Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.
Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею как полог.
Я не один; человек десять со мною в комнате. Люди всё простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, молча, словно крадучись. Они избегают друг друга — и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.
Ни один не знает: зачем он попал в этот дом и что за люди с ним? На всех лицах беспокойство и унылость… все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.
Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» — Мне тошно на́ сердце от этого писку — и я тоже начинаю бояться… чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.
А мальчик нет, нет — да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.
Это небо — точно саван. И ветра нет… Умер воздух, что ли?
Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом:
— Гляньте! гляньте! земля провалилась!
— Как? провалилась?!
Точно: прежде перед домом была равнина, а теперь он стоит на вершине страшной горы! Небосклон упал, ушел вниз, а от самого дома спускается почти отвесная, точно разрытая, черная круча.
Мы все столпились у окон… Ужас леденит наши сердца.
— Вот оно… вот оно! — шепчет мой сосед.
И вот вдоль всей далекой земной грани зашевелилось что-то, стали подниматься и падать какие-то небольшие кругловатые бугорки.
«Это — море! — подумалось всем нам в одно и то же мгновение. — Оно сейчас нас всех затопит… Только как же оно может расти и подниматься вверх? На эту кручу?»
И, однако, оно растет, растет громадно… Это уже не отдельные бугорки мечутся вдали… Одна сплошная чудовищная волна обхватывает весь круг небосклона.
Она летит, летит на нас! Морозным вихрем несется она, крутится тьмой кромешной. Всё задрожало вокруг — а там, в этой налетающей громаде, и треск, и гром, и тысячегортанный, железный лай…
Га! Какой рев и вой! Это земля завыла от страха…
Конец ей! Конец всему!
Мальчик пискнул еще раз… Я хотел было ухватиться за товарищей, но мы уже все раздавлены, погребены, потоплены, унесены той, как чернила черной, льдистой, грохочущей волной!
Темнота… темнота вечная!
Едва переводя дыхание, я проснулся.
В темноте у окна,
на краю темноты
полоса полотна
задевает цветы.
И, как моль, из угла
устремляется к ней
взгляд, острей, чем игла,
хлорофилла сильней.
Оба вздрогнут — но пусть:
став движеньем одним,
не угроза, а грусть
устремляется к ним,
и от пут забытья
шорох век возвратит:
далеко до шитья
и до роста в кредит.
Страсть — всегда впереди,
где пространство мельчит.
Сзади прялкой в груди
Ариадна стучит.
И в дыру от иглы,
притупив острие,
льются речки из мглы,
проглотившей ее.
Засвети же свечу
или в лампочке свет.
Темнота по плечу
тем, в ком памяти нет,
кто, к минувшему глух
и к грядущему прост,
устремляет свой дух
в преждевременный рост.
Как земля, как вода
под небесною мглой,
в каждом чувстве всегда
сила жизни с иглой.
И, невольным объят
страхом, вздрогнет, как мышь,
тот, в кого ты свой взгляд
из угла устремишь.
Засвети же свечу
на краю темноты.
Я увидеть хочу
то, что чувствуешь ты
в этом доме ночном,
где скрывает окно,
словно скатерть с пятном
темноты, полотно.
Ставь на скатерть стакан,
чтоб он вдруг не упал,
чтоб сквозь стол-истукан,
словно соль, проступал,
незаметный в окно,
ослепительный Путь —
будто льется вино
и вздымается грудь.
Ветер, ветер пришел,
шелестит у окна.
Укрывается ствол
за квадрат полотна.
И трепещут цветы
у него позади
на краю темноты,
словно сердце в груди.
Натуральная тьма
наступает опять,
как движенье ума
от метафоры вспять,
и сиянье звезды
на латуни осей
глушит звуки езды
по дистанции всей.
Темноты боится Петя.
Петя маме говорит:
— Можно, мама, спать при свете?
Пусть всю ночь огонь горит.
Отвечает мама: — Нет! —
Щелк — и выключила свет.
Стало тихо и темно.
Свежий ветер дул в окно.
В темноте увидел Петя
Человека у стены.
Оказалось на рассвете —
Это куртка и штаны.
Рукавами, как руками,
Куртка двигала слегка,
А штаны плясали сами
От ночного ветерка.
В темноте увидел Петя
Ступу с бабою-ягой.
Оказалось на рассвете —
Это печка с кочергой.
Это печь,
А не яга,
Не нога,
А кочерга
В темноте увидел Петя:
Сверху смотрит великан.
Оказалось на рассвете —
Это старый чемодан.
Высоко — на крышу шкапа —
Чемодан поставил папа,
И светились два замка
При луне, как два зрачка.
Каждый раз при встрече с Петей
Говорят друг другу дети:
— Это — Петя Иванов.
Испугался он штанов!
Испугался он яги —
Старой ржавой кочерги!
На дворе услышал Петя,
Как над ним смеются дети.
— Нет, — сказал он, — я не трус!
Темноты я не боюсь!
С этих пор ни разу Петя
Не ложился спать при свете.
Чемоданы и штаны
Пете больше не страшны.
Да и вам, другие дети,
Спать не следует при свете.
Для того чтоб видеть сны,
Лампы вовсе не нужны!
М.Б.
Мир одеял разрушен сном.
Но в чьём-то напряжённом взоре
маячит в сумраке ночном
окном разрезанное море.
Две лодки обнажают дно,
смыкаясь в этом с парой туфель.
Вздымающееся полотно
и волны выражают дупель.
Подушку обхватив, рука
сползает по столбам отвесным,
вторгаясь в эти облака
своим косноязычным жестом.
О камень порванный чулок,
изогнутый впотьмах, как лебедь,
раструбом смотрит в потолок,
как будто почерневший невод.
Два моря с помощью стены,
при помощи неясной мысли,
здесь как-то так разделены,
что сети в темноте повисли
пустыми в этой глубине,
но всё же ожидают всплытья
от пущенной сквозь крест в окне,
связующей их обе, нити.
Звезда желтеет на волне,
маячат неподвижно лодки.
Лишь крест вращается в окне
подобием простой лебёдки.
К поверхности из двух пустот
два невода ползут отвесно,
надеясь: крест перенесёт
и спустит их в другое место.
Так тихо, что не слышно слов,
что кажется окну пустому:
надежда на большой улов
сильней, чем неподвижность дома.
И вот уж в темноте ночной
окну с его сияньем лунным
две грядки кажутся волной,
а куст перед крыльцом — буруном.
Но дом недвижен, и забор
во тьму ныряет поплавками,
и воткнутый в крыльцо топор
один следит за топляками.
Часы стрекочут. Вдалеке
ворчаньем заглушает катер,
как давит устрицы в песке
ногой бесплотный наблюдатель.
Два глаза источают крик.
Лишь веки, издавая шорох,
во мраке защищают их
собою наподобье створок.
Как долго эту боль топить,
захлёстывать моторной речью,
чтоб дать ей оспой проступить
на тёплой белизне предплечья?
Как долго? До утра? Едва ль.
И ветер шелестит в попытке
жасминовую снять вуаль
с открытого лица калитки.
Сеть выбрана, в кустах удод
свистком предупреждает кражу.
И молча замирает тот,
кто бродит в темноте по пляжу.
Нас было много. Мы покорно
Свершали свой вседневный труд:
Мели осенний сад; упорно
От ила очищали пруд;
Срезали сучья у оливы;
Кропили пыльные цветы;
За всем следили, терпеливы,
От темноты до темноты!
Ах, мы одной горели жаждой,
Чтоб в час, когда с террасы в сад
Сойдет она, — листочек каждый
Был зелен, был красив, был рад!
И вот, дрожа, ложились тени,
Склонялось солнце, все в огнях, —
Тогда на белые ступени,
Со стеблем лилии в руках,
Она сходила… Боги! Боги!
Как мир пред ней казался груб!
Как были царственны и строги
Черты ее сомкнутых губ!
Походкой медленной и стройной
Среди кустов, среди олив, —
Богиня некая! — спокойно
Она скользила, взгляд склонив…
И, медленно достигнув пруда,
На низкой мраморной скамье
Садилась там, земное чудо,
В каком-то дивном забытье…
А мы, безумные, как воры
Таясь, меж спутанных ветвей,
В ее лицо вонзали взоры,
Дыша, как дикий сонм зверей…
Рождался месяц… Тихо, плавно
Она вставала, шла домой…
И билось сердце своенравно
У всех, у всех — одной мечтой!
Но что свершилось? — Кто сказал нам,
Что выбран был один из нас?
Кто, кто Сеида показал нам
Вдвоем с царицей в темный час?
Он весь дрожал, он был в испуге,
И был безумен черный лик, —
Но вдруг со стоном, как к подруге,
К царице юный раб приник.
Свершилось! Больше нет исхода, —
Она и он обречены!
Мы знаем: смерть стоит у входа,
Таясь за выступом стены.
Покорно мы откроем двери,
Дадим войти ей в тихий сад
И будем ждать в кустах, как звери,
Когда опять блеснет закат.
Зажгутся облачные змеи,
Сплетутся в рдяно-алый клуб…
И рухнет на песок аллеи
С царицей рядом черный труп!
Жандармы вселенной,
вылоснив лица,
стоят над рабочим:
— Эй,
не бастуй! —
А здесь
трудящихся щит —
милиция
стоит
на своем
бессменном посту.
Пока
за нашим
октябрьским гулом
и в странах
в других
не грянет такой, —
стой,
береги своим караулом
копейку рабочую,
дом и покой.
Пока
Волховстроев яркая речь
не победит
темноту нищеты,
нутро республики
вам беречь —
рабочих
домов и людей
щиты.
Храня республику,
от людей до иголок,
без устали стой
и без лени,
пока не исчезнут
богатство и голод —
поставщики преступлений.
Враг — хитер!
Смотрите в оба!
Его не сломишь,
если сам лоботряс.
Помни, товарищ, —
нужна учеба
всем,
защищающим рабочий класс!
Голой рукой
не взять врага нам,
на каждом участке
преследуй их.
Знай, товарищ,
и стрельбу из нагана,
и книгу Ленина,
и наш стих.
Слаба дисциплина — петлю накинут.
Бандит и белый
живут в ладах.
Товарищ,
тверже крепи дисциплину
в милиционерских рядах!
Иной
хулигану
так
даже рад, —
выйдет
этакий
драчун и голосило:
— Ничего, мол,
выпимши —
свой брат —
богатырская
русская сила. —
А ты качнешься
(от пива частого),
у целой улицы нос заалел:
— Ежели,
мол,
безобразит начальство,
то нам,
разумеется,
и бог велел! —
Сорвут работу
глупым ляганьем
пивного чада
бузящие ча́ды.
Лозунг твой:
— Хулиганам
нет пощады! —
Иной рассуждает,
морща лоб:
— Что цапать
маленьких воришек?
Ловить вора,
да такого,
чтоб
об нем
говорили в Париже! —
Если выудят
миллион
из кассы скряжьей,
новый
с рабочих
сдерет задарма.
На мелочь глаз!
На мелкие кражи,
потрошащие
тощий
рабочий карман!
В нашей республике
свет не равен:
чем дальше от центра —
тем глубже ночи.
Милиционер,
в темноту окраин
глаз вонзай
острей и зорче!
Пока
за нашим
октябрьским гулом
и в странах других
не пройдет такой —
стой,
береги своим караулом
копейки,
людей,
дома
и покой.
Она
Как неуверенна — невинна
Ее замедленная речь!
И поцелуи у жасмина!
И милая покатость плеч!
Над взором ласковым и нежным
Легко очерченная бровь, —
И вот опять стихом небрежным
Поэт приветствует любовь!
19 августа 1907Лидино
Старинные друзья
Заветный хлам витийВалерий Брюсов
О, милые! Пурпурный мотылек,
Над чашечкой невинной повилики,
Лилейный стан и звонкий ручеек, —
Как ласковы, как тонки ваши лики!
В весенний день — кукушки дальней клики,
Потом — луной овеянный восток,
Цвет яблони и аромат клубники!
Ваш мудрый мир как нежен и глубок!
Благословен ты, рокот соловьиный!
Как хорошо опять, еще, еще
Внимать тебе с таинственной кузиной,
Шептать стихи, волнуясь горячо,
И в темноте, над дремлющей куртиной,
Чуть различать склоненное плечо!
13 июля 1907Лидино
Воспоминание
Сергею Ауслендеру
Все помню: день, и час, и миг,
И хрупкой чаши звон хрустальный,
И темный сад, и лунный лик,
И в нашем доме топот бальный.
Мы подошли из темноты
И в окна светлые следили:
Четыре пестрые черты —
Шеренги ровные кадрили:
У освещенного окна
Темнея тонким силуэтом,
Ты, поцелуем смущена,
Счастливым медлила ответом.
И вдруг — ты помнишь? — блеск и гром,
И крупный ливень, чаще, чаще,
И мы таимся под окном,
А поцелуи — глубже, слаще:
А после — бегство в темноту,
Я за тобой, хранитель зоркий;
Мгновенный ветер на лету
Взметнул кисейные оборки.
Летим домой, быстрей, быстрей,
И двери хлопают со звоном.
В блестящей зале, средь гостей,
Немножко странно и светло нам:
Стоишь с улыбкой на устах,
С приветом ласково-жеманным,
И только капли в волосах
Горят созвездием нежданным.
30-31 октября 1907Петербург
Кузина плачет
Кузина, полно: Все изменится!
Пройдут года, как нежный миг,
Янтарной тучкой боль пропенится
И окропит цветник.
И вот, в такой же вечер тающий,
Когда на лицах рдяный свет,
К тебе, задумчиво вздыхающей
Вернется твой поэт.
Поверь судьбе. Она не строгая,
Она берет — и дарит вновь.
Благодарю ее за многое,
За милую любовь:
Не плачь. Ужели не отдаст она
Моим устам твои уста?
Смотри, какая тень распластана
От белого куста!
12 сентября 1907 Москва
Ты поскачешь во мраке, по бескрайним холодным холмам,
вдоль березовых рощ, отбежавших во тьме, к треугольным домам,
вдоль оврагов пустых, по замерзшей траве, по песчаному дну,
освещенный луной, и ее замечая одну.
Гулкий топот копыт по застывшим холмам — это не с чем сравнить,
это ты там, внизу, вдоль оврагов ты вьешь свою нить,
там куда-то во тьму от дороги твоей отбегает ручей,
где на склоне шуршит твоя быстрая тень по спине кирпичей.
Ну и скачет же он по замерзшей траве, растворяясь впотьмах,
возникая вдали, освещенный луной, на бескрайних холмах,
мимо черных кустов, вдоль оврагов пустых, воздух бьет по лицу,
говоря сам с собой, растворяется в черном лесу.
Вдоль оврагов пустых, мимо черных кустов, — не отыщется след,
даже если ты смел и вокруг твоих ног завивается свет,
все равно ты его никогда ни за что не сумеешь догнать.
Кто там скачет в холмах… я хочу это знать, я хочу это знать.
Кто там скачет, кто мчится под хладною мглой, говорю,
одиноким лицом обернувшись к лесному царю, —
обращаюсь к природе от лица треугольных домов:
кто там скачет один, освещенный царицей холмов?
Но еловая готика русских равнин поглощает ответ,
из распахнутых окон бьет прекрасный рояль, разливается свет,
кто-то скачет в холмах, освещенный луной, возле самых небес,
по застывшей траве, мимо черных кустов. Приближается лес.
Между низких ветвей лошадиный сверкнет изумруд.
Кто стоит на коленях в темноте у бобровых запруд,
кто глядит на себя, отраженного в черной воде,
тот вернулся к себе, кто скакал по холмам в темноте.
Нет, не думай, что жизнь — это замкнутый круг небылиц,
ибо сотни холмов — поразительных круп кобылиц,
из которых в ночи, но при свете луны, мимо сонных округ,
засыпая во сне, мы стремительно скачем на юг.
Обращаюсь к природе: это всадники мчатся во тьму,
создавая свой мир по подобию вдруг твоему,
от бобровых запруд, от холодных костров пустырей
до громоздких плотин, до безгласной толпы фонарей.
Все равно — возвращенье… Все равно даже в ритме баллад
есть какой-то разбег, есть какой-то печальный возврат,
даже если Творец на иконах своих не живет и не спит,
появляется вдруг сквозь еловый собор что-то в виде копыт.
Ты, мой лес и вода! кто объедет, а кто, как сквозняк,
проникает в тебя, кто глаголет, а кто обиняк,
кто стоит в стороне, чьи ладони лежат на плече,
кто лежит в темноте на спине в леденящем ручье.
Не неволь уходить, разбираться во всем не неволь,
потому что не жизнь, а другая какая-то боль
приникает к тебе, и уже не слыхать, как приходит весна,
лишь вершины во тьме непрерывно шумят, словно маятник сна.
Сохрани мою тень. Не могу объяснить. Извини.
Это нужно теперь. Сохрани мою тень, сохрани.
За твоею спиной умолкает в кустах беготня.
Мне пора уходить. Ты останешься после меня.
До свиданья, стена. Я пошел. Пусть приснятся кусты.
Вдоль уснувших больниц. Освещенный луной. Как и ты.
Постараюсь навек сохранить этот вечер в груди.
Не сердись на меня. Нужно что-то иметь позади.
Сохрани мою тень. Эту надпись не нужно стирать.
Все равно я сюда никогда не приду умирать,
Все равно ты меня никогда не попросишь: вернись.
Если кто-то прижмется к тебе, дорогая стена, улыбнись.
Человек — это шар, а душа — это нить, говоришь.
В самом деле глядит на тебя неизвестный малыш.
Отпустить — говоришь — вознестись над зеленой листвой.
Ты глядишь на меня, как я падаю вниз головой.
Разнобой и тоска, темнота и слеза на глазах,
изобилье минут вдалеке на больничных часах.
Проплывает буксир. Пустота у него за кормой.
Золотая луна высоко над кирпичной тюрьмой.
Посвящаю свободе одиночество возле стены.
Завещаю стене стук шагов посреди тишины.
Обращаюсь к стене, в темноте напряженно дыша:
завещаю тебе навсегда обуздать малыша.
Не хочу умирать. Мне не выдержать смерти уму.
Не пугай малыша. Я боюсь погружаться во тьму.
Не хочу уходить, не хочу умирать, я дурак,
не хочу, не хочу погружаться в сознаньи во мрак.
Только жить, только жить, подпирая твой холод плечом.
Ни себе, ни другим, ни любви, никому, ни при чем.
Только жить, только жить и на все наплевать, забывать.
Не хочу умирать. Не могу я себя убивать.
Так окрикни меня. Мастерица кричать и ругать.
Так окрикни меня. Так легко малыша напугать.
Так окрикни меня. Не то сам я сейчас закричу:
Эй, малыш! — и тотчас по пространствам пустым полечу.
Ты права: нужно что-то иметь за спиной.
Хорошо, что теперь остаются во мраке за мной
не безгласный агент с голубиным плащом на плече,
не душа и не плоть — только тень на твоем кирпиче.
Изолятор тоски — или просто движенье вперед.
Надзиратель любви — или просто мой русский народ.
Хорошо, что нашлась та, что может и вас породнить.
Хорошо, что всегда все равно вам, кого вам казнить.
За тобою тюрьма. А за мною — лишь тень на тебе.
Хорошо, что ползет ярко-желтый рассвет по трубе.
Хорошо, что кончается ночь. Приближается день.
Сохрани мою тень.
Взаимственно любовь пастушка ощущала,
И некогда она любовнику вещала:
Любезный мой Астратъ! Парѳении ты милъ;
Однако моея ты мысли не затьмиль:
Владеешь мною ты, владею я тобою;
Однако я при том владею и собою;
Так дерзкой девушки во мне не находи,
И впредки в сумерки ко мне не приходи:
О том Парѳения Астрата ныне просит:
Во время темноты и волк овец уносит:
Уединение и мрак и тишина,
И девке рытвина иль паче глубина,
И быстро озеро шумяще в бурю злобно,
Отколе иногда и выплыть не удобно.
Нещастна лодка та, которая плывет,
Куда ее мчить ветр, куда не путь зовет.
Нещастна птичка та, котора попадает,
Где горестно ея свобода пропадает,
И помня завсегда минувшия часы,
И чувствует уже весенния красы,
Когда она была одним покрыта небом,
И не томимая она питалась хлебом.
Поборствуй сам мне дни невинности хранить;
Дни страшно мне сии во винны пременить.
Вчера с тобой я быв едва едва здержалась
От винности моей, и столько испужалась,
Что весь мой духь тогда от страха трепетал,
Когда ты дерзостно играя щекотал.
Не делай етова, коль любишь ты, напредки!
Не прилетит назад чиж вылетев из клетки,
Не разорвет силка хот крыльями он бей,
Попавший во силки свободный воробей:
Не войдут во ведро пролиты с земи воды,
Ни сорванны плоды жиреть во огороды.
Доколе я еще могу себя беречь,
Я сердца своево не дам Астрату сжечь;
Но сердце пусть мое хотя и пламенится;
Во пепель никогда онп не пременится.
Мне должно отвращат колико льзя удар,
И искрам не дават произвести пожар:
А естьли я тобой излишно разгорюся:
Из непорочныя к безстыдну претворюся.
Не приходи ко мне ты ночи в темноту:
Котору любишь ты, взирай в день на ту:
А естьли ты себя не можешь премогати;
Я буду от тебя дрожаща убегати.
Не стану в сумерки к Парѳении ходить,
И буду инде я беседу находит.
Как солнце отошел отселе погрузится,
Я к Лаѵре в те часы — — — Моя сим грудь разится;
Так лутче у меня по прежнему бывай;
Да только ты себя в жару не забывай.
Ни разу более себя не позабуду,
И Лаѵру шекотии едину только буду.
Так лутче ты меня, не Лаѵру щекоти;
Да только более чево не захоти!
А более хотет от Лаѵры только стану.
Так я тобой, Астрать, былинкою увяну.
И истощу себя весной как тает снег,
И потону в тоске какь половоднью брег.
Когда Парѳения толико ты хлопочешь;
Прости — — — Ин делай ты со мною что ты хочешь.
Вот я вновь посетил
эту местность любви, полуостров заводов,
парадиз мастерских и аркадию фабрик,
рай речный пароходов,
я опять прошептал:
вот я снова в младенческих ларах.
Вот я вновь пробежал Малой Охтой сквозь тысячу арок.
Предо мною река
распласталась под каменно-угольным дымом,
за спиною трамвай
прогремел на мосту невредимом,
и кирпичных оград
просветлела внезапно угрюмость.
Добрый день, вот мы встретились, бедная юность.
Джаз предместий приветствует нас,
слышишь трубы предместий,
золотой диксиленд
в черных кепках прекрасный, прелестный,
не душа и не плоть —
чья-то тень над родным патефоном,
словно платье твое вдруг подброшено вверх саксофоном.
В ярко-красном кашне
и в плаще в подворотнях, в парадных
ты стоишь на виду
на мосту возле лет безвозвратных,
прижимая к лицу недопитый стакан лимонада,
и ревет позади дорогая труба комбината.
Добрый день. Ну и встреча у нас.
До чего ты бесплотна:
рядом новый закат
гонит вдаль огневые полотна.
До чего ты бедна. Столько лет,
а промчались напрасно.
Добрый день, моя юность. Боже мой, до чего ты прекрасна.
По замерзшим холмам
молчаливо несутся борзые,
среди красных болот
возникают гудки поездные,
на пустое шоссе,
пропадая в дыму редколесья,
вылетают такси, и осины глядят в поднебесье.
Это наша зима.
Современный фонарь смотрит мертвенным оком,
предо мною горят
ослепительно тысячи окон.
Возвышаю свой крик,
чтоб с домами ему не столкнуться:
это наша зима все не может обратно вернуться.
Не до смерти ли, нет,
мы ее не найдем, не находим.
От рожденья на свет
ежедневно куда-то уходим,
словно кто-то вдали
в новостройках прекрасно играет.
Разбегаемся все. Только смерть нас одна собирает.
Значит, нету разлук.
Существует громадная встреча.
Значит, кто-то нас вдруг
в темноте обнимает за плечи,
и полны темноты,
и полны темноты и покоя,
мы все вместе стоим над холодной блестящей рекою.
Как легко нам дышать,
оттого, что подобно растенью
в чьей-то жизни чужой
мы становимся светом и тенью
или больше того —
оттого, что мы все потеряем,
отбегая навек, мы становимся смертью и раем.
Вот я вновь прохожу
в том же светлом раю — с остановки налево,
предо мною бежит,
закрываясь ладонями, новая Ева,
ярко-красный Адам
вдалеке появляется в арках,
невский ветер звенит заунывно в развешанных арфах.
Как стремительна жизнь
в черно-белом раю новостроек.
Обвивается змей,
и безмолвствует небо героик,
ледяная гора
неподвижно блестит у фонтана,
вьется утренний снег, и машины летят неустанно.
Неужели не я,
освещенный тремя фонарями,
столько лет в темноте
по осколкам бежал пустырями,
и сиянье небес
у подъемного крана клубилось?
Неужели не я? Что-то здесь навсегда изменилось.
Кто-то новый царит,
безымянный, прекрасный, всесильный,
над отчизной горит,
разливается свет темно-синий,
и в глазах у борзых
шелестят фонари — по цветочку,
кто-то вечно идет возле новых домов в одиночку.
Значит, нету разлук.
Значит, зря мы просили прощенья
у своих мертвецов.
Значит, нет для зимы возвращенья.
Остается одно:
по земле проходить бестревожно.
Невозможно отстать. Обгонять — только это возможно.
То, куда мы спешим,
этот ад или райское место,
или попросту мрак,
темнота, это все неизвестно,
дорогая страна,
постоянный предмет воспеванья,
не любовь ли она? Нет, она не имеет названья.
Это — вечная жизнь:
поразительный мост, неумолчное слово,
проплыванье баржи,
оживленье любви, убиванье былого,
пароходов огни
и сиянье витрин, звон трамваев далеких,
плеск холодной воды возле брюк твоих вечношироких.
Поздравляю себя
с этой ранней находкой, с тобою,
поздравляю себя
с удивительно горькой судьбою,
с этой вечной рекой,
с этим небом в прекрасных осинах,
с описаньем утрат за безмолвной толпой магазинов.
Не жилец этих мест,
не мертвец, а какой-то посредник,
совершенно один,
ты кричишь о себе напоследок:
никого не узнал,
обознался, забыл, обманулся,
слава Богу, зима. Значит, я никуда не вернулся.
Слава Богу, чужой.
Никого я здесь не обвиняю.
Ничего не узнать.
Я иду, тороплюсь, обгоняю.
Как легко мне теперь,
оттого, что ни с кем не расстался.
Слава Богу, что я на земле без отчизны остался.
Поздравляю себя!
Сколько лет проживу, ничего мне не надо.
Сколько лет проживу,
сколько дам на стакан лимонада.
Сколько раз я вернусь —
но уже не вернусь — словно дом запираю,
сколько дам я за грусть от кирпичной трубы и собачьего лая.
Ее движенья непроворны,
Она ступает тяжело,
Неся сосуд нерукотворный,
В который небо снизошло.
Святому таинству причастна
И той причастностью горда,
Она по-новому прекрасна,
Вне вожделений, вне стыда.
В ночь наслажденья, в миг объятья,
Когда душа была пьяна,
Свершилась истина зачатья,
О чем не ведала она!
В изнеможеньи и в истоме
Она спала без грез, без сил,
Но, как в эфирном водоеме,
В ней целый мир уже почил.
Ты знал ее меж содроганий
И думал, что она твоя…
И вот она с безвестной грани
Приносит тайну бытия!
Когда мужчина встал от роковой постели,
Он отрывает вдруг себя от чар ночных,
Дневные яркости на нем отяготели,
И он бежит в огне — лучей дневных.
Как пахарь бросил он зиждительное семя,
Он снова жаждет дня, чтоб снова изнемочь, —
Ее ж из рук своих освобождает Время,
На много месяцев владеет ею Ночь!
Ночь — Тайна — Мрак — Неведомое — Чудо,
Нам непонятное, что приняла она…
Была любовь и миг, иль только трепет блуда, —
И вновь вселенная в душе воплощена!
Ребекка! Лия! мать! с любовью или злобой
Сокрытый плод нося, ты служишь, как раба,
Но труд ответственный дала тебе судьба:
Ты охраняешь мир таинственной утробой.
В ней сберегаешь ты прошедшие века,
Которые преемственностью живы,
Лелеешь юности красивые порывы
И мудрое молчанье старика.
Пространство, время, мысль — вмещаешь дважды ты,
Вмещаешь и даешь им новое теченье:
Ты, женщина, ценой деторожденья
Удерживаешь нас у грани темноты!
Неси, о мать, свой плод! внемли глубокой дрожи,
Таи дитя, оберегай, питай
И после, в срочный час, припав на ложе,
Яви земле опять воскресший май!
Свершилось, Сон недавний явен,
Миг вожделенья воплощен:
С тобой твой сын пред богом равен,
Как ты сама — бессмертен он!
Что было свято, что преступно,
Что соблазняло мысль твою,
Ему открыто и доступно,
И он как первенец в раю.
Что пережито — не вернется,
Берем мы миги, их губя!
Ему же солнце улыбнется
Лучом, погасшим для тебя!
И снова будут чисты розы,
И первой первая любовь!
Людьми изведанные грезы
Неведомыми станут вновь.
И кто-то, сладкий яд объятья
Вдохнув с дыханьем темноты
(Быть может, также в час зачатья),
В его руках уснет, как ты!
Иди походкой непоспешной,
Неси священный свой сосуд,
В преддверьи каждой ночи грешной
Два ангела с мечами ждут.
Спадут, как легкие одежды,
Мгновенья радостей ночных.
Иные, строгие надежды
Откроются за тканью их.
Она покров заветной тайны,
Сокрытой в явности веков,
Но неземной, необычайный,
Огнем пронизанный покров.
Прими его, покрой главу им,
И в сумраке его молись,
И верь под страстным поцелуем,
Что в небе глубь и в бездне высь!
Когда беспомощным я был еще младенцем,
Я страх неведомый испытывал порой.
То не был страх ни ведьм, ни приведений,
Но что-то вдруг в таинственной ночи
Со мной ужасное во тьме происходило.
Казалось мне, что ночь и тишина
Каким-то трепетом нежданно наполнялись,
Кругом мне слышался глухой и странный шум,
Как будто близкие и дальние предметы
Живыми делались таинственным путем;
Все угрожало мне бедою непонятной,
И в очи злобная глядела темнота...
Исполнен ужаса, я вскрикивал невольно
И с нежной ласкою знакомая рука,
Испуг младенческий с заботой отгоняя,
К моей встревоженной склонялась голове.
«Здоров ли ты» — я слышал голос тихий,
«Ты страшный сон, должно быть, увидал!
Засни скорей, не бойся, будь мужчиной;
Я здесь с тобой, я сон твой стерегу...»
И, слыша звук и голос одобренья,
Я крепким сном спокойно засыпал.
Когда я юношею стал самолюбивым
И, чем-нибудь нежданно огорчен,
Был часто полн и гнева, и досады,
С тревогой юною не в силах совладать;
Когда печаль мне душу леденила,
Я к другу старшему, мне данному судьбой,
Нес сердце, полное борьбою и сомненьем,
И, помню, звук спокойных, мудрых слов
Вновь укреплял ослабнувшую волю
И с жизнью светлою опять меня мирил.
Любовь мне пылкие обятья раскрывала,
Неся забвение, лобзанье и восторг.
Когда теперь, возросши зрелым мужем,
Своей дорогою я медленно бреду,
В судьбе скитальческой теряя пыл душевный,
Когда теперь ни ночи темнота,
Ни гнев, ни страсть, ни тайный яд обиды
Моей души ддо дна не шевелят,
Теперь я чувствую порой печаль иную
Всех прежних недугов изведанных страшней.
Она страшна, как зарево пожара,
Как ночь бессонная, медлительно нема.
В ней скрыто тайное о чем-то сожаленье,
Какой-то внутренний, отчаянный призыв
И горькая, как слезы, безнадежность...
Друзей отзывчивых я больше не ищу,
Мою печаль никто делить не может;
Я должен быть, я знаю, одинок...
И вот теперь, в минуту бурь душевных,
Отраду новую нашел я для себя.
Есть книга чудная, заветная со мною;
В ней мысль высокая, любовь и простота
В словах божественных так чудно сочетались,
Такая светлая разлита красота,
Что в миг отчаянья, чуть книгу я раскрою,
Ответным трепетом дрожат мои уста...
И одиночества я полного не знаю,
Печаль смиряется, исполнена мольбой,
И друга верного я сердцем ощущаю,
Его я чувствую и слышу за собой.
Копенгаген.
РУДОKОПЫ.
Среди могильных ям, среди угрюмых сводов —
Отвесных, мрачных скал над нашей головой,
Среди холодных шахт, чернеющих проходов,
Среди миазмоз злых, царящих под землей,
Оторваны от всех и от всего живого,
Чтоб тешить праздный час чужих для нас людей,
Мы заживо во тьме погребены сурово,
Копатели и гор и черных пропастей!
Мы роем целый день, мы жадно ищем клада
Сокровищ и богатств, мы—жалкие, как стадо!
Для вас, собрание земных богов, тот клад
Железа, серебра и с яркими лучами
Каменьев дорогих, что блеск огней затмят;
Для вас одних земля, одетая цветами,
Театры и пиры, веселье с красотой
Безпечность праздная и увлечений смены,
И радость вечная пред новою мечтой!
Для нас нет ни луча, ни неба,—только стены, —
Ни веянья любви, ни жизни чистоты,
Ни ласки теплых слов, ни дружескаго взора,
Но мука вечная средь вечной темноты!
Не люди разве мы? Всю тяжесть приговора
Кто возложил на нас, кто муки нам принес?
И если есть Господь и приходил Христос,
За что присуждены в жестокий ад живые?
Кто знает,—роем мы, но уж близка пора,
Когда захватят грудь и дух пары гнилые,
Огонь поглотит нас иль разобьет гора…
Глядите!—Смотрит смерть с коварным приговором!..
Мы роем глубь земли, копаем ряд могил
Для нас, богатых всех и скорбью и позором, —
И, кажется, в нас нет уже ни капли сил!
Копаем, роем мы губителям-тиранам!..
Гремите, черныя машины, молотки,
Стучите яростно от злобы и тоски, —
Пусть шахты мрачныя разверзнутся вулканом,
Раскроют тьму могил сияющим лучам!
Час наступил!—И мы идем навстречу вам--
Мы, жалкие для вас, хотим добиться братства
И встать лицом к лицу с великим наравне!
Мы добыли для вас несметныя богатства,
Что жадная земля скрывала в глубине;
Но, с золотом в руках, жестокою войною
Вы двинулись на нас с позорным торжеством!
Мы драгоценности вам принесли толпою,
A вы, вы развратили нас, измученных трудом,
И из железа нам сковали вы оковы,
И приковали нас навеки к темноте!
Свой образ потеряв, и грязны и суровы,
Мы уголь достаем, дающий жизнь везде,
Дающий только вам тепло и свет и славу!
Ломаем горы мы и в пропасти идем —
На огненный гранит—в удушье и отраву;
Для вас из глубины мы мрамор достаем, —
Но памятники вы возводите героям,
Лишившим хлеба нас, и думаете вы:
Хоть место в петле нам, но мы покорно роем,
Но мы всегда добры, податливы, мертвы…
Патриций, буржуа, мы вас побезпокоим:
Нам окажите честь и выпьем за одно, —
За справедливый труд, за наше пробужденье,
За хлеб, котораго не видим мы давно,
За честь, которой нет y вас со дня рожденья,
За светлый братский мир, роднящий всех людей!
Но что… дрожите вы?—Какое оскорбленье:
В лохмотьях м грязи y ваших мы очей!
Давая чувствоват свое полупрезренье,
Вы корку старую нам бросили скорей…
О трусы жалкие, с угрозой на-готове!
Взгляните: ненависть проснулась, как змея, —
Не хлеба мы хотим, но крови, крови, крови…
И пусть ликует мест—хоть день один ея!
Спи, мальчишка, не реветь:
По садам идет медведь…
…Меда жирного, густого
Хочет сладкого медведь.
А за банею подряд
Ульи круглые стоят —
— Все на ножках на куриных,
— Все в соломенных платках;
А кругом, как на перинах,
Пчелы спят на васильках.
Он идет на ульи боком,
Разевая старый рот,
И в молчании глубоком
Прямо горстью мед берет.
Прямо лапой, прямо в пасть
Он пропихивает сласть,
И, конечно, очень скоро
Наедается ворча …
Лапа толстая у вора
Вся намокла до плеча.
Он ее сосет и гложет,
Отдувается… Капут!
Он полпуда съел, а может,
Не полпуда съел, а пуд!
Полежать теперь в истоме
Волосатому сластене,
Убежать, пока из Мишки
Не наделали колбас,
Захватив с собой подмышкой
Толстый улей про запас…
Спит во тьме собака-лодырь,
Спит деревня у реки…
Через тын, через колоду
До берлоги напрямки.
Он заплюхал, глядя на ночь,
Волосатая гора,
— Михаил — Медведь — Иваныч.
И ему заснуть пора!
Спи, малышка, не реветь:
Не ушел еще медведь!
А от меда у медведя
Зубы начали болеть!!!
Боль проникла, как проныра,
Заходила ходуном,
Сразу дернуло, заныло
В зубе правом коренном,
Застучало, затрясло! —
Щеку набок разнесло…
Обмотал ее рогожей,
Потерял медведь покой.
Был медведь — медведь пригожий,
А теперь на что похожий? —
— С перевязанной щекой,
Некрасивый, не такой!..
Пляшут елки хороводом…
Ноет пухлая десна!
Где-то бросил улей с медом:
Не до меда, не до сна,
Не до радостей медведю,
Не до сладостей медведю, —
Спи, малышка, не реветь! —
Зубы могут заболеть!
Шел медведь, стонал медведь,
Дятла разыскал медведь.
Дятел щеголь в птичьем свете,
В красном бархатном берете,
В черном-черном пиджаке,
С червяком в одной руке.
Дятел знает очень много.
Он медведю сесть велит.
Дятел спрашивает строго:
«—Что у Вас, медведь, болит?»
«Зубы? — Где?» — с таким вопросом
Он глядит медведю в рот
И своим огромным носом
У медведя зуб берет.
Приналег, и смаху, грубо
Сразу выдернул его…
Что медведь — медведь без зуба?
— Он без зуба — ничего!
Не дерись и не кусайся,
Бойся каждого зверька,
Бойся волка, бойся зайца,
Бойся хитрого хорька!
Скучно: в пасти — пустота!..
Разыскал медведь крота…
Подошел к медведю крот,
Посмотрел медведю в рот,
А во рту медвежьем — душно,
Зуб не вырос молодой…
Крот сказал медведю: «Нужно
Зуб поставить золотой!»
Спи, малышка, надо спать:
В темноте медведь опасен,
Он на все теперь согласен,
Только б золота достать!
Крот сказал ему: «Покуда
Подождите, милый мой,
Мы Вам золота полпуда
Откопаем под землей!»
И уходит крот горбатый…
И в полях до темноты
Роет землю, как лопатой;
Ищут золото кроты.
Ночью где-то в огородах
Откопали… самородок!
Спи, малышка, не реветь!
Ходит радостный медведь,
Щеголяет зубом свежим,
Пляшет Мишка молодой,
И горит во рту медвежьем
Зуб веселый, золотой!
Все темнее, все синее
Над землей ночная тень…
Стал медведь теперь умнее:
Зубы чистит каждый день,
Много меда не ворует,
Ходит важный и не злой
И сосновой пломбирует
Зубы новые смолой.
…Спят березы, толстый крот
Спать уходит в огород,
Рыба сонная плеснула…
Дятлы вымыли носы
И уснули. Все уснуло,
Только тикают часы…
В непроезжей, в непролазной
В деревушке Недородной
Жил да был учитель сельский,
С темнотой борясь народной. С темнотой борясь народной,
Он с бедой народной сжился:
Каждый день вставал голодный
И голодный спать ложился. Но душа его горела
Верой бодрой и живою.
Весь ушел учитель в дело,
С головою, с головою. Целый день средь ребятишек
Он ходил, худой и длинный.
Целый день гудела школа,
Точно рой живой, пчелиный. Уж не раз урядник тучный,
Шаг замедлив перед школой,
Хмыкал: «Вишь ты… шум… научный.
А учитель-то… с крамолой!» Уж не раз косил на школу
Поп Аггей глазок тревожный:
«Ох, пошел какой учитель…
Все-то дерзкий… всё безбожный!..» Приезжал инспектор как-то
И остался всем доволен,
У учителя справлялся:
Не устал он? Может, болен? Был так ласков и любезен,
Проявил большую жалость,
Заглянул к нему в каморку,
В сундучке порылся малость. Чрез неделю взвыл учитель —
Из уезда предписанье:
«Обнаружив упущенья,
Переводим в наказанье». Горемыка, распростившись
С ребятишками и школой,
С новым жаром прилепился
К детворе деревни Голой. Но, увы, в деревне Голой,
Не успев пробыть полгода,
Был он снова удостоен
Перевода, перевода. Перевод за переводом,
Третий раз, четвертый, пятый…
Закручинился учитель:
«Эх ты, жребий мой проклятый!» Изнуренный весь и бледный,
Заостренный, как иголка,
Стал похож учитель бедный
На затравленного волка. Злобной, горькою усмешкой
Стал кривить он чаще губы:
«Загоняют… доконают…
Доконают, душегубы!» Вдруг негаданно-нежданно
Он воскрес, душой воспрянул,
Будто солнца луч веселый
На него сквозь туч проглянул. Питер! Пышная столица!
Там на святках на свободных
— Сон чудесный! — состоится
Съезд наставников народных. Доброй вестью упоенный,
Наш бедняк глядит героем:
«Всей семьей объединенной
Наше горе мы раскроем. Наше горе, наши муки,
Беспросветное мытарство…
Ко всему приложим руки!
Для всего найдем лекарство!» На желанную поездку
Сберегая грош последний,
Всем друзьям совал повестку,
С ней слетал в уезд соседний. В возбужденье чрезвычайном
Собрались учителишки,
На собрании на тайном
Обсудили все делишки: «Стой на правом деле твердо!»
— «Не сморгни, где надо, глазом!»
Мчит герой наш в Питер гордо
С поручительным Наказом. Вот он в Питере. С вокзала
Мчит по адресу стрелою.
Средь огромнейшего зала
Стал с Наказом под полою. Смотрит: слева, справа, всюду
Пиджаки, косоворотки…
У доверчивого люда
Разговор простой, короткий. «Вы откуда?» — «Из Ирбита».
— «Как у вас?» — «Да уж известно!»
Глядь — душа уж вся открыта,
Будто жили век совместно! Началося заседанье.
И на нового соседа
Наш земляк глядит с улыбкой:
Экий, дескать, непоседа! Повернется, обернется,
Крякнет, спросит, переспросит, —
Ухмыляется, смеется,
Что-то в книжечку заносит. Франтоват, но не с излишком,
Рукава не в рост, кургузы,
Под гороховым пальтишком
Темно-синие рейтузы, Тараторит: «Из Ирбита?
Оч-чень р-рад знакомству с вами!»
И засыпал, и засыпал
Крючковатыми словами: «Что? Наказ?.. Так вы с Наказом?..
Единение?.. Союзы?..
Оч-чень р-рад знакомству с вами! —
Распиналися рейтузы. — Мил-лый! Как? Вы — без приюта?.
Но, ей-богу… вот ведь кстати!
Тут ко мне… одна минута…
Дело всё в одной кровати…» Не лукавил «друг-приятель»,
«Приютил» он друга чудно.
Где? — Я думаю, читатель,
Угадать не так уж трудно. Съезд… Сановный покровитель…
Встречи… Речи… Протоколы…
Ах, один ли наш учитель
Не увидел больше школы!
(НА ЕГО ВОПРОС, ОТКУДА ЗВЕЗДЫ?)
Хоть ночь и теплая, а все-ж, давным-давно
Набегались порядочныя дети,—
Легли и спят; а ты в открытое окно
Глядишь и хочешь знать: откуда звезды эти…
Откуда?!. О, дитя! (Такого и на свете
Нет мудреца, чтоб дал на это мне ответ…)
Об астрономии слыхал ты или нет?
Иль не дочел еще и азбуки печатной?..
Как вижу, милый мой, ученый ты не знатный!..
Что-ж делать мне с тобой?.. Неужели молчать?..
Постой!.. Попробую тебе я разсказать
Одно восточное преданье, —
Авось оно тебе послужит в назиданье
И сразу разрешит мудреный твой вопрос.
И так… вот видишь ли в чем дело…
Давным-давно, когда без нас все зеленело,
И папоротник был не ниже тех берез,
Что̀ видел ты в саду, — так высоко он рос, —
Ну, словом, так давно, что людям и не снилось, —
Звезд вовсе не было…
Раз, солнце закатилось,
И вдруг, по всей земле настала темнота, —
Такая темнота, что инда зги не видно, —
Не видно ни лесов дремучих, ни куста,
Ни скал над озером…
И вот, (хоть плакать стыдно),
Цветы заплакали… — куда девался свет?..
Нигде ни искорки, — луны и следу нет…
Все темно: — лопуха не отличишь от розы,—
Крапивы от лилей… И вот, роняя слезы,
Цветы взмолились: Господи! внемли
Моленью нашему: на то-ль мы расцвели,
Чтоб нас и мотыльки не видели… Затепли
Лампаду… Посвети нам, Боже, с высоты!..
Немного погодя несчастные цветы
Вообразили, что ослепли,
И были в ужасе от мнимой слепоты…
И что же… В эту ночь, уж я не знаю
Зачем и почему, но по земному краю
Посланник Господа, Архангел пролетал
И горький плач цветов во мраке услыхал.
О, как, подумал он, безпомощны и жалки
Все эти ландыши, и астры, и фиалки,
И эти васильки, и эти куппы роз!..
И словно ладоном, дыша благоуханьем,
Великим он в ту ночь проникся состраданьем,
И слезы всех цветов, — о! много, много слез, —
Крылами легкими колебля тьму ночную,
Он собрал в чашу золотую,
И эту чашу на небо унес
И по̀дал Господу…
И вот, чтобы о свете
В ночную темь цветы не плакали, как дети,
Он брызнул по̀ небу из чаши золотой
Во все концы небеснаго пространства…
Блестящих капель разлетелся рой
И превратился в звездное убранство…
Ну, понял ли ты, милый мой,
Откуда звезды?.. Понял… Ну, и ладно, —
Начнешь учиться, выростешь большой,
Сам будешь понимать, что складно, что нескладно, —
Теперь же, спать пора, — прощай, и Бог с тобой.
(НА ЕГО ВОПРОС, ОТКУДА ЗВЕЗДЫ?)
Хоть ночь и теплая, а все ж, давным-давно
Набегались порядочные дети,—
Легли и спят; а ты в открытое окно
Глядишь и хочешь знать: откуда звезды эти…
Откуда?!. О, дитя! (Такого и на свете
Нет мудреца, чтоб дал на это мне ответ…)
Об астрономии слыхал ты или нет?
Иль не дочел еще и азбуки печатной?..
Как вижу, милый мой, ученый ты не знатный!..
Что ж делать мне с тобой?.. Неужели молчать?..
Постой!.. Попробую тебе я рассказать
Одно восточное преданье, —
Авось оно тебе послужит в назиданье
И сразу разрешит мудреный твой вопрос.
И так… вот видишь ли в чем дело…
Давным-давно, когда без нас все зеленело,
И папоротник был не ниже тех берез,
Что видел ты в саду, — так высоко он рос, —
Ну, словом, так давно, что людям и не снилось, —
Звезд вовсе не было…
Раз, солнце закатилось,
И вдруг, по всей земле настала темнота, —
Такая темнота, что инда зги не видно, —
Не видно ни лесов дремучих, ни куста,
Ни скал над озером…
И вот, (хоть плакать стыдно),
Цветы заплакали… — куда девался свет?..
Нигде ни искорки, — луны и следу нет…
Все темно: — лопуха не отличишь от розы,—
Крапивы от лилей… И вот, роняя слезы,
Цветы взмолились: Господи! внемли
Моленью нашему: на то ль мы расцвели,
Чтоб нас и мотыльки не видели… Затепли
Лампаду… Посвети нам, Боже, с высоты!..
Немного погодя несчастные цветы
Вообразили, что ослепли,
И были в ужасе от мнимой слепоты…
И что же… В эту ночь, уж я не знаю
Зачем и почему, но по земному краю
Посланник Господа, Архангел пролетал
И горький плач цветов во мраке услыхал.
О, как, подумал он, беспомощны и жалки
Все эти ландыши, и астры, и фиалки,
И эти васильки, и эти куппы роз!..
И словно ладоном, дыша благоуханьем,
Великим он в ту ночь проникся состраданьем,
И слезы всех цветов, — о! много, много слез, —
Крылами легкими колебля тьму ночную,
Он собрал в чашу золотую,
И эту чашу на небо унес
И по̀дал Господу…
И вот, чтобы о свете
В ночную темь цветы не плакали, как дети,
Он брызнул по̀ небу из чаши золотой
Во все концы небесного пространства…
Блестящих капель разлетелся рой
И превратился в звездное убранство…
Ну, понял ли ты, милый мой,
Откуда звезды?.. Понял… Ну, и ладно, —
Начнешь учиться, вырастешь большой,
Сам будешь понимать, что складно, что нескладно, —
Теперь же, спать пора, — прощай, и Бог с тобой.
В час томительный полночи, когда сон смыкал мне очи,
Утомленный и разбитый я сидел, дремля над книгой
Позабытых жизни тайн. Вдруг у двери тихий шорох —
Кто-то скребся еле слышно, скребся тихо в дверь моя.
Гость какой-то запоздалый, думал я, стучит сюда —
Пусть войдет он—не беда.
Это было, помню точно, средь сырой Декабрьской ночи.
Бледный отблеск от камина стлался тенью на полу.
С трепетом я ждал рассвета, тщетно ждал от книг ответа,
Чтоб души утешить горе—ждал ответа о Леноре,
Светлом ангеле Леноре, что исчезла без следа,
Без возврата навсегда.
Тихий шелест шелка шторы вдруг нарушил тишину.
Вздрогнул я—холодный ужас кровь заледенил мою.
Сердце билось замирая, встал я, тихо повторяя, повторяя все одно:
«Поздний гость ждет у порога разрешенья моего,
Гость там просит у порога дверь открыть ему сюда,
Пусть же входит—не беда».
Поборов свое волненье, я отбросил прочь сомненье.
Я прошу у вас прощенья, что я вас так задержал,
Дело вышло очень просто, я немножко задремал,
Вы же тихо так стучали, дверь слегка лишь вы толкали…
Распахнув тут настежь дверь, я сказал: «Прошу сюда» —
Но… молчанье, темнота.
Пред томящей темнотою страха полон я стоял.
Мир фантастики, что смертным недоступен, мне предстал.
Темнота кругом царила беспредметности полна,
Ухо слово вдруг схватило—то шепнул «Ленора» я.
Еле слышное «Ленора» повторила темнота,
И охваченное мглою все исчезло без следа.
Жутко в комнате мне стало, голова моя пылала.
Слышу, вновь стучится кто-то посильнее, чем тогда.
«Несомненно,—тут сказал я,—стук тот слышится в окне,
Взглянем, кто там, чтоб сомненья все исчезли без следа.
Тише сердце, надо только не бояться никогда:
Ветер дует, как всегда».
Только приоткрыл я ставню, как в нее жеманно, плавно,
Важно влез огромный Ворон, ворон старых добрых лет.
На меня не кинув взгляда, без заминки, мерным шагом
Подойдя, взлетел на дверь, пересел на бюст Паллады
И уселся с строгим взглядом, с видом важного лица,
Точно там сидел всегда.
Птица черная невольно грусть рассеяла мою:
Так торжественно-суров мрачный был ее покров.
«Хоть твой хвост помят и тонок,—я сказал,—но ты не робок,
Страшный, старый, мрачный Ворон, заблудившийся в ночи.
Как зовут тебя, скажи мне, на Плутоновских водах?»
Ворон каркнул: «Никогда».
Поражен я был, как ясно Ворон грузный говорил —
Хоть ответ его не ясен—не вполне понятен был.
Разве может кто подумать из живущих на земле,
Видеть пред собой на двери иль на бюсте на стене
Птицу ль, зверя ль, говорящих без малейшего труда,
С странной кличкой—«Никогда».
Ворон все сидел понурясь, неподвижно, молча, хмурясь —
Точно в слове, что он молвил, все что мог, сказал он полно,
Не промолвил больше слова, ни пером не двинул черным,
Но—подумал я лишь только—дорогих ушло ведь столько,
Так и он исчезнет завтра, как надежды, без следа.
Он сказал вдруг: «Никогда».
Пораженный резким звуком, тишину прервавшим вдруг,
«Нет сомненья,—произнес я,—это все, что знает он,
Пойман он, знать, был беднягой, чьим несчастье было стягом,
Чьих надежд разбитых звон был как песня похорон,
Кто под бременем труда повторял одно всегда:
„Ничего и никогда“».
Ворон вызвал вновь улыбку—хоть тоска щемила грудь.
Кресло к двери я подвинул, сел и стал смотреть на бюст,
И на бархате подушек, растянувшись, размышлял,
Размышлял, что этот странный Ворон позабытых лет,
Что сей мрачный, неуклюжий, сухопарый и угрюмый Ворон, что прожил века,
Говорит—под «Никогда».
Так сидел я, размышляя, птицу молча наблюдая,
Глаз которой злой закал грудь насквозь мне прожигал.
Я глядел не отрываясь, голова моя склонялась
На подушек бархат мягкий средь лучей от лампы ярких,
Тот лиловый бархат мягкий, больше складок чьих она
Не коснется никогда.
Воздух вкруг меня сгустился, фимиам вдруг заструился,
Поступь ангелов небесных зазвучала на полу.
«Тварь,—я вскрикнул,—кем ты послан, с ангелами ль ты подослан,
Отдыха дай мне, забвенья о Леноре, что ушла,
Дай упиться мне забвеньем, чтоб забыться навсегда».
Ворон каркнул: «Никогда».
«Вещий,—крикнул я,—зла вестник, птица ль ты или дух зла,
Искуситель ты иль сам ты за борт выброшен грозой,
Безнадежный, хоть бесстрашный, занесен в сей край пустой,
В дом сей, Ужасом томимый, о, скажи, молю тебя:
Можно ли найти забвенье в чаше полной—навсегда?»
Каркнул Ворон: «Никогда».
«Вещий,—я вскричал,—зла вестник, птица ль ты или дух зла,
Заклинаю небесами, Богом, что над всеми нами,
Ты души, обятой горем, не терзай, ты о Леноре
Мне скажи, смогу ль я встретить деву, что как дух чиста,
В небесах, куда бесспорно будет чистая взята?»
Ворон каркнул: «Никогда».
Я вскочил при этом слове, вскрикнув: «Птица или дух,
В мрак и вихрь подземной ночи ты сейчас же улетай,
Чтоб от лживых уст на память не осталось ни пера.
Мир тоски моей не трогай, с двери прочь ты улетай,
Клювом сердца не терзай мне, сгинь без всякого следа!»
Ворон каркнул: «Никогда».
С тех пор Ворон безнадежно все сидит, сидит недвижно
На Паллады бюсте бледном, что над дверью на стене.
Зло его сверкают очи, как у демона средь ночи,
Тень его под светом лампы пол собой весь заняла.
И душа моя под гнетом тени, что на пол легла,
Не воспрянет—никогда.
Сто сорок тысяч воинов Понтийского Митридата
— лучники, конница, копья, шлемы, мечи, щиты —
вступают в чужую страну по имени Каппадокия.
Армия растянулась. Всадники мрачновато
поглядывают по сторонам. Стыдясь своей нищеты,
пространство с каждым их шагом чувствует, как далекое
превращается в близкое. Особенно — горы, чьи
вершины, устав в равной степени от багрянца
зари, лиловости сумерек, облачной толчеи,
приобретают — от зоркости чужестранца —
в резкости, если не в четкости. Армия издалека
выглядит как извивающаяся река,
чей исток норовит не отставать от устья,
которое тоже все время оглядывается на исток.
И местность, по мере движения армии на восток,
отражаясь как в русле, из бурого захолустья
преображается временно в гордый бесстрастный задник
истории. Шарканье многих ног,
ругань, звяканье сбруи, поножей о клинок,
гомон, заросли копий. Внезапно дозорный всадник
замирает как вкопанный: действительность или блажь?
Вдали, поперек плато, заменив пейзаж,
стоят легионы Суллы. Сулла, забыв про Мария,
привел сюда легионы, чтоб объяснить, кому
принадлежит — вопреки клейму
зимней луны — Каппадокия. Остановившись, армия
выстраивается для сраженья. Каменное плато
в последний раз выглядит местом, где никогда никто
не умирал. Дым костра, взрывы смеха; пенье: «Лиса в капкане».
Царь Митридат, лежа на плоском камне,
видит во сне неизбежное: голое тело, грудь,
лядвие, смуглые бедра, колечки ворса.
То же самое видит все остальное войско
плюс легионы Суллы. Что есть отнюдь
не отсутствие выбора, но эффект полнолунья.
В Азии
пространство, как правило, прячется от себя
и от упреков в однообразии
в завоевателя, в головы, серебря
то доспехи, то бороду. Залитое луной,
войско уже не река, гордящаяся длиной,
но обширное озеро, чья глубина есть именно
то, что нужно пространству, живущему взаперти,
ибо пропорциональна пройденному пути.
Вот отчего-то парфяне, то, реже, римляне,
то и те и другие забредают порой сюда,
в Каппадокию. Армии суть вода,
без которой ни это плато, ни, допустим, горы
не знали бы, как они выглядят в профиль; тем паче, в три четверти.
Два спящих озера с плавающим внутри
телом блестят в темноте как победа флоры
над фауной, чтоб наутро слиться
в ложбине в общее зеркало, где уместится вся
Каппадокия — небо, земля, овца,
юркие ящерицы — но где лица
пропадают из виду. Только, поди, орлу,
парящему в темноте, привыкшей к его крылу,
ведомо будущее. Глядя вниз с равнодушьем
птицы — поскольку птица, в отличие от царя,
от человека вообще, повторима — орел, паря
в настоящем, невольно парит в грядущем
и, естественно, в прошлом, в истории: в допоздна
затянувшемся действии. Ибо она, конечно,
суть трение временного о нечто
постоянное. Спички о серу, сна
о действительность, войска о местность.
В Азии
быстро светает. Что-то щебечет. Дрожь
пробегает по телу, когда встаешь,
заражая зябкостью долговязые,
упрямо жмущиеся к земле
тени. В молочной рассветной мгле
слышатся ржание, кашель, обрывки фраз.
И увиденное полумиллионом глаз
солнце приводит в движенье копья, мослы, квадриги,
всадников, лучников, ратников. И войска
идут друг на друга, как за строкой строка
захлопывающейся посередине книги
либо — точней! — как два зеркала, как два щита, как два
лица, два слагаемых, вместо суммы
порождающих разность и вычитанье Суллы
из Каппадокии. Чья трава,
себя не видавшая отродясь,
больше всех выигрывает от звона,
лязга, грохота, воплей и проч., глядясь
в осколки разбитого вдребезги легиона
и упавших понтийцев. Размахивая мечом,
царь Митридат, не думая ни о чем,
едет верхом среди хаоса, копий, гама.
Битва выглядит издали как слитное ‘О-го-го’,
верней, как от зрелища своего
двойника взбесившаяся амальгама.
И с каждым падающим в строю
местность, подобно тупящемуся острию,
теряет свою отчетливость, резкость. И на востоке и
на юге опять воцаряются расплывчатость, силуэт,
это уносят с собою павшие на тот свет
черты завоеванной Каппадокии.
В храме — золоченые колонны,
Золоченая резьба сквозная,
От полу до сводов поднимались.
В золоченых ризах все иконы,
Тускло в темноте они мерцали.
Даже темнота казалась в храме
Будто бы немного золотая.
В золотистом сумраке горели
Огоньками чистого рубина
На цепочках золотых лампады.
Рано утром приходили люди.
Богомольцы шли и богомолки.
Возжигались трепетные свечи,
Разливался полусвет янтарный.
Фимиам под своды поднимался
Синими душистыми клубами.
Острый луч из верхнего окошка
Сквозь куренья дымно прорезался.
И неслось ликующее пенье
Выше голубого фимиама,
Выше золотистого тумана
И колонн резных и золоченых.
В храме том, за ризою тяжелой,
За рубиновым глазком лампады
Пятый век скорбела Божья Матерь,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Кто, какой мужик нижегородский,
Живописец, инок ли смиренный
С ясно-синим взглядом голубиным,
Муж ли с ястребиными глазами
Вызвал к жизни тихий лик прекрасный,
Мы о том гадать теперь не будем.
Живописец был весьма талантлив.
Пятый век скорбела Божья Матерь
О распятом сыне Иисусе.
Но, возможно, оттого скорбела,
Что уж очень много слез и жалоб
Ей носили женщины-крестьянки,
Богомолки в черных полушалках
Из окрестных деревень ближайших.
Шепотом вверяли, с упованьем,
С робостью вверяли и смиреньем:
«Дескать, к самому-то уж боимся,
Тоже нагрешили ведь немало,
Как бы не разгневался, накажет,
Да и что по пустякам тревожить?
Ну, а ты уж буде похлопочешь
Перед сыном с нашей просьбой глупой,
С нашею нуждою недостойной.
Сердце материнское смягчится
Там, где у судьи не дрогнет сердце.
Потому тебя и называем
Матушкой-заступницей. Помилуй!»
А потом прошла волна большая,
С легким хрустом рухнули колонны,
Цепи все по звенышку распались,
Кирпичи рассыпались на щебень,
По песчинке расточились камни,
Унесло дождями позолоту.
В школу на дрова свезли иконы.
Расплодилась жирная крапива,
Где высоко поднимались стены
Белого сверкающего храма.
Жаловаться ходят нынче люди
В областную, стало быть, газету.
Вот на председателя колхоза
Да еще на Петьку-бригадира.
Там ужо отыщется управа!
Раз я ехал, жажда одолела.
На краю села стоит избушка.
Постучался, встретила старушка,
Пропустила в горенку с порога.
Из ковша напился, губы вытер
И шагнул с ковшом к перегородке,
Чтоб в лоханку выплеснуть остатки
(Кухонька была за занавеской.
С чугунками, с ведрами, с горшками).
Я вошел туда и, вздрогнув, замер:
Средь кадушек, чугунков, ухватов,
Над щелястым полом, над лоханью,
Расцветая золотым и красным,
На скамье ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
— Бабушка, отдай ты мне икону,
Я ее — немедленно в столицу…
Разве место ей среди кадушек,
Средь горшков и мисок закоптелых!
— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,
Чтобы богохульничать над нею?
— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!
Место ей не в кухне, а в музее.
В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.
— Из музею были не однажды.
Предлагали мне большие деньги.
Так просили, так ли уж просили,
Даже жалко сделалось, сердешных.
Но меня притворством не обманешь,
Я сказала: «На куски разрежьте,
Выжгите глаза мои железом,
Божью Матерь, Светлую Марию
Не отдам бесам на поруганье».
— Да какие бесы, что ты, бабка!
Это все — работники искусства.
Красоту они ценить умеют,
Красоту по капле собирают.
— То-то! Раскидавши ворохами,
Собирать надумали крохами.
— Да тебе зачем она? Молиться —
У тебя ведь есть еще иконы.
— Как зачем? Я утром рано встану,
Маслицем протру ее легонько,
Огонек затеплю перед ликом,
И она поговорит со мною.
Так-то ли уж ласково да складно
Говорить заступница умеет.
— Видно, ты совсем рехнулась, бабка!
Где же видно, чтоб доска из липы,
Даже пусть и в красках золотистых,
Говорить по-нашему умела!
— Ты зачем пришел? Воды напиться?
Ну так — с богом, дверь-то уж открыта!
Ехал я среди полей зеленых,
Ехал я средь городов бетонных,
Говорил с людьми, обедал в чайных,
Ночевал в гостиницах районных.
Постепенно стало мне казаться
Сказкой или странным сновиденьем,
Будто бы на кухне у старушки,
Где горшки, ухваты и кадушки,
На скамейке тесаной, дубовой
Прижилась, ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Бабка встанет, маслицем помажет,
Огонек тихонечко засветит.
Разговор с заступницей заводит…
Понапрасну ходят из музея.
Отрывок
Полн черных дум, я в поле проходил,
И вдруг, среди истомы и тревоги,
Неистовым настигнут вихрем был.
Средь тучи пыли, поднятой с дороги,
Древесные кружилися листы,
Неслись снопы, разметанные стоги,
Деревьев ветви, целые кусты.
Стада, блея́ и головы понуря,
Помчались; рев и вой средь темноты
Такой поднялся, что, глаза зажмуря,
Я побежал и думал, что разбить
Иль вымести хотела землю буря.
Мгновенно дум моих порвалась нить.
Попавши в круть и силяся напрасно
Запорошенные глаза открыть,
Я вспомнил Дантов адский вихрь ужасной,
Который гнал, крутя, как лист в лугу,
Теней погибших вечно сонм злосчастной.
И что же? Вдруг я слышу на бегу,
Что не один я схвачен адской кручей
И волочусь в безвыходном кругу.
На миг открыв глаза, сквозь вихорь жгучий
Я множество узрел голов и лиц,
Одежд, как парус бившихся летучий,
Взбесившихся коней, в пыли возниц,
Детей и женщин, подымавших руки
Из-под колес разбитых колесниц.
Лишь по устам, открытым в страшной муке,
Я понимал, что все они вопят,
Но вихорь вырывал из уст их звуки,
И мчал он их, как щепки водопад...
Я вдруг попал в затишье за скалою,
И провожать бегущих мог мой взгляд.
И видел я: тяжелою стопою,
Как мчатся в страхе по полю быки
И между них телята ― хвост строкою, ―
Бежали юноши и старики.
Над ними вихрь кружил листы бумаги
И рвал с голов седые парики...
Педантов вмиг узнал я в сей ватаге:
Их жалкий круг когда-то охранял
Наук святыню и, в слепой отваге,
Дорогу к ней народу преграждал…
За ними вслед ― исчадье канцелярий ―
Дельцов, пройдох печальный сонм бежал…
Тут были мопсов морды, волчьи хари,
И головы ушастых лошаков,
И Зевс миров подьяческих, и парий.
Их точно гнал незримый рой бесо́в.
Один толстяк упал, изнемогая,
Но вихрь его, средь пыльных облаков,
То вниз, то вверх кидал, как мяч швыряя;
Другому же блудница на плеча
Повисла, как вампир, его кусая:
Он бил ее, зубами скрежеща…
За ними дам толпы́, в наряде бальном,
В венках из роз, в гирляндах из плюща,
Как будто плыли в вальсе музыкальном,
Подобные летящим лебедям
Над синей степью к о́зерам зеркальным,
И франтов рой бежал по их следам,
Толкаяся и руки простирая
За улетающей толпою дам,
Так спугнутых домашних уток стая
Бежит по пруду, шлепая крылом
И взвиться в воздух силы напрягая…
Но вихорь стал еще сильней потом,
Опять толпы́ помчались в урагане,
Как армии в дыму пороховом.
Как в разноцветном, огненном фонтане,
И голубых и алых лент цвета
Передо мной мелькали, как в тумане.
Я чувствовал: страшна́ та высота,
С которой вихрь низвергнул сих несчастных…
Но вдруг, смотрю, яснеет темнота,
И пыли столб, и с ним толпа безгласных
И жалких жертв в клубящемся песке,
Весь просиял в отливах света красных,
И в белой ризе, крест держа в руке,
Мастистый старец стал перед толпами,
Как каменный утес в упор реке.
Он вопиял: «Покайтесь!» ― и перстами
Указывал на город… Я взглянул ―
И онемел… Огонь, клубясь волнами,
Над городом все небо обогнул.
Из дыма искры сыпались, как семя
От веяла, ― и вдруг, сквозь треск и гул,
С небес раздался глас: «Приспело время!
Се тот, кого забыли вы! Долой,
О блудное и ветреное племя!»
Я в ужасе упал полуживой.
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
I
Начну издалека, не здесь, а там,
начну с конца, но он и есть начало.
Был мир как мир. И это означало
все, что угодно в этом мире вам.
В той местности был лес, как огород, —
так невелик и все-таки обширен.
Там, прихотью младенческих ошибок,
все было так и все наоборот.
На маленьком пространстве тишины
был дом как дом. И это означало,
что женщина в нем головой качала
и рано были лампы зажжены.
Там труд был легок, как урок письма,
и кто-то — мы еще не знали сами —
замаливал один пред небесами
наш грех несовершенного ума.
В том равновесье меж добром и злом
был он повинен. И земля летела
неосторожно, как она хотела,
пока свеча горела над столом.
Прощалось и невежде и лгуну —
какая разница? — пред белым светом,
позволив нам не хлопотать об этом,
он искупал всеобщую вину.
Когда же им оставленный пробел
возник над миром, около восхода,
толчком заторможенная природа
переместила тяжесть наших тел.
Объединенных бедною гурьбой,
врасплох нас наблюдала необъятность,
и наших недостоинств неприглядность
уже никто не возмещал собой.
В тот дом езжали многие. И те
два мальчика в рубашках полосатых
без робости вступали в палисадник
с малиною, темневшей в темноте.
Мне доводилось около бывать,
но я чужда привычке современной
налаживать контакт несоразмерный,
в знакомстве быть и имя называть.
По вечерам мне выпадала честь
смотреть на дом и обращать молитву
на дом, на палисадник, на малину —
то имя я не смела произнесть.
Стояла осень, и она была
лишь следствием, но не залогом лета.
Тогда еще никто не знал, что эта
окружность года не была кругла.
Сурово избегая встречи с ним,
я шла в деревья, в неизбежность встречи,
в простор его лица, в протяжность речи…
Но рифмовать пред именем твоим?
О, нет.
Он неожиданно вышел из убогой
чащи переделкинских дерев поздно вечером,
в октябре, более двух лет назад.
На нем был грубый и опрятный костюм охотника:
синий плащ, сапоги и белые вязаные варежки.
От нежности к нему, от гордости к себе я почти не видела
его лица — только ярко-белые вспышки его
рук во тьме слепили мне уголки глаз.
Он сказал: «О, здравствуйте!
Мне о вас рассказывали, и я вас сразу узнал».
И вдруг, вложив в это неожиданную силу переживания,
взмолился: «Ради бога! Извините меня!
Я именно теперь должен позвонить!».
Он вошел было в маленькое здание какой-то конторы,
но резко вернулся, и из кромешной темноты
мне в лицо ударило, плеснуло яркой светлостью его лица,
лбом и скулами, люминесцирующими при слабой луне.
Меня охватил сладко-ледяной,
шекспировский холодок за него.
Он спросил с ужасом: «Вам не холодно?
Ведь дело к ноябрю?» — и, смутившись,
неловко впятился в низкую дверь.
Прислонясь к стене, я телом, как глухой,
слышала, как он говорил с кем-то,
словно настойчиво оправдываясь перед ним,
окружал его заботой и любовью голоса.
Спиной и ладонями я впитывала диковинные
приемы его речи — нарастающее пение фраз,
доброе восточное бормотание, обращенное в невнятный
трепет и гул дощатых перегородок. Я, и дом, и
кусты вокруг нечаянно попали в обильные объятия этой
округлолюбовной, величественно-деликатной интонации.
Затем он вышел, и мы сделали несколько шагов по заросшей пнями,
сучьями, изгородями, чрезвычайно неудобной для ходьбы земле.
Но он как-то легко и по-домашнему ладил с корявой бездной,
сгустившейся вокруг нас, — с выпяченными, дешево
сверкающими звездами, с впадиной на месте луны,
с грубо поставленными, неуютными деревьями.
Он сказал: «Отчего вы никогда не заходите?
У меня иногда бывают очень милые и интересные
люди — вам не будет скучно. Приходите же! Приходите завтра».
От низкого головокружения, овладевшего мной,
я ответила почти надменно: «Благодарю вас.
Как-нибудь я непременно зайду».
Из леса, как из-за кулис актер,
он вынес вдруг высокопарность позы,
при этом не выгадывая пользы
у зрителя — и руки распростер.
Он сразу был театром и собой,
той древней сценой, где прекрасны речи.
Сейчас начало! Гаснет свет! Сквозь плечи
уже мерцает фосфор голубой.
— О, здравствуйте! Ведь дело к ноябрю —
не холодно ли? — вот и все, не боле.
Как он играл в единственной той роли
всемирной ласки к людям и зверью.
Вот так играть свою игру — шутя!
всерьез! до слез! навеки! не лукавя! —
как он играл, как, молоко лакая,
играет с миром зверь или дитя.
— Прощайте же! — так петь между людьми
не принято. Но так поют у рампы,
так завершают монолог той драмы,
где речь идет о смерти и любви.
Уж занавес! Уж освещает тьму!
Еще не все: — Так заходите завтра! —
О тон гостеприимного азарта,
что ведом лишь грузинам, как ему.
Но должен быть такой на свете дом,
куда войти — не знаю! невозможно!
И потому, навек неосторожно,
я не пришла ни завтра, ни потом.
Я плакала меж звезд, дерев и дач —
после спектакля, в гаснущем партере,
над первым предвкушением потери
так плачут дети, и велик их плач.
II
Он утверждал: «Между теплиц
и льдин, чуть-чуть южнее рая,
на детской дудочке играя,
живет вселенная вторая
и называется — Тифлис».
Ожог глазам, рукам — простуда,
любовь моя, мой плач — Тифлис!
Природы вогнутый карниз,
где бог капризный, впав в каприз,
над миром примостил то чудо.
Возник в моих глазах туман,
брала разбег моя ошибка,
когда тот город зыбко-зыбко
лег полукружьем, как улыбка
благословенных уст Тамар.
Не знаю, для какой потехи
сомкнул он надо мной овал,
поцеловал, околдовал
на жизнь, на смерть и наповал-
быть вечным узником Метехи.
О, если бы из вод Куры
не пить мне!
И из вод Арагвы
не пить!
И сладости отравы
не ведать!
И лицом в те травы.
не падать!
И вернуть дары,
что ты мне, Грузия, дарила!
Но поздно! Уж отпит глоток,
и вечен хмель, и видит бог,
что сон мой о тебе — глубок,
как Алазанская долина.
И.
Вот, глаза протер пожарный,
В фонаре зажег свечу,
И на смену, в ночь глухую,
Лезет вверх на каланчу:
Смотрит,— города не видно,—
Влажный стелется туман,—
Непроглядного тумана
Необятный океан…
Тонут в нем верхушки зданий,
Тонут куполы церквей
И, теряя блеск свой, тонут
Огоньки от фонарей.
Ничего вдали не видно,—
В этой серой темноте
Он один стоит и дрогнет
На холодной высоте…
Он один, никем не зримый,
Озирается кругом…
Вдруг, он видит, край тумана
Алым светится пятном.
Не начало ли пожара
Так обманывает взор?
Или это за рекою
Рыбаки зажгли костер?—
Или, попросту, на свадьбе
Где-нибудь, за слободой,
Гости пьяные бочонок
Запалили смоляной?
Если ж это близко где-то
Разгорается пожар,—
Не слыхать ли где набата?
Не проснулся ли базар!?
И колеблется пожарный,
И не знает, что начать:
Подавать сигнал к тревоге
Иль,— верней,— не подавать?
Разбудить звонком команду
Или дать уж ей покой?..
Так в туман глядит и трусит
Подневольный часовой.
ИИ.
Давно пожарный смены ждет;
Мороз знобит его и жжет;
Прижавшись к стенке, недвижим,
Он на ветру стоит; пред ним
Снежинки пляшут; с высоты
По временам он в ночь глядит,—
Туда, где город глухо спит,
И словно теплятся кресты
Кой-где белеющих церквей
В сияньи месячных лучей.
И хоть закутана в башлык
Его больная голова,
Озяб он, сежился, поник,
Забиты руки в рукава,
Не видит он, как млечный путь
Мерцает пылью звездной;— грудь
Его чуть дышит; до бровей
Пар вьется из его ноздрей,
И, старческих седин белей,
Заиндевели волоса…
И вдруг, сквозь этот зимний пар,
Он слушает,— поет комар
Над ухом… Что за чудеса!!
Июльский день,— июльский жар…
Он и устал, и возбужден
Дыханьем юга…— Перед ним
Степной простор — и, как сквозь дым,
Синеет знойный небосклон;
И облака с родных полей,
Как клочья пряди золотой,
Летят разорванной каймой;
И ходят полосы теней
Над пышной нивой, волны ржи
Плывут, шуршат, и вдоль межи
Идет он, радостный; знаком
Ему и лес тот, за холмом,
И даже эти васильки,
Которых синие глазки
Ему мигают…
Боже мой!
Как рад он, что идет домой!—
Что он в живых застанет мать,—
Что вместе с Дуней собирать
Грибы пойдет он в темный лес,—
Туда, где их попутал бес,
Где их венчала темнота
Вокруг ракитова куста.
Лес тонет в утренней росе,
Листок прильнул к ее косе,
А к обнаженному плечу
Прижался папоротник… Чу!
Встречая розовый восход,
В кустах малиновка поет…
И слышится, как бы сквозь сон,
К нему несется с ветерком
К заутрени далекий звон,
И этот звон ему знаком…
И он проснуться хочет; но
Глаза слипаются.— Давно
По ней тоскует он…
и вот,
В лучах зари, она идет,
Под коромыслом избочась,
И всю, от головы до ног,
Ее теребит ветерок,
Должно быть вышла в добрый час…
Посмеиваясь, босиком
К воде идет она леском,
Сухие листья шелестят,
В траве кузнечики трещат.
И вот, уже в струях ручья
Колышется ее бадья,—
И льются светлые струи
На дно опущенной бадьи…
А там, костер и котелок
И уж проносится дымок
Из-за ветлы, где бережок,
Где сено, свежесть и покой.
Домой, домой, скорей домой!..
И тихо догорает в нем
Пожар души его; он спит
И уж не видит, что кругом
Его творится: с вышины
Морозной не увидит он
Пожара.— В непробудный сон
Слились мечты его и сны…
Бедняга!— в смерть свою влюблен!
ИИИ.
В пыли, гремя по мостовой,
Несутся бочки за водой,
Народ шумит, народ бежит,—
А он, солдат сторожевой,
На каланче своей стоит:
Он первый увидал пожар,
Он выкинул сигнальный шар,
И видит, как пылает дом,
Где он видается тайком
С той молодицей, что пришла
К нему из дальнего села
С истомой бледной на щеках,
С грудным младенцем на руках.
Там, за постелью, на полу,
Есть сундучок один в углу,
Железом он обит кругом,
Висячим заперт он замком;
В том сундучке схоронена
Его грошовая казна
И все, что было ей не лень
Скопить себе на черный день…
Погибло все — иль спасено?
И вот, уж в нижнее окно
Проникло пламя,— валит дым,—
А он глядит, тоской томим,
И легче быть ему в огне,
Иль, жертвуя собой, спасать,
Чем так — стоять, стоять, стоять
На безопасной вышине.
За своевременный сигнал,
(Хотя бы город ты спасал),
Никто тебя благодарить
Не станет — даже, может быть,
Тебя и не заметят, брат;
И тут никто не виноват:—
И чернь слепа, и высока
Та вышка, где тебя судьба
Поставила… И не легка
Твоя задача,— та борьба,
Страстей и долга… Но пока
Тебя не сменит кто-нибудь,
На высоте своей побудь…
(Из 3-ей Песни Евгения Онегина.)
Я к вам пишу — чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Но вы, к моей несчастной доле
Хоть каплю жалости храня,
Вы не оставите меня.
Сначала я молчать хотела;
Поверьте: моего стыда
Вы не узналиб никогда,
Когдаб надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас,
Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом
Все думат, думать об одном
И день и ночь до новой встречи.
Но говорят, вы нелюдим,
В глуши, в деревне все вам скучно, А мы… ничем мы не блестим,
Хоть вам и рады простодушно.
Зачем вы посетили нас?
В глуши забытаго селенья
Я никогда не знала б вас,
Не знала б горькаго мученья.
Души неопытной волненья
Смирив со временем — как знать?
По сердцу я нашла бы друга,
Была бы верная супруга
И добродетельная мать…
Другой!.. нет! никому на свете
Не отдала бы сердца я!
То в высшем суждено совете…
То воля Неба: я твоя,
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья вернаго с тобой —
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был ужь мил,
Твой чудный взгляд меня томил.
В душе твой голос раздавался
Давно… нет! это был не сон!
Ты чуть вошел, я вмиг узнала, Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: вот он!
Не правда ль? я тебя слыхала:
Ты говорил со мной в тиши,
Когда я бедным помогала,
Или молитвой услаждала
Тоску волнуемой души?
И в это самое мгновенье
Не ты ли, милое виденье,
В прозрачной темноте, мелькнул,
Приникнул тихо к изголовью,
Не ты ль, с отрадой и любовью,
Слова надежды мне шепнул?
Кто ты: мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши:
Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души,
И суждено совсем иное…
Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази — я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Разсудок мой изнемогает,
И, молча, гибнуть я должна. Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви…
Увы, заслуженным укором!
Кончаю! страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И слепо ей себя вверяю.
Я к вам пишу — чего же боле?
Что я могу еще сказать?
Теперь, я знаю, в вашей воле
Меня презреньем наказать.
Но вы, к моей несчастной доле
Хоть каплю жалости храня,
Вы не оставите меня.
Сначала я молчать хотела;
Поверьте: моего стыда
Вы не узналиб никогда,
Когдаб надежду я имела
Хоть редко, хоть в неделю раз
В деревне нашей видеть вас,
Чтоб только слышать ваши речи,
Вам слово молвить, и потом
Все думат, думать об одном
И день и ночь до новой встречи.
Но говорят, вы нелюдим,
В глуши, в деревне все вам скучно,
А мы… ничем мы не блестим,
Хоть вам и рады простодушно.
Зачем вы посетили нас?
В глуши забытаго селенья
Я никогда не знала б вас,
Не знала б горькаго мученья.
Души неопытной волненья
Смирив со временем — как знать?
По сердцу я нашла бы друга,
Была бы верная супруга
И добродетельная мать…
Другой!.. нет! никому на свете
Не отдала бы сердца я!
То в высшем суждено совете…
То воля Неба: я твоя,
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья вернаго с тобой —
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…
Ты в сновиденьях мне являлся,
Незримый, ты мне был ужь мил,
Твой чудный взгляд меня томил.
В душе твой голос раздавался
Давно… нет! это был не сон!
Ты чуть вошел, я вмиг узнала,
Вся обомлела, запылала
И в мыслях молвила: вот он!
Не правда ль? я тебя слыхала:
Ты говорил со мной в тиши,
Когда я бедным помогала,
Или молитвой услаждала
Тоску волнуемой души?
И в это самое мгновенье
Не ты ли, милое виденье,
В прозрачной темноте, мелькнул,
Приникнул тихо к изголовью,
Не ты ль, с отрадой и любовью,
Слова надежды мне шепнул?
Кто ты: мой ангел ли хранитель,
Или коварный искуситель?
Мои сомненья разреши:
Быть может, это все пустое,
Обман неопытной души,
И суждено совсем иное…
Но так и быть! Судьбу мою
Отныне я тебе вручаю,
Перед тобою слезы лью,
Твоей защиты умоляю…
Вообрази — я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Разсудок мой изнемогает,
И, молча, гибнуть я должна.
Я жду тебя: единым взором
Надежды сердца оживи,
Иль сон тяжелый перерви…
Увы, заслуженным укором!
Кончаю! страшно перечесть…
Стыдом и страхом замираю…
Но мне порукой ваша честь,
И слепо ей себя вверяю.
(РАЗСКАЗ).
Посвящается В. Л. Величко.
Кого тут удивишь проклятою привычкой
Ночь коротать в гостях, потом спешить домой,
Звонить, и ждать слуги иль горничной босой,
Чтоб отворила дверь…
Но я пришел с отмычкой…
Неслышно пробрался в ту комнату, где жил;
И, странно, — в темноте, пока я шаркал спичкой,
Чтоб засветить свечу, я смутно ощутил
Неловкий, чуткий страх: рука моя дрожала,
Светильня, Бог знает с чего, слегка трещала,
И я не скоро мог свечи зажечь… За мной, —
Я это чувствовал, — есть кто-то, — вор ночной,
Иль нежеланный гость… И стал я озираться,
Подумав: пустяки! Чего тут мне пугаться!
Какого чорта!! И — едва не уронил
Из рук подсвечника…
Сперва, как бы в тумане,
Потом ясней, у шкапа, на диване,
Я увидал его.
Он темен был,
Как тень, и бледен; с узкими глазами,
Скулистый и худой; одни его виски,
Казалось, лоснились, да кисть сухой руки
Белелась, как пятно, на согнутом колене.
Не сон ли это?.. Гость из-за могильной сени!!
Возможно ли?!.. И долго мой испуг
Держал меня, как бы в оцепененьи.
Хотелось крикнуть, убежать в смятеньи, —
В борьбе неясных дум. — Что̀ если, — вдруг
Пришло мне в голову, — мне одному придется
С ним ночевать, или — с ума сойти — бороться! —
Кто знает, кто это? Или сбежал он?! Вздор!..
Я знал, — наверно знал (вся пресса наша знала),
Что умер он давно в виду туманных гор,
В избе у казака, на берегах Байкала…
Мне было жаль его, как человека, жаль;
Но не одна в те дни нас разлучила даль:
Не лицемерил он, и я не лицемерил, —
Я верил, что идем вперед мы, он не верил.
Я шел своим путем, — он круто своротил
На чуждую душе его дорогу, —
Так расходились мы, и мирно, понемногу,
Навеки разошлись.
Зачем же до меня
За тридевять земель в магнитном урагане
Донесся прах его, — и на моем диване
Уселся и — глядит! — Ужели мы родня
По духу, несмотря на рознь задач и мнений?!
И, задыхаясь, я его спросил:
— Чего ты хочешь, — брат?..
— Не знаю…
— Зачем же ты — ты, призрак, посетил
Мой кабинет рабочий?
— Я страдаю…
— Откуда ты?
— Из темноты…
— И не живой,
А мертвый?!
— Смерти нет. Я был вочеловечен
И, значит, одарен безсмертною душой;
А если вечен я, — то и Спаситель вечен…
— Так что́ же?
— Страшно жжет меня Его глагол.
Искал я выхода к Нему — и не нашел…
Хаос и тьма…
— Но как же ты пробраться
Мог в эту комнату?
— Темна была она.
— Но ты и при свече…
— И при свече остаться
Могу я, потому, что и свеча темна.
Что̀ значит этот свет?! О, есть такия сферы,
Где светится любовь и где Христос…
— Ты жаждешь веры! ты?!..
— Хотя бы только слез!
И тех за гробом нет… Нет ни болезней,
Ни воздыхания…
— И не вздыхаешь ты
О прошлом? Помнишь ли ты юныя мечты
О будущем — о том, что̀ было бы полезней
Для человечества: прогресс или хаос?
И как бы ты теперь решил такой вопрос?
— Не мучь меня… Клянусь, не понимаю
Твоих вопросов; смутно я читаю
В уме твоем давно мне чуждыя слова:
«Свобода», «равенство», «правительство», «права»…
Их смысл утрачен нами, — мы
Питаемся эѳиром нашей тьмы,
Свободны и уже ничем не уязвимы,
У нас одно отчаянье, что свет
Небес — увы! — далек от нас, что нет
И признака того, что̀ видят херувимы…
Что̀ мы такое? Мы необяснимы,—
Мы искры, но не гаснем, — вечной тьмы
Не освещаем, но друг друга видим мы
И, не любя, тоскуем… В этом все равны мы,
Как бы осуществляя идеал
Земного равенства. — О, как бы я желал
Подняться выше!.. — тщетное желанье!..
Неравенство — есть достоянье
Иных, блаженных душ. Лишь там и могут быть
Разнообразныя божественныя сферы,
Где равной нет любви, — ни равной силы веры…
— О! Ты пугал меня, как призрак, а теперь —
Иную поселил в душе моей тревогу…
Я верю, и зову разсудок на подмогу,
И сомневаюсь…
— Одному поверь:
Кто Царства Божия в душе своей не носит,
Тот никуда его с собой не унесет,
И не получит он того, чего не просит,
И не дождется он того, чего не ждет.
— Но ты ждал лучшаго…
— Я ждал хаоса, —
Чтоб все с хаоса началось; —
И я с собой в душе его унес,
И погрузился в тьму. Там все оборвалося,
Что связывало нас как бы в одну семью;
И стал я чужд всему земному,
Всему небесному, всему святому
И даже грешному…
— Ты оживил мою
Фантазию, и, я клянусь мечтами
Всей нашей юности, не все ты по̀рвал с нами, —
Не все оборвано. Ты вовсе не был злой!
Ты многих привлекал своею добротой
И простодушными, сердечными речами…
Зачем же ты, в угоду молодой
Своей возлюбленной, хвалился жаждой крови!
Но если ты в те дни и лживый был пророк, —
Вину с тобой делил неумолимый рок…
— Он дрогнул и, привстав, высоко поднял брови,
И черною кивнул мне головой,
И, мне почудилось, сказал: — спасибо, милый!
Будь обо мне пред Вышним Судией
Живым свидетелем…
И воздухом могилы
Землистым на меня пахнуло, — он исчез.
Так возникают привиденья
Во имя зла, добра, неведомых небес
И преисподней, силою чудес
Душе присущей. Ну, а все же,
Хоть я, в конце концов, и перестал
Дрожать и трусить, я бы не желал
Таких загадочных гостей… Избави Боже!..
(РАССКАЗ)
Посвящается В. Л. Величко
Кого тут удивишь проклятою привычкой
Ночь коротать в гостях, потом спешить домой,
Звонить, и ждать слуги иль горничной босой,
Чтоб отворила дверь…
Но я пришел с отмычкой…
Неслышно пробрался в ту комнату, где жил;
И, странно, — в темноте, пока я шаркал спичкой,
Чтоб засветить свечу, я смутно ощутил
Неловкий, чуткий страх: рука моя дрожала,
Светильня, Бог знает с чего, слегка трещала,
И я не скоро мог свечи зажечь… За мной, —
Я это чувствовал, — есть кто-то, — вор ночной,
Иль нежеланный гость… И стал я озираться,
Подумав: пустяки! Чего тут мне пугаться!
Какого черта!! И — едва не уронил
Из рук подсвечника…
Сперва, как бы в тумане,
Потом ясней, у шкафа, на диване,
Я увидал его.
Он темен был,
Как тень, и бледен; с узкими глазами,
Скулистый и худой; одни его виски,
Казалось, лоснились, да кисть сухой руки
Белелась, как пятно, на согнутом колене.
Не сон ли это?.. Гость из-за могильной сени!!
Возможно ли?!.. И долго мой испуг
Держал меня, как бы в оцепенении.
Хотелось крикнуть, убежать в смятении, —
В борьбе неясных дум. — Что если, — вдруг
Пришло мне в голову, — мне одному придется
С ним ночевать, или — с ума сойти — бороться! —
Кто знает, кто это? Или сбежал он?! Вздор!..
Я знал, — наверно знал (вся пресса наша знала),
Что умер он давно в виду туманных гор,
В избе у казака, на берегах Байкала…
Мне было жаль его, как человека, жаль;
Но не одна в те дни нас разлучила даль:
Не лицемерил он, и я не лицемерил, —
Я верил, что идем вперед мы, он не верил.
Я шел своим путем, — он круто своротил
На чуждую душе его дорогу, —
Так расходились мы, и мирно, понемногу,
Навеки разошлись.
Зачем же до меня
За тридевять земель в магнитном урагане
Донесся прах его, — и на моем диване
Уселся и — глядит! — Ужели мы родня
По духу, несмотря на рознь задач и мнений?!
И, задыхаясь, я его спросил:
— Чего ты хочешь, — брат?..
— Не знаю…
— Зачем же ты — ты, призрак, посетил
Мой кабинет рабочий?
— Я страдаю…
— Откуда ты?
— Из темноты…
— И не живой,
А мертвый?!
— Смерти нет. Я был вочеловечен
И, значит, одарен бессмертною душой;
А если вечен я, — то и Спаситель вечен…
— Так что же?
— Страшно жжет меня Его глагол.
Искал я выхода к Нему — и не нашел…
Хаос и тьма…
— Но как же ты пробраться
Мог в эту комнату?
— Темна была она.
— Но ты и при свече…
— И при свече остаться
Могу я, потому, что и свеча темна.
Что значит этот свет?! О, есть такие сферы,
Где светится любовь и где Христос…
— Ты жаждешь веры! ты?!..
— Хотя бы только слез!
И тех за гробом нет… Нет ни болезней,
Ни воздыхания…
— И не вздыхаешь ты
О прошлом? Помнишь ли ты юные мечты
О будущем — о том, что было бы полезней
Для человечества: прогресс или хаос?
И как бы ты теперь решил такой вопрос?
— Не мучь меня… Клянусь, не понимаю
Твоих вопросов; смутно я читаю
В уме твоем давно мне чуждые слова:
«Свобода», «равенство», «правительство», «права»…
Их смысл утрачен нами, — мы
Питаемся эфиром нашей тьмы,
Свободны и уже ничем не уязвимы,
У нас одно отчаянье, что свет
Небес — увы! — далек от нас, что нет
И признака того, что видят херувимы…
Что мы такое? Мы необяснимы,—
Мы искры, но не гаснем, — вечной тьмы
Не освещаем, но друг друга видим мы
И, не любя, тоскуем… В этом все равны мы,
Как бы осуществляя идеал
Земного равенства. — О, как бы я желал
Подняться выше!.. — тщетное желанье!..
Неравенство — есть достоянье
Иных, блаженных душ. Лишь там и могут быть
Разнообразные божественные сферы,
Где равной нет любви, — ни равной силы веры…
— О! Ты пугал меня, как призрак, а теперь —
Иную поселил в душе моей тревогу…
Я верю, и зову рассудок на подмогу,
И сомневаюсь…
— Одному поверь:
Кто Царства Божия в душе своей не носит,
Тот никуда его с собой не унесет,
И не получит он того, чего не просит,
И не дождется он того, чего не ждет.
— Но ты ждал лучшего…
— Я ждал хаоса, —
Чтоб все с хаоса началось; —
И я с собой в душе его унес,
И погрузился в тьму. Там все оборвалося,
Что связывало нас как бы в одну семью;
И стал я чужд всему земному,
Всему небесному, всему святому
И даже грешному…
— Ты оживил мою
Фантазию, и, я клянусь мечтами
Всей нашей юности, не все ты по̀рвал с нами, —
Не все оборвано. Ты вовсе не был злой!
Ты многих привлекал своею добротой
И простодушными, сердечными речами…
Зачем же ты, в угоду молодой
Своей возлюбленной, хвалился жаждой крови!
Но если ты в те дни и лживый был пророк, —
Вину с тобой делил неумолимый рок…
— Он дрогнул и, привстав, высоко поднял брови,
И черною кивнул мне головой,
И, мне почудилось, сказал: — спасибо, милый!
Будь обо мне пред Вышним Судией
Живым свидетелем…
И воздухом могилы
Землистым на меня пахнуло, — он исчез.
Так возникают привиденья
Во имя зла, добра, неведомых небес
И преисподней, силою чудес
Душе присущей. Ну, а все же,
Хоть я, в конце концов, и перестал
Дрожать и трусить, я бы не желал
Таких загадочных гостей… Избави Боже!..