыбкая вода,
Куда ни ступишь — скрытое теченье,
Вот почему вы мертвы навсегда».
И вспомнив наши прежние мученья,
Мы ждем, чтоб наш казнитель и судья
Дал внешнее для них обозначенье.
Он говорит: «В пустынях бытия
Вы были — ум до времени усталый,
Не до конца лукавая змея.
И демоны вас бросили на скалы,
И ввергли вас в высокую тюрьму,
Где только кровь как мак блистает алый, —
А все другое слито в полутьму,
Где, скукою объяты равнодушной,
Вы молитесь убийству одному.
Молитесь же!» И наш палач воздушный,
Вдруг изменяя свой небесный вид,
Встает как Дьявол, бледный и бездушный, —
Того, другого между нас разит,
Лишь манием руки, лишь острым взглядом,
И алый мак цветет, горит, грозит.
И мы, на миг живые — с трупом рядом,
Дрожим, сознав, что мы осуждены,
За то, что бросив Рай с безгрешным садом,
Змеиные не полюбили сны.
Мужик пашенку пахал,
Сам на солнышко глядел:
О, ох, и пр. О, ох, о, ох, охахонюшки мои!
«Я еще попашу, я еще погляжу,
О, ох, и пр.
Уж как все добрые жены мужьям есть принесли,
О, ох, и пр.
А моя к[урв]а жена мне обедать не несет!
О, ох, и пр.
И я выпрягу кобылушку, поеду сам домой,
О, ох, и пр.
Заверну я во лесок и я вырублю лозу на свою к[урв]у жену.»
О, ох, и пр.
Подезжает ко двору́, жена ходит по двору.
О, ох, и пр.
Уж и я брошу лозу, поцелую я жену:
О, ох, и пр.
«Уж и где жена была, где, боярыня, была?»
О, ох, и пр.
— Я была, сударь, была, во царевом кабаке. —
О, ох, и пр.
«Уж и что, жена, пила, что, сударыня, пила?»
О, ох, и пр.
— Я пила, сударь, пила, я и пиво и вино,
О, ох, и пр.
Я и пиво и вино, еще сладенький медок. —
О, ох, и пр.
«Про ково жена пила, про ково, боярыня, пила?»
О, ох, и пр.
— Про тебя, сударь, пила, про тебя и про себя,
О, ох, и пр.
Еще про милова про дружка. —
О, ох, и пр.
«Уж спасибо те, жена, не забыла ты меня.»
О, ох, и пр.
— Уж и как тебя забыть, но могу тебя избыть,
О, ох, и пр.
Уж и ты ли у меня, словно чирей на боку,
О, ох, и пр.
Словно чирей на боку и бельмо-то на глазу. —
О, ох, и пр.
Уж как муж жену любил, больно щепетко водил
О, ох, и пр.
По морозу босиком, по крапиве нагишом.
О, ох, и пр.
А жена мужа любила, в тюрьме местечко купила,
О, ох, и пр.
В тюрьме местечко купила, уголочик наняла:
О, ох, и пр.
«Вот те, муженек, ненанятой уголок;
О, ох, и пр.
Не толки ты, не мели, только ручку протяни,
О, ох, и пр.
Только ручку протяни и Христа воспомяни.»
О, ох, и пр.
После 9-го термидора, разрушившего могущество Робеспьера и его сообщников, когда все парижские тюрьмы были отворены, увидели на стенах их множество различных надписей, в коих несчастные жертвы властолюбивого тирана оплакивали жалкую свою участь. Одна из надписей особенностью своего содержания обратила всеобщее на себя внимание. В ней стоическая философия, под личиною французской веселости, научает нас терпеливо сносить самые ужасные положения жизни:
Как я сижу в тюрьме, уже тому два года.
За шалости мои наказан видно я.
О ты, преемник мой! какого б ни был рода,
В сем месте бедственном пускай судьба моя
Послужит для тебя уроком справедливым!
Узнай: и в сей тюрьме ты можешь быть счастливым;
Хотя в ней прелестей уму, ни сердцу нет;
И лучше б я желал, средь рощей на свободе
Рассматривать цветы, растущие в природе,
Чем стены черные, где чуть лишь брезжит свет.
Но если заперт кто, тот в выборе неволен,
А должен тем, что есть повсюду быть доволен.
Науки тайна сей нимало не трудна:
Сказать ли вам ее?—Веселость, вот она!
Веселость может все украсить нам предметы:
Она печальное приятным сотворит;
Лишение богатств, мирских сует расчеты,
Неволю самую забыть она велит.
Не огорчаюсь я оковами моими,
Цепями как дитя бренча, смеюсь над ними.
Не теми же ли я гремушками играл
И прежде в свете сем, где, скованный страстями,
Или раскаянье, иль чувств обман встречал?
Здесь боле не смятусь мирскими суетами.
Заботы, скуку я отсель изгнал навек,
Что стольких богачей терзают мрачный век.
В тюрьме моей ничто крушить меня не может.
Холодная стена, соломенна постель,
Убогий мой наряд, и мышь, котора в щель
Прокравшись к сонному, на мне колпак мой гложет,
Все то меня смешит.—Напрасно из друзей,
Собравшись несколько к окну моих дверей,
Стоят в унынии, нахмуряся совою,
И плакать заставлять хотят меня с собою;
Я утешаю их, смеяся, говорю:
«Друзья! за вашу скорбь я вас благодарю.
Но может ли она мою смягчить судьбину?
Отворит ли мне дверь и страшный сей замок,
Которого в стене я вижу половину?
Без пользы сетовать почти всегда порок.
Отколь уйти нельзя, там лучше оставаться.
Чулан мой непригож, я должен в том признаться;
В нем бронза, ни ковры не встретятся глазам;
Богатство здесь мое не ослепит собою,
Но к жизни нужное вы все найдете там.
Вот хлеба мой кусок, и кружка вот с водою:
Я с ними с голоду, ни с жажды не умру.
В стене отверстие, как будто поневоле,
Едва лишь воздуху дает для входа поле,
Но задохнуться тут никак я на могу.
Стол этот непригож, червями поизглодан;
Но может мой обед на нем всегда быть подан.
А стул сей, под собой три ножки лишь храня,
Хотя шатается, но держит он меня.
Когда тюремный страж, и грубый и докучный,
Приносит для меня претощий мой обед,
Которому один лишь голод вкус дает,
Когда ключей его я слышу звук прескучный,
Навстречу с радостным лицом к нему спешу,
Учтиво кланяюсь, и в миг его смешу.
От этого обед приносит он вкуснее
И Цербер для меня становится добрее.
Друзья любезные! в злой, доброй ли судьбе,
Украсьте жизнь свою веселости цветами.»
Теперь, преемник мой! скажу опять тебе:
Учись, подобно мне, смеяться над бедами;
И если некогда ты будешь у дверей,
Где смерть в судилище разит косой железной,
Заставь, коль можешь, там смеяться ты судей;
Тогда и приговор дадут тебе полезный,
С покоем здесь живи. Чулан оставя сей,
Охотно променюсь жилищем сим с тобою.
Оно в жары тепло и холодно зимою.
Но если ты когда захочешь как-нибудь
Сыскать на улицу отсюда тайный путь;
Поверь мне, весь твой труд останется напрасен:
Здесь пленник может быть навеки безопасен,
И стен незыблемых, в которых он живет
Алькида самого рука не потрясет,
Строитель злобный их, с искусством непонятным,
Везде пожертвовал полезному приятным.
Д. Б-в.
От люльки до могилы,
Покорные судьбе,
Чтоб хлеб добыть себе,
Мы тратим наши силы.
Без пользы люди мрут,
Растут без пользы дети;
Труд «избранных» на свете
Единственный есть труд.
Чтоб бедность не заела,
Ты, добрый наш народ,
Льешь часто кровь и пот…
Да разве это дело?
***
Кипит в своих раздорах
Бездельниками мир…
Напялив вицмундир,
Испишет целый ворох
Бумаг чиновный люд,
И гордостью обято
Все сердце бюрократа,
Окончившего труд.
На всех глядит он смело,
Строчить до смерти рад…
Наивный бюрократ!
Да разве это дело?
***
Жизнь Марcа без печали…
Мундир ему к лицу;
Он утром — на плацу,
А вечером — на бале.
Военный артикул
Он изучил серьезно;
Он даме грациозно
Подставит в клубе стул;
Он пулю без прицела,
Почти что за глаза,
Готов всадить в туза…
Да разве это дело?
***
Продажному писаке
Не мало есть труда:
Быть вовремя всегда
Там, где зимуют раки.
Как фиговым листком,
Прикрывшись фразой звонкой,
При случае, сторонкой,
Сфискалит он тайком.
Гнет спину, сушит тело,
Идей компрачикос,
Но вот один вопрос:
Да разве это дело?
***
Известности всемирной
Художник ждет за труд,
Создав «Сосны» этюд,
Иль торс вакханки жирной.
Давно не дорожа
Достоинством и честью,
Стихи разводит лестью,
Лирический ханжа.
Он выбрал для удела
Сан клубного певца.
Но спросим мы льстеца:
Да разве это дело?
***
Легально либерален
Салонный паразит.
Он общество дивит:
Все тайны модных спален
На Сене и Неве,
Скандалы всех стран света,
Двуногая газета,
Он носит в голове.
Напрасно б скрыть хотела
Одна из дам свой грех,
Он знает все и всех…
Да это разве дело?
***
«Народной подоплекой»
Пленен славянофил.
Но чем он осветил
Народный мрак глубокий?
Толкует филантроп
Всю жизнь о бедных лихо,
И тихо сходит в гроб,
А нищий гибнет тихо.
— «Тюрьма источник зла!»
Юрист решает зрело,
А тюрьмам — нет числа…
Так где же в мире дело?
***
Так где же в мире дело?
Есть груда дельных книг,
Но мир наш не привык
Еще читать их смело;
Есть гении, — народ
Не понял их при жизни:
Живой пророк в отчизне
Приюта не найдет.
Ложатся в гроб живые
За мертвыми во след;
Есть люди «деловые»,
А дела нет, — как нет.
Дикарь! Тебе мила свобода
Твоих лесов, твоих степей,
Но что и воля для народа,
Хоть и не носит он цепей,
Когда он дик, как и природа
Его пустынь… Он тот же раб,
Он раб невежества, преданья;
Как и младенец, в деле знанья.
Пася в лугах свои стада,
Он сам пасется, словно стадо…
Скажи, ужели никогда
Мысль не влекла тебя туда,
Где возвышается громада
Богатых фабрик, городов,
Где силой творческих трудов
За чудом в мир являлось чудо
Ума пытливаго; откуда
Ты не уйдешь побывши раз?..
Так брось кибитку кочевую
И долю предков вековую.
Иди со мной!..
А есть у вас, —
Надеюсь, нет — голодных нищих?
Да где-ж их нет! В иных жилищах
Царят такая нищета,
Что страх смотреть… Но занята
3ато судьбою их печальной
Наука; много дельных книг
Явилось в прессе социальной.
И если-б каждый бедный вник —
С какою ревностью похвальной
Пустились все о нем писать,
То он благословил бы небо…
И умер с голоду, без хлеба,
Не зная где его достать?..
Да, в нищете не мало зла
На всей земле… За то прогресс-то
Везде каков! В Европе места
Ты не найдешь, где-б не прошла
Теперь железная дорога.
В час, — да и то, пожалуй, много, —
Весть перешлешь ты в Новый Свет
К американскому банкиру.
Канал прорыли в пять — шесть лет
Меж двух морей, на диво миру…
Девиз наш — мир, нам ближний — брат;
Живем мы тихо, нетревожно.
Так, значит, нет у вас солдат?
Да разве жить без них возможно?
За то с врагом мы в бой пойдем —
Окончим с славою войну ту:
Ведь под игольчатым ружьем
Шесть-семь врагов падет в минуту…
Затем, наш суд правдив вполне,
В своей семье не знаем бурь мы…
А есть у вась в Европе тюрьмы?
Сперва ответь на это мне.
Есть, и построек самых прочных,
Различных видов и систем:
Для заключений „одиночных",
Иль так, чтоб можно было всем
Сходиться вместе арестантам.
А ваши жены каковы?
У немцев, чтоль, у англичан там,
Оне свободны, как и вы?
Оне у нас свободны лично,
Хотя не делят наших прав,
Что было-б вовсе не логично;
Но мир веселья и забав
Для всех открыт, и мы отлично
Жен одеваем, холим жен;
Оне нарядны и богаты.
Иди же прочь от дикаря ты!
Тебе — плохой товарищ он.
Иди к блистательным жилищам,
К своим солдатам, тюрьмам, нищим,
Куй позолоченную цепь
Жене — наложнице, рабыне,
А я уйду с кибиткой в степь,
Я вас свободней и в пустыне.
Вся Русь — костер. Неугасимый пламень
Из края в край, из века в век
Гудит, ревет… И трескается камень.
И каждый факел — человек.
Не сами ль мы, подобно нашим предкам,
Пустили пал? А ураган
Раздул его, и тонут в дыме едком
Леса и села огнищан.
Ни Сергиев, ни Оптина, ни Саров —
Народный не уймут костер:
Они уйдут, спасаясь от пожаров,
На дно серебряных озер.
Так, отданная на поток татарам,
Святая Киевская Русь
Ушла с земли, прикрывшись Светлояром…
Но от огня не отрекусь!
Я сам — огонь. Мятеж в моей природе,
Но цепь и грань нужны ему.
Не в первый раз, мечтая о свободе,
Мы строим новую тюрьму.
Да, вне Москвы — вне нашей душной плоти,
Вне воли медного Петра —
Нам нет дорог: нас водит на болоте
Огней бесовская игра.
Святая Русь покрыта Русью грешной,
И нет в тот град путей,
Куда зовет призывный и нездешний
Подводный благовест церквей.
Усобицы кромсали Русь ножами.
Скупые дети Калиты
Неправдами, насильем, грабежами
Ее сбирали лоскуты.
В тиши ночей, звездяных и морозных,
Как лютый крестовик-паук,
Москва пряла при Темных и при Грозных
Свой тесный, безысходный круг.
Здесь правил всем изветчик и наушник,
И был свиреп и строг
Московский князь — «постельничий и клюшник
У Господа», — помилуй Бог!
Гнездо бояр, юродивых, смиренниц —
Дворец, тюрьма и монастырь,
Где двадцать лет зарезанный младенец
Чертил круги, как нетопырь.
Ломая кость, вытягивая жилы,
Московский строился престол,
Когда отродье Кошки и Кобылы
Пожарский царствовать привел.
Антихрист-Петр распаренную глыбу
Собрал, стянул и раскачал,
Остриг, обрил и, вздернувши на дыбу,
Наукам книжным обучал.
Империя, оставив нору кротью,
Высиживалась из яиц
Под жаркой коронованною плотью
Своих пяти императриц.
И стала Русь немецкой, чинной, мерзкой.
Штыков сияньем озарен,
В смеси кровей Голштинской с Вюртембергской
Отстаивался русский трон.
И вырвались со свистом из-под трона
Клубящиеся пламена —
На свет из тьмы, на волю из полона —
Стихии, страсти, племена.
Анафем церкви одолев оковы,
Повоскресали из гробов
Мазепы, Разины и Пугачевы —
Страшилища иных веков.
Но и теперь, как в дни былых падений,
Вся омраченная, в крови,
Осталась ты землею исступлений —
Землей, взыскующей любви.
Они пройдут — расплавленные годы
Народных бурь и мятежей:
Вчерашний раб, усталый от свободы,
Возропщет, требуя цепей.
Построит вновь казармы и остроги,
Воздвигнет сломанный престол,
А сам уйдет молчать в свои берлоги,
Работать на полях, как вол.
И, отрезвясь от крови и угара,
Цареву радуясь бичу,
От угольев погасшего пожара
Затеплит ярую свечу.
Молитесь же, терпите же, примите ж
На плечи крест, на выю трон.
На дне души гудит подводный Китеж —
Наш неосуществимый сон!
Я в этом городе сидел в тюрьме.
Мой каземат — четыре на три. Все же
Мне сквозь решетку было слышно море,
И я был весел.
Ежедневно в полдень
Над городом салютовала пушка.
Я с самого утра, едва проснувшись,
Уже готовился к ее удару
И так был рад, как будто мне дарили
Басовые часы.
Когда начальник,
Не столько врангелевский,
сколько царский,
Пехотный подполковник Иванов,
Решил меня побаловать книжонкой,
И мне, влюбленному в туманы Блока,
Прислали… книгу телефонов — я
Нисколько не обиделся. Напротив!
С веселым видом я читал: «Собакин»,
«Собакин-Собаковский»,
«Собачевский»,
«Собашников»,
И попросту «Собака» —
И был я счастлив девятнадцать дней, Потом я вышел и увидел пляж,
И вдалеке трехъярусную шхуну,
И тузика за ней.
Мое веселье
Ничуть не проходило. Я подумал,
Что, если эта штука бросит якорь,
Я вплавь до капитана доберусь
И поплыву тогда в Константинополь
Или куда-нибудь еще… Но шхуна
Растаяла в морской голубизне.Но все равно я был блаженно ясен:
Ведь не оплакивать же в самом деле
Мелькнувшей радости! И то уж благо,
Что я был рад. А если оказалось,
Что нет для этого причин, тем лучше:
Выходит, радость мне досталась даром.Вот так слонялся я походкой брига
По Графской пристани, и мимо бронзы
Нахимову, и мимо панорамы
Одиннадцатимесячного боя,
И мимо домика, где на окне
Сидел большеголовый, коренастый
Домашний ворон с синими глазами.Да, я был счастлив! Ну, конечно, счастлив.
Безумно счастлив! Девятнадцать лет —
И ни копейки. У меня тогда
Была одна улыбка. Все богатство.Вам нравятся ли девушки с загаром
Темнее их оранжевых волос?
С глазами, где одни морские дали?
С плечами шире бедер, а? К тому же
Чуть-чуть по-детски вздернутая губка?
Одна такая шла ко мне навстречу…
То есть не то чтобы ко мне. Но шла.Как бьется сердце… Вот она проходит.
Нет, этого нельзя и допустить,
Чтобы она исчезла…
— Виноват! —
Она остановилась:
— Да? —
Глядит.
Скорей бы что-нибудь придумать.
Ждет.
Ах, черт возьми! Но что же ей сказать?
— Я… Видите ли… Я… Вы извините… И вдруг она взглянула на меня
С каким-то очень теплым выраженьем
И, сунув руку в розовый кармашек
На белом поле (это было модно),
Протягивает мне «керенку». Вот как?!
Она меня за нищего… Хорош!
Я побежал за ней:
— Остановитесь!
Ей-богу, я не это… Как вы смели?
Возьмите, умоляю вас — возьмите!
Вы просто мне понравились, и я… И вдруг я зарыдал. Я сразу понял,
Что все мое тюремное веселье
Пыталось удержать мой ужас. Ах!
Зачем я это делал? Много легче
Отдаться чувству. Пушечный салют…
И эта книга… книга телефонов.А девушка берет меня за локоть
И, наступая на зевак, уводит
Куда-то в подворотню. Две руки
Легли на мои плечи.
— Что вы, милый!
Я не хотела вас обидеть, милый.
Ну, перестаньте, милый, перестаньте… Она шептала и дышала часто,
Должно быть, опьяняясь полумраком,
И самым шепотом, и самым словом,
Таким обворожительным, прелестным,
Чарующим, которое, быть может,
Ей говорить еще не приходилось,
Сладчайшим соловьиным словом «милый».Я в этом городе сидел в тюрьме.
Мне было девятнадцать!
А сегодня
Меж черных трупов я шагаю снова
Дорогой Балаклава — Севастополь,
Где наша кавдивизия прошла.На этом пустыре была тюрьма,
Так. От нее направо.
Я иду
К нагорной уличке, как будто кто-то
Приказывает мне идти. Зачем?
Развалины… Воронки… Пепелища… И вдруг среди пожарища седого —
Какие-то железные ворота,
Ведущие в пустоты синевы.
Я сразу их узнал… Да, да! Они! И тут я почему-то оглянулся,
Как это иногда бывает с нами,
Когда мы ощущаем чей-то взгляд:
Через дорогу, в комнатке, проросшей
Сиренью, лопухами и пыреем,
В оконной раме, выброшенной взрывом,
Все тот же домовитый, головастый
Столетний ворон с синими глазами.Ах, что такое лирика!
Для мира
Непобедимый город Севастополь —
История. Музейное хозяйство.
Энциклопедия имен и дат.
Но для меня… Для сердца моего…
Для всей моей души… Нет, я не мог бы
Спокойно жить, когда бы этот город
Остался у врага.
Нигде на свете
Я не увижу улички вот этой,
С ее уклоном от небес к воде,
От голубого к синему — кривой,
Подвыпившей какой-то, колченогой,
Где я рыдал когда-то, упиваясь
Неудержимым шепотом любви…
Вот этой улички!
И тут я понял,
Что лирика и родина — одно.
Что родина ведь это тоже книга,
Которую мы пишем для себя
Заветным перышком воспоминаний,
Вычеркивая прозу и длинноты
И оставляя солнце и любовь.
Ты помнишь, ворон, девушку мою?
Как я сейчас хотел бы разрыдаться!
Но это больше невозможно. Стар.
Древняя гишпанская историческая песня
Худо, худо, ах, французы,
В Ронцевале было вам!
Карл Великий там лишился
Лучших рыцарей своих.
И Гваринос был поиман
Многим множеством врагов;
Адмирала вдруг пленили
Семь арабских королей.
Семь раз жеребей бросают
О Гвариносе цари;
Семь раз сряду достается
Марлотесу он на часть.
Марлотесу он дороже
Всей Аравии большой.
«Ты послушай, что я молвлю,
О Гваринос! — он сказал, —
Ради Аллы, храбрый воин,
Нашу веру приими!
Всё возьми, чего захочешь,
Что приглянется тебе.
Дочерей моих обеих
Я Гвариносу отдам;
На любой из них женися,
А другую так возьми,
Чтоб Гвариносу служила,
Мыла, шила на него.
Всю Аравию приданым
Я за дочерью отдам».
Тут Гваринос слово молвил;
Марлотесу он сказал:
«Сохрани господь небесный
И Мария, мать его,
Чтоб Гваринос, христианин,
Магомету послужил!
Ах! во Франции невеста
Дорогая ждет меня!»
Марлотес, пришедши в ярость,
Грозным голосом сказал:
«Вмиг Гвариноса окуйте,
Нечестивого раба;
И в темницу преисподню
Засадите вы его.
Пусть гниет там понемногу,
И умрет, как бедный червь!
Цепи тяжки, в семь сот фунтов,
Возложите на него,
От плеча до самой шпоры». —
Страшен в гневе Марлотес!
«А когда настанет праздник,
Пасха, Святки, Духов день,
В кровь его тогда секите
Пред глазами всех людей»
.Дни проходят, дни приходят,
И настал Иванов день;
Христиане и арабы
Вместе празднуют его.
Христиане сыплют галгант; *
Мирты мечет всякий мавр.**
В почесть празднику заводит
Разны игры Марлотес.
Он высоко цель поставил,
Чтоб попасть в нее копьем.
Все свои бросают копья,
Все арабы метят в цель.
Ах, напрасно! нет удачи!
Цель для слабых высока.
Марлотес велел во гневе
Чрез герольда объявить:
«Детям груди не сосати,
А большим не пить, не есть,
Если цели сей на землю
Кто из мавров не сшибет!»
И Гваринос шум услышал
В той темнице, где сидел.
«Мать святая, чиста дева!
Что за день такой пришел?
Не король ли ныне вздумал
Выдать замуж дочь свою?
Не меня ли сечь жестоко
Час презлой теперь настал?»
Страж темничный то подслушал.
«О Гваринос! свадьбы нет;
Ныне сечь тебя не будут;
Трубный звук не то гласит…
Ныне праздник Иоаннов;
Все арабы в торжестве.
Всем арабам на забаву
Марлотес поставил цель.
Все арабы копья мечут,
Но не могут в цель попасть;
Почему король во гневе
Чрез герольда объявил:
«Пить и есть никто не может,
Буде цели не сшибут».
Тут Гваринос встрепенулся;
Слово молвил он сие:
«Дайте мне коня и сбрую,
С коей Карлу я служил;
Дайте мне копье булатно,
Коим я врагов разил.
Цель тотчас сшибу на землю,
Сколь она ни высока.
Если ж я сказал неправду,
Жизнь моя у вас в руках».
«Как! — на то тюремщик молвил, —
Ты семь лет в тюрьме сидел,
Где другие больше года
Не могли никак прожить;
И еще ты думать можешь,
Что сшибешь на землю цель? —
Я пойду сказать инфанту,
Что теперь ты говорил».
Скоро, скоро поспешает
Страж темничный к королю;
Приближается к инфанту
И приносит весть ему:
«Знай: Гваринос христианин,
Что в тюрьме семь лет сидит,
Хочет цель сшибить на землю,
Если дашь ему коня».
Марлотес, сие услышав,
За Гвариносом послал;
Царь не думал, чтоб Гваринос
Мог еще конем владеть.
Он велел принесть всю сбрую
И коня его сыскать.
Сбруя ржавчиной покрыта,
Конь возил семь лет песок.
«Ну, ступай! — сказал с насмешкой
Марлотес, арабский царь.-
Покажи нам, храбрый воин,
Как сильна рука твоя!»
Так, как буря разъяренна,
К цели мчится сей герой;
Мечет он копье булатно —
На земле вдруг цель лежит.
Все арабы взволновались,
Мечут копья все в него;
Но Гваринос, воин смелый,
Храбро их мечом сечет.
Солнца свет почти затмился
От великого числа
Тех, которые стремились
На Гвариноса все вдруг.
Но Гваринос их рассеял
И до Франции достиг.
Где все рыцари и дамы
С честью приняли его.
* Индейское растение. (Прим. автора.)
* * В день св. Иоанна гишпанцы усыпали улицы
галгантом и митрами. (Прим. автора.)
I
Гудит Москва. Народ толпами
К заставе хлынул, как волна,
Вооруженными стрельцами
Вся улица запружена.
А за заставой зеленеют
Цветами яркими луга,
Колеблясь, волны ржи желтеют,
Реки чернеют берега…
Дорога серой полосою
Играет змейкой между нив,
Окружена живой толпою
Высоких придорожных ив.
А по дороге пыль клубится
И что-то движется вдали:
Казак припал к коню и мчится,
Конь чуть касается земли.
— Везем, встречайте честью гостя.
Готовьте два столба ему,
Земли немного на погосте,
Да попросторнее тюрьму.
Везем!
И вот уж у заставы
Красивых всадников отряд,
Они в пыли, их пики ржавы,
Пищали за спиной висят. Везут телегу.
Палачами окружена телега та,
На ней прикованы цепями
Сидят два молодца. Уста
У них сомкнуты, грустны лица,
В глазах то злоба, то туман…
Не так к тебе, Москва-столица,
Мечтал приехать атаман
Низовой вольницы! Со славой,
С победой думал он войти,
Не к плахе грозной и кровавой
Мечтал он голову нести!
Не зная неудач и страха,
Не охладивши сердца жар,
Мечтал он сам вести на плаху
Дьяков московских и бояр.
Мечтал, а сделалось другое,
Как вора, Разина везут,
И перед ним встает былое,
Картины прошлого бегут:
Вот берега родного Дона…
Отец замученный… Жена…
Вот Русь, народ… Мольбы и стона
Полна несчастная страна…
Монах угрюмый и высокий,
Блестит его орлиный взор…
Вот Волги-матушки широкой
И моря Каспия простор…
Его ватага удалая —
Поволжья бурная гроза…
И персиянка молодая,
Она пред ним… Ее глаза
Полны слезой, полны любовью,
Полны восторженной мечты…
Вот руки, облитые кровью, —
И нет на свете красоты!
А там все виселицы, битвы,
Пожаров беспощадных чад,
Убийства в поле, у молитвы,
В бою… Вон висельников ряд
На Волге, на степных курганах,
В покрытых пеплом городах,
В расшитых золотом кафтанах,
В цветных боярских сапогах…
Под Астраханью бой жестокий…
Враг убежал, разбитый в прах…
А вот он ночью, одинокий,
В тюрьме, закованный в цепях…
И надо всем Степан смеется,
И казнь, и пытки — ничего.
Одним лишь больно сердце бьется:
Свои же выдали его.
II
Утро ясно встает над Москвою,
Солнце ярко кресты золотит,
А народ еще с ночи толпою
К Красной площади, к казни спешит.
Чу, везут! Взволновалась столица,
Вся толпа колыхнула волной,
Зачернелась над ней колесница
С перекладиной, с цепью стальной…
Атаман и разбойник мятежный
Гордо встал у столба впереди.
Он в рубахе одет белоснежной,
Крест горит на широкой груди.
Рядом с ним и устал, и взволнован,
Не высок, но плечист и сутул,
На цепи на железной прикован,
Фрол идет, удалой эсаул;
Брат любимый, рука атамана,
Всей душой он был предан ему
И, узнав, что забрали Степана,
Сам охотно явился в тюрьму.
А на черном, высоком помосте
Дьяк, с дрожащей бумагой в руках,
Ожидает желанного гостя,
На лице его злоба и страх,
И дождался. На помост высокий
Разин с Фролкой спокойно идет,
Мирно колокол где-то далекий
Православных молиться зовет;
Тихо дальние тянутся звуки,
А народ недвижимый стоит:
Кровожадный, ждет Разина муки —
Час молитвы для казни забыт…
Подошли. Расковали Степана,
Он кого-то глазами искал…
Перед взором бойца-атамана,
Словно лист, весь народ задрожал.
Дьяк указ «про несказанны вины»
Прочитал, взял бумагу в карман,
И к Степану с секирою длинной
Кат пришел… Не дрогнул атаман;
А палач и жесток и ужасен,
Ноздри вырваны, нет и ушей,
Глаз один весь кровавый был красен, —
По сложенью медведя сильней.
Взял он за руку грозного ката
И, промолвив, поник головой:
— Перед смертью прими ты за брата,
Поменяйся крестом ты со мной.
На глазу палача одиноком
Бриллиантик слезы заблистал, —
Человек тот о прошлом далеком,
Может быть, в этот миг вспоминал…
Жил и он ведь, как добрые люди,
Не была его домом тюрьма,
А потом уж коснулося груди,
Раскалённое жало клейма,
А потом ему уши рубили,
Рвали ноздри, ременным кнутом
Чуть до смерти его не забили
И заставили быть палачом.
Омочив свои щеки слезами,
Подал крест атаман ему свой —
И враги поменялись крестами…
— Братья! шепот стоял над толпой…
Обнялися ужасные братья,
Да, такой не бывало родни,
А какие-то были объятья —
Задушили б медведя они!
На восток горячо помолился
Атаман, полный воли и сил,
И народу кругом поклонился:
— Православные, в чем согрубил,
Все простите, виновен не мало,
Кат за дело Степана казнит,
Виноват я… В ответ прозвучало:
— Мы прощаем и бог тя простит!..
Поклонился и к крашеной плахе
Подошел своей смелой стопой,
Расстегнул белый ворот рубахи, Лег…
Накрыли Степана доской.
— Что ж, руби! Злобно дьяк обратился,
Али дело забыл свое кат?
— Не могу бить родных — не рядился,
Мне Степан по кресту теперь брат,
Не могу! И секира упала,
По помосту гремя и стуча.
Тут народ подивился немало…
Дьяк другого позвал палача.
Новый кат топором размахнулся,
И рука откатилася прочь.
Дрогнул помост, народ ужаснулся…
Хоть бы стон! Лишь глаза, словно ночь,
Черным блеском кого-то искали
Близ помоста и сзади вдали…
Яркой радостью вдруг засверкали,
Знать, желанные очи нашли!
Но не вынес той казни Степана,
Этих мук, эсаул его Фрол,
Как упала рука атамана,
Закричал он, испуган и зол…
Вдруг глаза непрогляднее мрака
Посмотрели на Фролку. Он стих.
Крикнул Стенька:
— Молчи ты, собака!
И нога отлетела в тот миг.
Все секира быстрее блистает,
Нет ноги и другой нет руки,
Голова по помосту мелькает,
Тело Разина рубят в куски.
Изрубили за ним эсаула,
На кол головы их отнесли,
А в толпе среди шума и гула
Слышно — женщина плачет вдали.
Вот ее-то своими глазами
Атаман меж народа искал,
Поцелуй огневыми очами
Перед смертью он ей посылал.
Оттого умирал он счастливый,
Что напомнил ему ее взор,
Дон далекий, родимые нивы,
Волги-матушки вольный простор,
Все походы его боевые,
Где он сам никого не щадил,
Оставлял города огневые,
Воевод ненавистных казнил…
Вместе они любили
сидеть на склоне холма.
Оттуда видны им были
церковь, сады, тюрьма.
Оттуда они видали
заросший травой водоем.
Сбросив в песок сандалии,
сидели они вдвоем.
Руками обняв колени,
смотрели они в облака.
Внизу у кино калеки
ждали грузовика.
Мерцала на склоне банка
возле кустов кирпича.
Над розовым шпилем банка
ворона вилась, крича.
Машины ехали в центре
к бане по трем мостам.
Колокол звякал в церкви:
электрик венчался там.
А здесь на холме было тихо,
ветер их освежал.
Кругом ни свистка, ни крика.
Только комар жужжал.
Трава была там примята,
где сидели они всегда.
Повсюду черные пятна —
оставила их еда.
Коровы всегда это место
вытирали своим языком.
Всем это было известно,
но они не знали о том.
Окурки, спичка и вилка
прикрыты были песком.
Чернела вдали бутылка,
отброшенная носком.
Заслышав едва мычанье,
они спускались к кустам
и расходились в молчаньи —
как и сидели там.
***
По разным склонам спускались,
случалось боком ступать.
Кусты перед ними смыкались
и расступались опять.
Скользили в траве ботинки,
меж камней блестела вода.
Один достигал тропинки,
другой в тот же миг пруда.
Был вечер нескольких свадеб
(кажется, было две).
Десяток рубах и платьев
маячил внизу в траве.
Уже закат унимался
и тучи к себе манил.
Пар от земли поднимался,
а колокол все звонил.
Один, кряхтя, спотыкаясь,
другой, сигаретой дымя —
в тот вечер они спускались
по разным склонам холма.
Спускались по разным склонам,
пространство росло меж них.
Но страшный, одновременно
воздух потряс их крик.
Внезапно кусты распахнулись,
кусты распахнулись вдруг.
Как будто они проснулись,
а сон их был полон мук.
Кусты распахнулись с воем,
как будто раскрылась земля.
Пред каждым возникли двое,
железом в руках шевеля.
Один топором был встречен,
и кровь потекла по часам,
другой от разрыва сердца
умер мгновенно сам.
Убийцы тащили их в рощу
(по рукам их струилась кровь)
и бросили в пруд заросший.
И там они встретились вновь.
***
Еще пробирались на ощупь
к местам за столом женихи,
а страшную весть на площадь
уже принесли пастухи.
Вечерней зарей сияли
стада густых облаков.
Коровы в кустах стояли
и жадно лизали кровь.
Электрик бежал по склону
и шурин за ним в кустах.
Невеста внизу обозленно
стояла одна в цветах.
Старуха, укрытая пледом,
крутила пред ней тесьму,
а пьяная свадьба следом
за ними неслась к холму.
Сучья под ними трещали,
они неслись, как в бреду.
Коровы в кустах мычали
и быстро спускались к пруду.
И вдруг все увидели ясно
(царила вокруг жара):
чернела в зеленой ряске,
как дверь в темноту, дыра.
***
Кто их оттуда поднимет,
достанет со дна пруда?
Смерть, как вода над ними,
в желудках у них вода.
Смерть уже в каждом слове,
в стебле, обвившем жердь.
Смерть в зализанной крови,
в каждой корове смерть.
Смерть в погоне напрасной
(будто ищут воров).
Будет отныне красным
млеко этих коров.
В красном, красном вагоне
с красных, красных путей,
в красном, красном бидоне —
красных поить детей.
Смерть в голосах и взорах.
Смертью полн воротник. —
Так им заплатит город:
смерть тяжела для них.
Нужно поднять их, поднять бы.
Но как превозмочь тоску:
если убийство в день свадьбы,
красным быть молоку.
***
Смерть — не скелет кошмарный
с длинной косой в росе.
Смерть — это тот кустарник,
в котором стоим мы все.
Это не плач похоронный,
а также не черный бант.
Смерть — это крик вороний,
черный — на красный банк.
Смерть — это все машины,
это тюрьма и сад.
Смерть — это все мужчины,
галстуки их висят.
Смерть — это стекла в бане,
в церкви, в домах — подряд!
Смерть — это все, что с нами —
ибо они — не узрят.
Смерть — это наши силы,
это наш труд и пот.
Смерть — это наши жилы,
наша душа и плоть.
Мы больше на холм не выйдем,
в наших домах огни.
Это не мы их не видим —
нас не видят они.
***
Розы, герань, гиацинты,
пионы, сирень, ирис —
на страшный их гроб из цинка —
розы, герань, нарцисс,
лилии, словно из басмы,
запах их прян и дик,
левкой, орхидеи, астры,
розы и сноп гвоздик.
Прошу отнести их к брегу,
вверить их небесам.
В реку их бросить, в реку,
она понесет к лесам.
К черным лесным протокам,
к темным лесным домам,
к мертвым полесским топям,
вдаль — к балтийским холмам.
***
Холмы — это наша юность,
гоним ее, не узнав.
Холмы — это сотни улиц,
холмы — это сонм канав.
Холмы — это боль и гордость.
Холмы — это край земли.
Чем выше на них восходишь,
тем больше их видишь вдали.
Холмы — это наши страданья.
Холмы — это наша любовь.
Холмы — это крик, рыданье,
уходят, приходят вновь.
Свет и безмерность боли,
наша тоска и страх,
наши мечты и горе,
все это — в их кустах.
Холмы — это вечная слава.
Ставят всегда напоказ
на наши страданья право.
Холмы — это выше нас.
Всегда видны их вершины,
видны средь кромешной тьмы.
Присно, вчера и ныне
по склону движемся мы.
Смерть — это только равнины.
Жизнь — холмы, холмы.
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей,
За Волгой, ночью, вкруг огней
Удалых шайка собиралась.
Какая смесь одежд и лиц,
Племен, наречий, состояний!
Из хат, из келий, из темниц
Они стеклися для стяжаний!
Здесь цель одна для всех сердец —
Живут без власти, без закона.
Меж ними зрится и беглец
С брегов воинственного Дона,
И в черных локонах еврей,
И дикие сыны степей,
Калмык, башкирец безобразный,
И рыжий финн, и с ленью праздной
Везде кочующий цыган!
Опасность, кровь, разврат, обман —
Суть узы страшного семейства
Тот их, кто с каменной душой
Прошел все степени злодейства;
Кто режет хладною рукой
Вдовицу с бедной сиротой,
Кому смешно детей стенанье,
Кто не прощает, не щадит,
Кого убийство веселит,
Как юношу любви свиданье.
Затихло всё, теперь луна
Свой бледный свет на них наводит,
И чарка пенного вина
Из рук в другие переходит.
Простерты на земле сырой
Иные чутко засыпают,
И сны зловещие летают
Над их преступной головой.
Другим рассказы сокращают
Угрюмой ночи праздный час;
Умолкли все — их занимает
Пришельца нового рассказ,
И всё вокруг его внимает:
«Нас было двое: брат и я.
Росли мы вместе; нашу младость
Вскормила чуждая семья:
Нам, детям, жизнь была не в радость;
Уже мы знали нужды глас,
Сносили горькое презренье,
И рано волновало нас
Жестокой зависти мученье.
Не оставалось у сирот
Ни бедной хижинки, ни поля;
Мы жили в горе, средь забот,
Наскучила нам эта доля,
И согласились меж собой
Мы жребий испытать иной;
В товарищи себе мы взяли
Булатный нож да темну ночь;
Забыли робость и печали,
А совесть отогнали прочь.
Ах, юность, юность удалая!
Житье в то время было нам,
Когда, погибель презирая,
Мы всё делили пополам.
Бывало только месяц ясный
Взойдет и станет средь небес,
Из подземелия мы в лес
Идем на промысел опасный.
За деревом сидим и ждем:
Идет ли позднею дорогой
Богатый жид иль поп убогой, —
Всё наше! всё себе берем.
Зимой бывало в ночь глухую
Заложим тройку удалую,
Поем и свищем, и стрелой
Летим над снежной глубиной.
Кто не боялся нашей встречи?
Завидели в харчевне свечи —
Туда! к воротам, и стучим,
Хозяйку громко вызываем,
Вошли — всё даром: пьем, едим
И красных девушек ласкаем!
И что ж? попались молодцы;
Не долго братья пировали;
Поймали нас — и кузнецы
Нас друг ко другу приковали,
И стража отвела в острог.
Я старший был пятью годами
И вынесть больше брата мог.
В цепях, за душными стенами
Я уцелел — он изнемог.
С трудом дыша, томим тоскою,
В забвеньи, жаркой головою
Склоняясь к моему плечу,
Он умирал, твердя всечасно:
«Мне душно здесь… я в лес хочу…
Воды, воды!..», но я напрасно
Страдальцу воду подавал:
Он снова жаждою томился,
И градом пот по нем катился.
В нем кровь и мысли волновал
Жар ядовитого недуга;
Уж он меня не узнавал
И поминутно призывал
К себе товарища и друга.
Он говорил: «где скрылся ты?
Куда свой тайный путь направил?
Зачем мой брат меня оставил
Средь этой смрадной темноты?
Не он ли сам от мирных пашен
Меня в дремучий лес сманил,
И ночью там, могущ и страшен,
Убийству первый научил?
Теперь он без меня на воле
Один гуляет в чистом поле,
Тяжелым машет кистенем
И позабыл в завидной доле
Он о товарище совсем!..»
То снова разгорались в нем
Докучной совести мученья:
Пред ним толпились привиденья,
Грозя перстом издалека.
Всех чаще образ старика,
Давно зарезанного нами,
Ему на мысли приходил;
Больной, зажав глаза руками,
За старца так меня молил:
«Брат! сжалься над его слезами!
Не режь его на старость лет…
Мне дряхлый крик его ужасен…
Пусти его — он не опасен;
В нем крови капли теплой нет…
Не смейся, брат, над сединами,
Не мучь его… авось мольбами
Смягчит за нас он божий гнев!..»
Я слушал, ужас одолев;
Хотел унять больного слезы
И удалить пустые грезы.
Он видел пляски мертвецов,
В тюрьму пришедших из лесов
То слышал их ужасный шопот,
То вдруг погони близкий топот,
И дико взгляд его сверкал,
Стояли волосы горою,
И весь как лист он трепетал.
То мнил уж видеть пред собою
На площадях толпы людей,
И страшный ход до места казни,
И кнут, и грозных палачей…
Без чувств, исполненный боязни,
Брат упадал ко мне на грудь.
Так проводил я дни и ночи,
Не мог минуты отдохнуть,
И сна не знали наши очи.
Но молодость свое взяла:
Вновь силы брата возвратились,
Болезнь ужасная прошла,
И с нею грезы удалились.
Воскресли мы. Тогда сильней
Взяла тоска по прежней доле;
Душа рвалась к лесам и к воле,
Алкала воздуха полей.
Нам тошен был и мрак темницы,
И сквозь решетки свет денницы,
И стражи клик, и звон цепей,
И легкой шум залетной птицы.
По улицам однажды мы,
В цепях, для городской тюрьмы
Сбирали вместе подаянье,
И согласились в тишине
Исполнить давнее желанье;
Река шумела в стороне,
Мы к ней — и с берегов высоких
Бух! поплыли в водах глубоких.
Цепями общими гремим,
Бьем волны дружными ногами,
Песчаный видим островок
И, рассекая быстрый ток,
Туда стремимся. Вслед за нами
Кричат: «лови! лови! уйдут!»
Два стража издали плывут,
Но уж на остров мы ступаем,
Оковы камнем разбиваем,
Друг с друга рвем клочки одежд,
Отягощенные водою…
Погоню видим за собою;
Но смело, полные надежд,
Сидим и ждем. Один уж тонет,
То захлебнется, то застонет
И как свинец пошел ко дну.
Другой проплыл уж глубину,
С ружьем в руках, он в брод упрямо,
Не внемля крику моему,
Идет, но в голову ему
Два камня полетели прямо —
И хлынула на волны кровь;
Он утонул — мы в воду вновь,
За нами гнаться не посмели,
Мы берегов достичь успели
И в лес ушли. Но бедный брат…
И труд и волн осенний хлад
Недавних сил его лишили:
Опять недуг его сломил,
И злые грезы посетили.
Три дня больной не говорил
И не смыкал очей дремотой;
В четвертый грустною заботой,
Казалось, он исполнен был;
Позвал меня, пожал мне руку,
Потухший взор изобразил
Одолевающую муку;
Рука задрогла, он вздохнул
И на груди моей уснул.
Над хладным телом я остался,
Три ночи с ним не расставался,
Всё ждал, очнется ли мертвец?
И горько плакал. Наконец
Взял заступ; грешную молитву
Над братней ямой совершил
И тело в землю схоронил…
Потом на прежнюю ловитву
Пошел один… Но прежних лет
Уж не дождусь: их нет, как нет!
Пиры, веселые ночлеги
И наши буйные набеги —
Могила брата всё взяла.
Влачусь угрюмый, одинокой,
Окаменел мой дух жестокой,
И в сердце жалость умерла
Но иногда щажу морщины:
Мне страшно резать старика;
На беззащитные седины
Не подымается рука.
Я помню, как в тюрьме жестокой
Больной, в цепях, лишенный сил,
Без памяти, в тоске глубокой
За старца брат меня молил».
Бедняга и Поэт, и нелюдим несчастный
Дамон, который нас стихами все морил,
Дамон, теперь презрев и славы шум напрасный,
Заимодавцев всех своих предупредил.
Боясь судей, тюрьмы, он в бегство обратился,
Как новый Диоген, надел свой плащ дурной.
Как рыцарь, посохом своим вооружился
И, связку навязав сатир, понес с собой.
Но в тот день, из Москвы как в путь он собирался
Кипя досадою и с гневом на глазах,
Бледнее, чем Глупон который проигрался,
Свой гнев истощевал почти что в сих словах:
«Возможно ль здесь мне жить? Здесь честности не знают!
Проклятая Москва! Проклятый скучный век!
Пороки все тебя лютейши поглощают,
Незнаем и забыт здесь честный человек.
С тобою должно мне навеки распроститься,
Бежать от должников, бежать из всех мне ног
И в тихом уголке надолго притаиться.
Ах! если б поскорей найти сей уголок!..
Забыл бы в нем людей, забыл бы их навеки
Пока дней Парка нить еще моих прядет,
Спокоен я бы был, не лил бы слезны реки.
Пускай за счастием, пускай иной идет,
Пускай найдет его Бурун с кривой душою,
Он пусть живет в Москве, но здесь зачем мне жить?
Я людям ввек не льстил, не хвастал и собою,
Не лгал, не сплетничал, но чтил, что должно чтить
Святая истина в стихах моих блистала
И Музой мне была, но правда глаз нам жжет.
Зато Фортуна мне, к несчастью, не ласкала.
Богаты подлецы, что наполняют свет,
Вооружились все против меня и гнали
За то, что правду я им вечно говорил.
Глупцы не разумом, не честностью блистали,
Но золотом одним. А я чтоб их хвалил!..
Скорее я почту простого селянина,
Который потом хлеб кропит насущный свой,
Чем этого глупца, большого господина,
С презреньем давит что людей на мостовой!
Но кто тебе велит (все скажут мне) браниться?
Не мудрено, что ты в несчастии живешь;
Тебе никак нельзя, поверь, с людьми ужиться:
Ты беден, чином мал — зачем же не ползешь?
Смотри, как Сплетнин здесь тотчас обогатился,
Он князем уж давно… Таков железный век:
Кто прежде был в пыли, тот в знати очутился!
Фортуна ветрена, и этот человек
Который в золотой карете разезжает
Без помощи ее на козлах бы сидел
И правил лошадьми, — теперь повелевает,
Теперь он славен стал и сам в карету сел.
А между тем Честон, который не умеет
Стоять с почтением в лакейской у бояр,
И беден, и презрен, ступить шага не смеет;
В грязи замаран весь он терпит холод, жар.
Бедняга с честностью забыт людьми и светом:
И так, не лучше ли в стихах нам всех хвалить?
Зато богатым быть, в покое жить нагретом.
Чем добродетелью своей себя морить?
То правда государь нам часто помогает
И Музу спящую лишь взглянет — оживит.
Он Феба из тюрьмы нередко извлекает
Чего не может царь!.. Захочет — и творит.
Но Мецената нет, увы! — и Август дремлет.
Притом захочет ли мне кто благотворить?
Кто участь в жалобах несчастного приемлет.
И можно ли толпу просителей пробить,
Толпу несносную сынов несчастных Феба?
За оду просит тот, сей песню сочинил,
А этот — мадригал. Проклятая от неба,
Прямая саранча! Терпеть нет боле сил!..
И лучше во сто раз от них мне удалиться.
К чему прибегнуть мне? Не знаю, что начать?
Судьею разве быть, в приказные пуститься?
Судьею?.. Боже мой! Нет, этому не быть!
Скорее Стукодей бранить всех перестанет,
Скорей любовников Лаиса отошлет
И мужа своего любить как мужа станет,
Скорей Глицера свой, скорей язык уймет,
Чем я пойду в судьи! Не вижу средства боле,
Как прочь отсюдова сейчас же убежать
И в мире тихо жить в моей несчастной доле,
В Москву проклятую опять не заезжать
В ней честность с счастием всегда почти бранится,
Порок здесь царствует, порок здесь властелин,
Он в лентах в орденах повсюду ясно зрится
Забыта честность, но Фортуны милый сын
Хоть плут, глупец, злодей в богатстве утопает.
И даже он везде… Не смею говорить…
Какого стоика сие не раздражает?
Кто может, не браня, здесь целый век прожить?
Без Феба всякий здесь хорошими стихами
Опишет город вам, и в гневе стихотвор
На гору не пойдет Парнас с двумя холмами.
Он правдой удивит без вымыслов убор.
«Потише, — скажут мне, — зачем так горячиться?
Зачем так свысока? Немного удержись!
Ведь в гневе пользы нет: не лучше ли смириться?
А если хочешь врать на кафедру взберись,
Там можно говорить и хорошо, и глупо,
Никто не сердится, спокойно всякий спит.
На правду у людей, поверь мне, ухо тупо».
Пусть светски мудрецы, пусть так все рассуждают!
Противен, знаю, им всегда был правды свет.
Они любезностью пороки закрывают,
Для них священного и в целом мире нет.
Любезно дружество, любезна добродетель,
Невинность чистая, любовь краса сердец,
И совесть самая, всех наших дел свидетель,
Для них — мечта одна! Постой, о лжемудрец!
Куда влечешь меня? Я жить хочу с мечтою.
Постой! Болезнь к тебе, я вижу смерть ведет,
Уж крылия ее простерты над тобою.
Мечта ли то теперь? Увы, к несчастью, нет!
Кого переменю моими я словами?
Я верю, что есть ад, святые, дьявол, рай
Что сам Илья гремит над нашими главами
А здесь в Москве… Итак, прощай, Москва прощай!..»
1804/1805
1Затворены душные ставни,
Один я лежу, без огня —
Не жаль мне ни ясного солнца,
Ни божьего белого дня.
Мне снилось, румяное солнце
В постели меня застает,
Кидает лучи по окошкам
И молодость к жизни зовет.
И — странно! — во сне мне казалось,
Что будто, пригретый лучом,
Лениво я голову поднял
И стал озираться кругом;
И вижу — толпа за толпою
Снует мимо окон моих.
О глупые люди! куда вы? —
Я думаю, глядя на них.
И сам наконец я за ними
Куда-то спешу из ворот…
И жжет меня полдень, и пыльный
Кругом суетится народ.
И ходят послушные ноги,
И движутся руки мои;
Без мысли язык мой лепечет,
И сердце болит без любви.
И вот уж гляжу я на запад,
Усталою грудью дыша…
Когда-то закатится солнце!
Когда-то проснется душа!
Проснулся: затворены ставни,
Один я лежу, без огня —
Не жаль мне ни ясного солнца,
Ни божьего белого дня!..2Мне снилось, легка и воздушна,
Прошла она мимо окна;
И слышу я голос: мой милый!
Спеши! я сегодня одна!..
Слова эти были так нежны
И так нетерпенья полны,
Что сердце мое встрепенулось,
Как птичка навстречу весны.
И радостным сердца движеньем
Себя разбудил я… увы!
Глядела в окно мое полночь,
И слышались крики совы.
И долго лежал я — и дума
Была, как свинец, тяжела.
Неужели в это окошко
Она меня громко звала?
Неужели в это окошко
Другим я когда-то смотрел?
Был ветрен, и молод, и весел,
И многого знать не хотел? 3Уж утро! — но, боже мой, где я?
В своем ли я нынче уме?
Вчера мне казалось так живо,
Что я засыпаю в тюрьме;
Что кашляет сторож за дверью
И что за туманным стеклом
Луна из-за черной решетки
Сияет холодным серпом;
Что мышка подкралась и скоблет
Ночник мой, потухший в углу,
И что все какая-то птичка
С надворья стучит по стеклу.
Уж утро! — но, боже мой, где я?
Заснул я как будто в тюрьме,
Проснулся как будто свободный, —
В своем ли я нынче уме? 4Подсолнечное царство
Клонит сон — стихи, прощайте!
Погасай, моя свеча!
Сплю и слышу, будто где-то
Ходит маятник, стуча…
Ходит маятник, и сонный,
Чтоб догнать его скорей,
Как по воздуху, иду я
Вдаль за тридевять полей…
И хочу я в тридесятом
Государстве кончить путь,
Чтоб хоть там свободным словом
Облегчить больную грудь.
И я вижу: в тридесятом
Государстве на часах
Сторожа стоят в тумане
С самострелами в руках.
На мосту собака лает,
И в испуге через сад
Я иду под свод каких-то
Фантастических палат.
Узнаю родные стены…
И тайком иду в покой,
Где подсолнечного царства
Царь лежит с своей женой.
Кот мурлычет на лежанке;
Светит лампа — царь не спит —
И седая из подушек
Борода его торчит.
На глаза колпак напялив,
Шевелит он бородой
И ведет такие речи
Обо мне с своей женой:
«Сокрушил меня царевич;
Кто мне что ни говори, —
А любя стихи да рифмы,
Не годится он в цари.
Я лишу его наследства».
А жена ему в ответ:
«Будет, бедненький, по царству
Он скитаться, как поэт».
«Но, — оказал отец, — дозволим
Мы за это, так и быть, —
Нашей фрейлине с безумцем
Одиночество делить:
У нее в лице любовью
Дышит каждая черта —
У него в стихах недаром
Все любовь да красота».
«Но, — ответила царица, —
Наша фрейлина горда
И отвергнутого нами
Не полюбит никогда».
Ах! — кричу я им, — лишите
Вы меня всего, всего…
Все-то ваше царство вряд ли
Стоит сердца моего!..
Но ужель она, чьи очи
Светят раем, — так горда,
Что отвергнутого вами
Не полюбит никогда?..
Тишь и мрак
Я спал — и гнетущего страха
Волненье хотел превозмочь,
И видел я сон — 0удто светит
Какая-то странная ночь.
Дымясь, неподвижные звезды
В эфире горят, как смола,
И запахом ладана сильно
Ночная пропитана мгла.
И месяц, холодный, как будто
Мертвец, посреди облаков
Стоит «ад долиной, покрытой
Рядами могильных холмов.
Недвижно поникли деревья;
Далеко стоит тишина:
Природа как будто не дышит
В объятиях мертвого сна.
И весь я вниманье — и сердцем
Далеко я в ночь уношусь,
И жду хоть единого звука —
И крикнуть хочу и — боюсь!
И вдруг с легким треском все небо
Подвинулось — звезды текут —
И катится месяц, как будто
На нем гроб тяжелый везут.
И темные тучи печальным
Над ним балдахином висят.
И красные звезды, как свечи,
Повитые крепом, горят.
И катится месяц все дальше
И дальше в бездонную ночь —
И звезды за ним в бесконечность
Уходят из глаз моих прочь…
Их след, как дымок от фосфора,
Как облачко, в черной дали
Расплылся — и мрак непроглядный
Одел мертвый череп земли.
И стал я блуждать в этом мраке
Один — как слепец. Не ночной —
Могильный был мрак, и повсюду
Была тишина и покой.
Такой был покой и такая
Была тишина, что листок
В лесу покачнись — или капля
Скатись — я услышать бы мог.
То весь замирал я — и долго
Стоял неподвижно — то бил
Я в землю ногами, не видя
Ни ног, ни земли; — то ходил,
Кружась, как помешанный, — падал —
Лежал — сам с собой говорил —
Вставал — щупал воздух руками —
И вдруг — чью-то руку схватил…
И мигом я понял, что это
Была не мужская рука,
У ней были нежные пальцы,
Она была стройно легка.
И так эту руку схватил я,
Как будто добычу поймал,
И так я был рад, что, казалось,
На время дышать перестал.
«Ага! не один я — не все мы
Пропали! — я думал. — Есть грудь
Другая, которая может
И закричать и вздохнуть».
«О, кто ты? — шептал я, — хоть слово
Скажи мне — хоть слово! — и мне
Оно будет музыкой в этой
Могильной, немой тишине…
Откуда ты шла? — Где застигла
Тебя эта тьма? — говори!
Мне звуки речей твоих будут
Сиянием новой зари».
Молчанье — молчанье — ни слова,
Ни вздоха… Одна лишь рука
Незримая руку мне жала
И трепетала слегка.
Напрасно порывисто, жадно
Уста я устами ловил,
Напрасно лобзал ее в очи
И плечи слезами кропил.
Она предавала все тело
Мучительным ласкам моим;
А я — я шептал: «Умоляю,
Порадуй хоть словом одним».
Молчанье, молчанье — и вот уж
Я сам перестал говорить,
Я помню, во сне, как безумец,
Готов был ее укусить!
Но в эту минуту, рванувшись,
Как змей ускользнула она,
И стало опять — мрак во мраке —
И в тишине — тишина…
С простертыми долго руками
Ходил я, рыдая, стеня,
Шатаясь — и тьму обнимал я,
И тьма обнимала меня.
Споткнувшись на что-то, я поднял
Какую-то книгу — раскрыл
Страницы — и лег с ней на землю —
И лбом к ней припал — и застыл.
Из книги, мне чудилось, буквы
Всплывали — и ярче огня
Сверкали и в жгучие строки
Слагались в мозгу у меня.
И страшные мысли читал я
В невидимой книге — как вдруг
На слове «проклятье» очнулся —
И оглянулся вокруг-
О боже мой! где я! — сквозь щели
Затворенных ставень сквозят
Лучи золотые, то солнца
Глаза золотые глядят.
Глядят и смеются — и сердце
Очнулось — и, жизни привет
Почуя, взыграло, как будто
Впервые увидело свет…
Посвящается рабоче-крестьянским поэтамПисали до сих пор историю врали,
Да водятся они ещё и ноне.
История «рабов» была в загоне,
А воспевалися цари да короли:
О них жрецы молились в храмах,
О них писалося в трагедиях и драмах,
Они — «свет миру», «соль земли»!
Шут коронованный изображал героя,
Классическую смесь из выкриков и поз,
А чёрный, рабский люд был вроде перегноя,
Так, «исторический навоз».
Цари и короли «опочивали в бозе»,
И вот в изысканных стихах и сладкой прозе
Им воздавалася посмертная хвала
За их великие дела,
А правда жуткая о «черни», о «навозе»
Неэстетичною была.
Но поспрошайте-ка вы нынешних эстетов,
Когда «навоз» уже — владыка, Власть Советов! —
Пред вами вновь всплывёт
«классическая смесь».
Коммунистическая спесь
Вам скажет: «Старый мир —
под гробовою крышкой!»
Меж тем советские эстеты и поднесь
Страдают старою отрыжкой.
Кой-что осталося ещё «от королей»,
И нам приходится чихать, задохшись гнилью,
Когда нас потчует мистическою гилью
Наш театральный водолей.
Быть можно с виду коммунистом,
И всё-таки иметь культурою былой
Насквозь отравленный, разъеденный, гнилой
Интеллигентский зуб со свистом.
Не в редкость видеть нам в своих рядах «особ»,
Больших любителей с искательной улыбкой
Пихать восторженно в свой растяжимый зоб
«Цветы», взращённые болотиною зыбкой,
«Цветы», средь гнилистой заразы,
в душный зной
Прельщающие их своею желтизной.
Обзавелися мы «советским»,
«красным» снобом,
Который в ужасе, охваченный ознобом,
Глядит с гримасою на нашу молодёжь
При громовом её — «даёшь!»
И ставит приговор брезгливо-радикальный
На клич «такой не музыкальный».
Как? Пролетарская вражда
Всю буржуятину угробит?!
Для уха снобского такая речь чужда,
Интеллигентщину такой язык коробит.
На «грубой» простоте лежит досель запрет, —
И сноб морочит нас «научно»,
Что речь заумная, косноязычный бред —
«Вот достижение! Вот где раскрыт секрет,
С эпохой нашею настроенный созвучно!»
Нет, наша речь красна здоровой красотой.
В здоровом языке здоровый есть устой.
Гранитная скала шлифуется веками.
Учитель мудрый, речь ведя с учениками,
Их учит истине и точной и простой.
Без точной простоты нет Истины Великой,
Богини радостной, победной, светлоликой!
Куётся новый быт заводом и селом,
Где электричество вступило в спор с лучинкой,
Где жизнь — и качеством творцов и их числом —
Похожа на пирог с ядрёною начинкой,
Но, извративши вкус за книжным ремеслом,
Все снобы льнут к тому, в чём вящий есть излом,
Где малость отдаёт протухшей мертвечинкой.
Напору юных сил естественно — бурлить.
Живой поток найдёт естественные грани.
И не смешны ли те, кто вздумал бы заране
По «формочкам» своим такой поток разлить?!
Эстеты морщатся. Глазам их оскорблённым
Вся жизнь не в «формочках» —
материал «сырой».
Так старички развратные порой
Хихикают над юношей влюблённым,
Которому — хи-хи! — с любимою вдвоём
Известен лишь один — естественный! — приём,
Оцеломудренный плодотворящей силой,
Но недоступный уж природе старцев хилой:
У них, изношенных, «свои» приёмы есть,
Приёмов старческих, искусственных, не счесть,
Но смрадом отдают и плесенью могильной
Приёмы похоти бессильной!
Советский сноб живёт! А снобу сноб сродни.
Нам надобно бежать от этой западни.
Наш мудрый вождь, Ильич,
поможет нам и в этом.
Он не был никогда изысканным эстетом
И, несмотря на свой — такой гигантский! — рост,
В беседе и в письме был гениально прост.
Так мы ли ленинским пренебрежём заветом?!
Что до меня, то я позиций не сдаю,
На чём стоял, на том стою
И, не прельщаяся обманной красотою,
Я закаляю речь, живую речь свою,
Суровой ясностью и честной простотою.
Мне не пристал нагульный шик:
Мои читатели — рабочий и мужик.
И пусть там всякие разводят вавилоны
Литературные советские «салоны», —
Их лжеэстетике грош ломаный цена.
Недаром же прошли великие циклоны,
Народный океан взбурлившие до дна!
Моих читателей сочти: их миллионы.
И с ними у меня «эстетика» одна! Доныне, детвору уча родному слову,
Ей разъясняют по Крылову,
Что только на тупой, дурной, «ослиный» слух
Приятней соловья поёт простой петух,
Который голосит «так грубо, грубо, грубо»!
Осёл меж тем был прав, по-своему, сугубо,
И не таким уже он был тупым ослом,
Пустив дворянскую эстетику на слом!
«Осёл» был в басне псевдонимом,
А звался в жизни он Пахомом иль Ефимом.
И этот вот мужик, Ефим или Пахом,
Не зря прельщался петухом
И слушал соловья, ну, только что «без скуки»:
Не уши слушали — мозолистые руки,
Не сердце таяло — чесалася спина,
Пот горький разъедал на ней рубцы и поры!
Так мужику ли слать насмешки и укоры,
Что в крепостные времена
Он предпочёл родного певуна
«Любимцу и певцу Авроры»,
Певцу, под томный свист которого тогда
На травку прилегли помещичьи стада,
«Затихли ветерки, замолкли птичек хоры»
И, декламируя слащавенький стишок
(«Амур в любовну сеть попался!»),
Помещичий сынок, балетный пастушок,
Умильно ряженой «пастушке» улыбался?!
«Чу! Соловей поёт! Внимай! Благоговей!»
Благоговенья нет, увы, в ином ответе.
Всё относительно, друзья мои, на свете!
Всё относительно, и даже… соловей!
Что это так, я — по своей манере —
На историческом вам покажу примере.
Жил некогда король, прослывший мудрецом.
Был он для подданных своих родным отцом
И добрым гением страны своей обширной.
Так сказано о нём в Истории Всемирной,
Но там не сказано, что мудрый сей король,
Средневековый Марк Аврелий,
Воспетый тучею придворных менестрелей,
Тем завершил свою блистательную роль,
Что голову сложил… на плахе, — не хитро ль? -
Весной, под сладкий гул от соловьиных трелей.
В предсмертный миг, с гримасой тошноты,
Он молвил палачу: «Вот истина из истин:
Проклятье соловьям! Их свист мне ненавистен
Гораздо более, чем ты!»Что приключилося с державным властелином?
С чего на соловьёв такой явил он гнев?
Король… Давно ли он, от неги опьянев,
Помешан был на пенье соловьином?
Изнеженный тиран, развратный самодур,
С народа дравший десять шкур,
Чтоб уподобить свой блестящий дар Афинам,
Томимый ревностью к тиранам Сиракуз,
Философ царственный и покровитель муз,
Для государственных потреб и жизни личной
Избрал он соловья эмблемой символичной.
«Король и соловей» — священные слова.
Был «соловьиный храм»,
где всей страны глава
Из дохлых соловьёв святые делал мощи.
Был «Орден Соловья», и «Высшие права»:
На Соловьиные кататься острова
И в соловьиные прогуливаться рощи!
И вдруг, примерно в октябре,
В каком году, не помню точно, —
Со всею челядью, жиревший при дворе,
Заголосил король истошно.
Но обречённого молитвы не спасут!
«Отца отечества» настиг народный суд,
Свой правый приговор постановивший срочно:
«Ты смерти заслужил, и ты умрёшь, король,
Великодушием обласканный народным.
В тюрьме ты будешь жить
и смерти ждать дотоль,
Пока придёт весна на смену дням холодным
И в рощах, средь олив и розовых ветвей,
Защёлкает… священный соловей!»
О время! Сколь ты быстротечно!
Король в тюрьме считал отмеченные дни,
Мечтая, чтоб зима тянулась бесконечно,
И за тюремною стеною вечно, вечно
Вороны каркали одни!
Пусть сырость зимняя,
пусть рядом шип змеиный,
Но только б не весна, не рокот соловьиный!
Пр-роклятье соловьям! Как мог он их любить?!
О, если б вновь себе вернул он власть былую,
Декретом первым же он эту птицу злую
Велел бы начисто, повсюду, истребить!
И острова все срыть! И рощи все срубить!
И «соловьиный храм» —
сжечь, сжечь до основанья,
Чтоб не осталось и названья!
И завещание оставить сыновьям:
«Проклятье соловьям!»Вот то-то и оно! Любого взять буржуя —
При песенке моей рабоче-боевой
Не то что петухом, хоть соловьём запой! —
Он скажет, смерть свою в моих призывах чуя:
«Да это ж… волчий вой!»
Рабочие, крестьянские поэты,
Певцы заводов и полей!
Пусть кисло морщатся буржуи… и эстеты:
Для люда бедного вы всех певцов милей,
И ваша красота и сила только в этом.
Живите ленинским заветом!
И Город тот — был замкнут безнадежно!
Давила с Севера отвесная скала,
Купая груди в облачном просторе;
С Востока грань песков, пустыня, стерегла,
И с двух сторон распростиралось море.
О море! даль зыбей! сверканья без числа!
На отмели не раз, глаза, с тоской прилежной,
В узоры волн колеблемых вперив,
Следил я, как вставал торжественный прилив,
Высматривал, как царство вод безбрежно.
И мне по временам мечтались острова
(В тот час, когда заря еще без солнца светит
И явственной чертой границу дали метит).
Но гасло все в лучах, мне памятно едва,
Все в благостный простор вбирала синева,
И снова мир был замкнут безнадежно.
Но Город был овеян тайной лет.
Он был угрюм и дряхл, но горд и строен
На узких улицах дрожал ослабший свет,
И каждый резкий звук казался там утроен.
В проходах темных, полных тишины,
Неслышно прятались пристанища торговли;
Углами острыми нарушив ход стены,
Кончали дом краснеющие кровли;
Виднелись с улицы в готическую дверь
Огромные и сумрачные сени,
Где вечно нежились сырые тени…
И затворялся вход, ворча как зверь.
Из серых камней выведены строго,
Являли церкви мощь свободных сил.
В них дух столетий смело воплотил
И веру в гений свой, и веру в Бога.
Передавался труд к потомкам от отца,
Но каждый камень взвешен и размерен,
Ложился в свой черед по замыслу творца,
И линий общий строй был строг и верен,
И каждый малый свод продуман до конца.
В стремленьи в высь, величественно смелом,
Вершилось здание свободным острием,
И было конченным, и было целым,
Спокойно замкнутым в себе самом.
В музеях запертых, в торжественном покое,
Хранились бережно останки старины:
Одежды, утвари, оружие былое,
Трофеи победительной войны, —
То кормы лодок дерзких мореходов,
То кубки с обликом суровых лиц,
Знамена покорявшихся народов,
Да клювы неизвестных птиц.
И все в себе былую жизнь таило,
Иных столетий пламенную дрожь.
Как в ветер верило истлевшее ветрило!
Как жаждал мощных рук еще сверкавший нож!..
А все кругом пустынно-глухо было.
Теперь здесь жизнь лилась, как степью льются воды.
Как в зеркале, днем повторялся день,
С покорностью свой круг кончали годы,
С покорностью заря встречала тень.
Случалось в праздник мне, на площадь выйдя рано,
Зайти в собор с толпой нарядных дев,
Они молились там умильно, и органа
Я слушал между них заученный напев.
Случалось вечером, взглянув за занавески,
Всецело выхватить из мирной жизни миг:
Там дремлют старики, там звонок голос детский,
Там в уголке — невеста и жених.
И только изредка над этой сладкой прозой
Вдруг раздавалась песнь ватаги рыбаков,
Идущих улицей, да грохотал угрозой
Далекий смех бесчинных кабаков.
За городом был парк, развесистый и старый,
С руиной замка в глубине.
Там тайно в сумерки ходили пары —
«Я вас люблю» промолвить при луне.
В воскресный летний день весь город ратью чинной
Сходился там — дышать и отдохнуть.
И восхищались все из года в год руиной,
И ряд за рядом совершали путь.
Им было сладостно в условности давнишней,
Казались сочтены движенья их.
Кругом покой аллей был радостен и тих,
Но в этой тишине я был чужой и лишний,
Я к пристани бежал от оскорбленных лип,
Чтоб сердце вольностью хотя на миг растрогать,
Где с запахом воды сливал свой запах деготь,
Где мачт колеблемых был звучен скрип.
О пристань! я любил тот неумолчный скрип,
Такой же, как в былом, дошедший из столетий, —
И на больших шестах растянутые сети
И лодки с грузом серебристых рыб.
Любил я моряков нахмуренные взоры
И твердый голос их, иной чем горожан.
Им душу сберегли свободные просторы,
Их сохранил людьми безлюдный океан.
Там было мне легко. Присевши на бочонок,
Я забывал тюрьму меня обставших дней,
И облака следил, как радостный ребенок,
И волны пели мне все громче, все ясней.
И ветер с ними пел; и чайки мне кричали;
Что было вкруг меня, все превращалось в зов…
И раскрывались вновь торжественные дали:
Пути, где граней нет, простор без берегов!
Вас много, замкнутых в неволе,
В стенах, в условностях, в любви…
Будь властелин свободной доли,
И каждый миг — живи! живи!
Твоя душа — то ключ бездонный,
Не закрывай стремящих уст.
Едва ты встанешь, утоленный,
Как станет мир и сух и пуст.
Так! сделай жизнь единой дрожью,
И сердцу смолкнуть не позволь,
Упейся истиной и ложью,
Люби восторг, люби и боль.
Свобода жаждет самовластья
И души черпает до дна.
Едва душа вздохнет о счастье,
Она уже отрешена.
Над нашей жизнью стал кумир для всех единый:
То — лицемерие, пред искренностью страх!
Мы все притворствуем, в искусстве, и в гостиной,
В поступках, и в движеньях, и в словах.
Вся наша жизнь подчинена условью,
И эта ложь в веках освящена.
Нет! не упиться нам ни гневом, ни любовью,
Ни даже горестью — до глубины, до дна!
На свете нет людей — одни пустые маски,
Мы каждым взглядом лжем, мы кроем каждый крик,
Расчетом и умом мы оскверняем ласки,
И бережет пророк свой пафос лишь для книг!
От этой пошлости, обдуманной, привычной,
Где можно, кроме гор и моря отдохнуть?
Где можно на людей, как есть они, взглянуть.
Там, где игорный дом, и там, где дом публичный!
Как пристани во мгле вы выситесь дома,
Убежище для всех, кому запретно поле.
В вас беспристрастие и купли и найма,
В вас равенство людей и откровенность воли.
В игре восторженность победы и борьбы,
В разврате искренность и слов и побуждений…
Мы дни и месяцы актеры и рабы,
Привет вам, о дворцы свободных откровений.
Когда по городу тени
Протянуты цепью железной,
Ряды безмолвных строений
Оживают, как призрак над бездной.
Загораются странные светы,
Раскрываются двери как зевы,
И в окнах дрожат силуэты
Под музыку и напевы.
Раскрыты дневные гробницы,
Выходит за трупом труп.
Загораются румянцем лица,
Кровавится бледность губ.
Пышны и ярки одежды,
В волосах алмазный венец.
А вглядись в утомленные вежды,
Ты узнаешь, что пред тобой мертвец.
Но страсть, подчиненная плате,
Хороша в огнях хрусталей;
В притворном ее аромате
Дыханье желанней полей.
И идут, идут в опьяненьи
Отрешиться от жизни на час,
Вкусить от оков освобожденье
Под блеском обманных глаз.
Чтоб в мире, на свой непохожем,
От свободы на миг изнемочь.
Тот мир ничем не тревожим,
Пока полновластна ночь.
Но в тумане улицы длинной
Забелеет тусклый рассвет.
И вдруг все мертво́ и пустынно,
Ни светов, ни красок нет.
Безобразных, грязных строений
Тают при дне вереницы,
И женщин белые тени,
Как трупы, ложатся в гробницы.
Нельзя нам не мечтать о будущих веках,
О городах, грядущих без исхода.
Те камни тяжкие — их первый шаг,
Свет электрический — предвестник их прихода.
Громадный город-дом, размеченный по числам,
Обязан жизнию (машина из машин!)
Колесам, блокам, коромыслам,
Предчувствую тебя, земли желанный сын!
Предчувствую я жизнь замкнутых поколений,
Их думы, сжатые познаньем, их мечты,
Мечтам былых веков подвластные как тени,
Весь ужас переставшей пустоты!
Предчувствую раба подавленную ярость
И торжествующих многобразный сон,
Всех наших помыслов блистательную старость
И час предсказанных времен!
Да, нам не избежать мучительных падений,
Погибели всех благ, чем мы горды!
Настанет снова бред и крови и сражений,
Вновь разделится мир на вражьи две орды.
Борьба, как ярый вихрь, промчится по вселенной
И в бешенстве сметет, как травы, города,
И будут волки выть над опустелой Сеной,
И стены Тауэра исчезнут без следа.
Во глубинах души из тьмы тысячелетий
Возникнут ужасы и радость бытия,
Народы будут хохотать как дети,
Как тигры грызться, жалить как змея.
И все, что нас гнетет, снесет и свеет время,
Все чувства давние, всю власть заветных слов,
И по земле взойдет неведомое племя,
И будет снова мир таинственен и нов.
В руинах, звавшихся парламентской палатой,
Как будет радостен детей свободных крик,
Как будет весело дробить останки статуй
И складывать костры из бесконечных книг.
Освобождение, восторг великой воли,
Приветствую тебя и славлю из цепей!
Я узник, раб в тюрьме, но вижу поле, поле…
О солнце! о простор! о высота степей!
Ревель, 190
0.
Москва, 190
1.