В моей душе — твоих строфа уст,
И от строфы бесплотных уст
Преображаюсь, словно Фауст, —
И звук любви уже не пуст.
Как в Маргариту юный Зибель —
В твой стих влюблен я без границ,
Но ждать его не может гибель:
Ведь ты — царица из цариц!
В поле борозды, что́ строфы,
А рифмует их межа,
И по ним гуляют дрофы,
Чутко слух насторожа!
Уж не оборотни ль это
Поднялись? И вдоль полей
Из курганов выполз к свету
Некий сонм богатырей!
Если так, то очень ловко
Можно дело разрешить!
Ну-ка ты, моя винтовка,
Не плошать и метко бить!
Есть одно, о чем плачу я горько:
Это прошлые дни,
Это дни восхитительных оргий
И безумной любви.
Есть одно, что мне горестно вспомнит!.:
Это прошлые дни.
Аромат опьяняющих комнат
И приветы любви.
Есть одно, что я проклял, что проклял:
Это прошлые дни,
Это дни, озаренные в строфах,
Это строфы мои.
2 октября 1896
Борису ПравдинуЯ тронут: Ваша лира мне близка,
И строфы Ваши праведны. Корону,
Дар неба, смяла выродка рука, —
…Я тронут!
Приял уклон к утонченному тону
Строф аромат, приплыв издалека.
В сочувствии — от зла зрю оборону.
Так «у моря погоды» жду. Река,
Поля и лес со мною вместе стонут
Надеждою моею. А пока —
Я тронут.
Месяц стал над белым костелом,
Старый сад шепнул мне: «Усни»…
Звезды вечера перед Божьим престолом
Засветили тихие огни.И плывут кружевные туманы,
Белым флером все заволокли.
Я иду сквозь нежный сумрак, пьяный
Тонким дыханием земли.Мной владеет странная истома,
Жаля душу, как прожитые дни.
Шелест сада грустно-знакомый
Неотступно шепчет: «Усни»…
И впрямь прекрасен, юноша стройный, ты:
Два синих солнца под бахромой ресниц,
И кудри темноструйным вихрем,
Лавра славней, нежный лик венчают.Адонис сам предшественник юный мой!
Ты начал кубок, ныне врученный мне, —
К устам любимой приникая,
Мыслью себя веселю печальной: Не ты, о юный, расколдовал ее.
Дивясь на пламень этих любовных уст,
О, первый, не твое ревниво, —
Имя мое помянет любовник.
Загарно-золотистыя тела.
Здесь старики, как юноши, все юны.
А женщины поют как гамаюны.
И пляшут. Их душа в глазах светла.
Здесь наши не звучат колокола.
Циклон промчится. Прогремят буруны.
И снова тишь коралловой лагуны.
Все та же стройность, как века была.
Здесь радованье медленной планеты.
«Любовь тебе!», «Талефа!», и «Тофа!»,
«С тобою мир!»—обычные приветы—
Втекают в жизнь, как за строфой строфа.
И в Вечности плывет твоя каноа,
В созвездии, зовущемся Самоа.
Ночь была прохладная, светло в небе
Звезды блещут, тихо источник льется,
Ветры нежно веют, шумят листами
Тополы белы.
Ты клялася верною быть вовеки,
Мне богиню нощи дала порукой;
Север хладный дунул один раз крепче —
Клятва исчезла.
Ах! почто быть клятвопреступной!.. Лучше
Будь всегда жестока, то легче будет
Сердцу. Ты, маня лишь взаимной страстью,
Ввергла в погибель.
Жизнь прерви, о рок! рок суровый, лютый,
Иль вдохни ей верной быть в клятве данной.
Будь блаженна, если ты можешь только
Быть без любови.
Я вышел в свет дорогой Фета,
И ветер Фета в спину дул,
И Фет испытывал поэта,
И Фета раздавался гул.В сопровождении поэта
Я прошагал свой малый путь,
Меня хранила Фета мета
И ветром наполняла грудь.На пушке моего лафета
Не только Пушкина клеймо,
На нем тавро, отмета Фета,
Заметно Фетово письмо.Нет мелочей в пере поэта,
В оснастке этого пера:
Для профессионала Фета
Советы эти — не игра.Микроудача микромира
Могла в движенье привести,
Остановить перо Шекспира
И изменить его пути.…Хочу заимствовать у Фета
Не только свет, не только след,
Но и дыханье, бег поэта,
Рассчитанный на много лет.
Загарно-золотистые тела.
Здесь старики, как юноши, все юны.
А женщины поют как гамаюны.
И пляшут. Их душа в глазах светла.
Здесь наши не звучат колокола.
Циклон промчится. Прогремят буруны.
И снова тишь коралловой лагуны.
Все та же стройность, как века была.
Здесь радованье медленной планеты.
«Любовь тебе!», «Талефа!», и «Тофа!»,
«С тобою мир!» — обычные приветы —
Втекают в жизнь, как за строфой строфа.
И в Вечности плывет твоя каноа,
В созвездии, зовущемся Самоа.
В белой лодке с синими бортами,
В забытьи чарующих озёр,
Я весь наедине с мечтами,
Неуловленной строфой пронзён.
Поплавок, готовый кануть в воду,
Надо мной часами ворожит.
Ах, чего бы только я не отдал,
Чтобы так текла и дальше жизнь!
Чтобы загорались вновь и гасли
Краски в небе, строфы — в голове…
Говоря по совести, я счастлив,
Как изверившийся человек.
Я постиг тщету за эти годы.
Что осталось, знать желаешь ты?
Поплавок, готовый кануть в воду,
И стихи — в бездонность пустоты…
Ничего здесь никому не нужно,
Потому что ничего и нет
В жизни, перед смертью безоружной,
Протекающей как бы во сне…
Нет, не жемчужины, рожденные страданьем,
Из жерла черного метала глубина:
Тем до рожденья их отверженным созданьям
Мне одному, увы! известна лишь цена…
Как чахлая листва, пестрима увяданьем
И безнадежностью небес позлащена,
Они полны еще неясным ожиданьем,
Но погребальная свеча уж зажжена.
Без лиц и без речей разыгранная драма:
Огонь под розами мучительно храним,
И светозарный бог из черной ниши храма…
Он улыбается, он руки тянет к ним.
И дети бледные Сомненья и Тревоги
Идут к нему — приять пурпуровые тоги.
Герой Двенадцатого года,
Непобедимый партизан,
В горячих схватках в честь народа
Крутил он вихрем доломан.Гусарской саблею сверкая,
Строфу свою рубя сплеча,
Он знал, что муза, «дева рая»,
Куда как сердцем горяча! За словом он в карман не лазил,
Вельмож Олимпа звал на ты,
Кутил, не вовремя проказил,
Служил заветам красоты.И обойденным генералом,
В Москве, в отставке, свой халат
Предпочитал придворным балам
И пестрой радуге наград.К неуспокоенным сединам
Внушив насмешливый почет,
Остался он Беллоны сыном
И среди старческих невзгод.Лихой гусар, любил он струнность
Строфы с горчинкой табака,
И, волей муз, такая юность
Ему досталась на века.
_______________
Стихи Дениса Давыдова
Словно строфы — недели и дни в Ленинграде,
мне заглавья запомнить хотя б:
«Прибыл крымский мускат…»
На исходе пучки виноградин,
винный запах антоновок сытит октябрь. Это строфы элегий,
желтеющих в библиотеках,
опадающих с выступов перистых од:
«Льды идут на Кронштадт,
промерзают сибирские реки,
ледоколы готовятся в зимний поход».
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Но такие горячие строки доверить кому нам?
Только руку протянешь —
обуглится, скорчится — шрам…
Говорю о стихе
однодневной Кантонской коммуны,
на газетах распластанной по вечерам. Но сначала — Кантон. И народ, и кумач на просторе;
после РОСТА рыдающая на столбах.
А потом, леденя, в почерневшем свинцовом наборе
отливаются петли, и раны, и храп на губах. А потом — митингуют, и двор заводской поднимает
на плечах, на бровях,
на мурашках ознобленных рук —
рис, и мясо, и кровли повстанцам Китая,
и протесты,
железом запахшие вдруг…
В твою мечтальню солнце впрыгнуло
С энергиею огневой,
И, разогревшись, кошка выгнула
Полоски шубки меховой.
И расплескался луч в хрусталиках
Цветочной вазы от Фраже,
С улыбкой на диванных валиках
Заметив томики Бурже…
Луч попытается камелии
Понюхать, в тщетном рвеньи рьян.
Разглядывая рукоделия,
Тебе покажет на изъян.
Потом (пойми, ведь солнце молодо
И пустовато, как серсо!)
Чуть-чуть придать захочет золота
Недопитому кюрасо…
О, солнце марта любознательно,
В нем шутка и предвешний хмель!
Смотри, сосет оно признательно
Развернутую карамель…
И все стремится в сердце девичье
Бесцеремонно заглянуть:
Вместилась в грудь строфа ль Мицкевича,
Строфа ль Мюссе вместилась в грудь?
И напроказничав в мечталенке,
Взглянув кокетливо в трюмо,
Запрячется в конвертик маленький,
В котором ты пошлешь письмо…
Славный кот мой одноглазый,
Мы с тобой вдвоем.
Звезд вечерние алмазы
Блещут за окном.
Я вникаю в строфы Данте,
В тайны старины…
Звуки нежного анданте
За стеной слышны.
На диване, возле печки,
Ты мечтаешь, кот,
Щуришь глаз свой против свечки,
Разеваешь рот.
Иль ты видишь в грезах крыши,
Мир полночных крыш,
Вдоль стены идешь и свыше
На землю глядишь.
Светит месяц, звезды светят…
Подойдешь к трубе,
Позовешь ты, и ответят
Все друзья тебе.
Хорошо на крышах белых
Праздники справлять
И своих врагов несмелых
К бою призывать.
О свободе возле печки
Ты мечтаешь, кот,
Щуришь глаз свой против свечки,
Разеваешь рот.
Звуки нежного анданте
За стеной слышны.
Я вникаю в строфы Данте,
В тайны старины.
Н. Гумилеву
Над желтизной правительственных зданий
Кружилась долго мутная метель,
И правовед опять садится в сани,
Широким жестом запахнув шинель.
Зимуют пароходы. На припеке
Зажглось каюты толстое стекло.
Чудовищна, как броненосец в доке, —
Россия отдыхает тяжело.
А над Невой — посольства полумира,
Адмиралтейство, солнце, тишина!
И государства жесткая порфира,
Как власяница грубая, бедна.
Тяжка обуза северного сноба —
Онегина старинная тоска;
На площади Сената — вал сугроба,
Дымок костра и холодок штыка…
Черпали воду ялики, и чайки
Морские посещали склад пеньки,
Где, продавая сбитень или сайки,
Лишь оперные бродят мужики.
Летит в туман моторов вереница;
Самолюбивый, скромный пешеход —
Чудак Евгений — бедности стыдится,
Бензин вдыхает и судьбу клянет!
1И нет и да. Блестит звезда.
Сто тысяч лет — все тот же свет.
Блестит звезда. Идут года,
Идут века, а счастья нет… В печальном мире тишина,
В печальном мире, сквозь эфир,
Сквозь вечный лед, летит весна
С букетом роз — в печальный мир! 2…Облетают белила, тускнеют румяна,
Догорает заря, отступают моря —
Опускайся на самое дно океана
Бесполезною, черною розой горя! Все равно слишком поздно. Всегда слишком рано.
«Догорели огни, облетели цветы» —
Опускайся на дно мирового тумана,
В непроглядную ночь мировой пустоты.3Бессонница, которая нас мучит,
Бессонница, похожая на сон.
Бессмыслица, которая нас учит,
Что есть один закон — ее закон.На бледном мареве абракадабры,
В мерцаньи фосфорического дна,
Больные рыбы раздувают жабры…4Черные ветки, шум океана,
Звезды такие, что больно смотреть,
Все это значит — поздно иль рано
Надо и нам умереть…5Райской музыкой, грустной весной,
Тишиной ты встаешь надо мной.Твой торжественный шаг узнаю,
Вижу черную славу твою,
Узнаю твой блаженный полет,
Стосаженный, сквозь розы и лед!..6В совершенной пустоте,
В абсолютной черноте —
Так же веет ветер свежий,
Так же дышат розы те же… Те же, да не те.
Я всюду цепи строф лелеял,
Я ветру вслух твердил стихи,
Чтоб он в степи их, взвив, развеял,
Где спят, снам веря, пастухи;
Просил у эхо рифм ответных,
В ущельях гор, в тиши яйлы;
Искал черед венков сонетных
В прибое, бьющем в мол валы;
Ловил в немолчном шуме моря
Метр тех своих живых баллад,
Где ласку счастья, жгучесть горя
Вложить в античный миф был рад;
В столичном грозном гуле тоже,
Когда, гремя, звеня, стуча,
Играет Город в жизнь, — прохожий,
Я брел, напев стихов шепча;
Гудки авто, звонки трамвая,
Стук, топот, ропот, бег колес, —
В поэмы страсти, в песни мая
Вливали смутный лепет грез.
Все звуки жизни и природы
Я облекать в размер привык:
Плеск речек, гром, свист непогоды,
Треск ружей, баррикадный крик.
Везде я шел, незримо лиру
Держа, и властью струн храним,
Свой новый гимн готовя миру,
Но сам богат и счастлив им.
Орфей, сын бога, мой учитель,
Меж тигров так когда-то пел…
Я с песней в адову обитель,
Как он, сошел бы, горд и смел.
Но диким криком гимн Менады
Покрыли, сбили лавр венца;
Взвив тирсы, рвали без пощады
Грудь в ад сходившего певца.
Так мне ль осилить взвизг трамвайный.
Моторов вопль, рев толп людских?
Жду, на какой строфе случайной
Я, с жизнью, оборву свой стих.
20/7 февраля 1918
Не сбылись, мой друг, пророчества
Пылкой юности моей:
Горький жребий одиночества
Мне сужден в кругу людей.Слишком рано мрак таинственный
Опыт грозный разогнал,
Слишком рано, друг единственный,
Я сердца людей узнал.Страшно дней не ведать радостных,
Быть чужим среди своих,
Но ужасней истин тягостных
Быть сосудом с дней младых.С тяжкой грустью, с черной думою
Я с тех пор один брожу
И могилою угрюмою
Мир печальный нахожу.Всюду встречи безотрадные!
Ищешь, суетный, людей,
А встречаешь трупы хладные
Иль бессмысленных детей…, ПЗ 1825, с. 115; ЛН, с. 123, по автографу ЦГАОР. Имеющаяся в автографе и не вошедшая в печатный текст строфа носит более выраженный гражданский оттенок. Однако исключение ее из текста ПЗ 1825 вызвано скорее всего не цензурными, а художественными соображениями. В списке, сделанном рукою А.А. Бестужева (ЦГАОР), эта строфа отсутствует. Датируется 1824 г., так как стилистически и ритмически «Стансы» чрезвычайно близки монологу Иоанны («Ах, почто за меч воинственный Я мой посох отдала…») из «Орлеанской девы» Шиллера в переводе Жуковского. Отрывок из пьесы с этим монологом был напечатан в ПЗ 1824, с. 18-19, а вся трагедия в том же 1824 г. вышла отдельным изданием. Стихотворение было воспринято критикой как типичная «унылая» элегия. Критик Д. Р. К. (Н. И. Греч) отнес «Стансы» «к тому роду поэзии, которую г. Кюхельбекер весьма удачно обозначил в 3-й части «Мнемозины» под именем тоски о погибшей молодости» (СО, 1825, No 10, с. 197). Греч имел в виду статью В.К. Кюхельбекера «О направлении нашей поэзии, особенно лирической в последнее десятилетие», напечатанную не в 3-й, а во 2-й ч. альм. «Мнемозина» (М., 1824, с. 29-44).
Найдено недавно, при ревизии Пробирной Палатки, в делах сей последнейВот час последних сил упадка
От органических причин…
Прости, Пробирная Палатка,
Где я снискал высокий чин,
Но музы не отверг объятий
Среди мне вверенных занятий! Мне до могилы два-три шага…
Прости, мой стих! и ты, перо!
И ты, о писчая бумага,
На коей сеял я добро!
Уж я потухшая лампадка
Иль опрокинутая лодка! Вот, все пришли… Друзья, бог помочь!..
Стоят гишпанцы, греки вкруг…
Вот юнкер Шмидт… Принес Пахомыч
На гроб мне незабудок пук…
Зовет Кондуктор… Ах!.. Необходимо объяснение
Это стихотворение, как указано в заглавии оного, найдено недавно, при ревизии Пробирной Палатки, в секретном деле, за время управления сею Палаткою Козьмы Пруткова. Сослуживцы и подчиненные покойного, допрошенные господином ревизором порознь, единогласно показали, что стихотворение сие написано им, вероятно, в тот самый день и даже перед самым тем мгновением, когда все чиновники Палатки были внезапно, в присутственные часы, потрясены и испуганы громким воплем: «Ах!», раздавшимся из директорского кабинета. Они бросились в этот кабинет и усмотрели там своего директора, Козьму Петровича Пруткова, недвижимым, в кресле перед письменным столом. Они бережно вынесли его, в этом же кресле, сначала в приемный зал, а потом в его казенную квартиру, где он мирно скончался через три дня. Господин ревизор признал эти показания достойными полного доверия по следующим соображениям: 1) почерк найденной рукописи сего стихотворения во всем схож с тем несомненным почерком усопшего, коим он писал свои собственноручные доклады по секретным делам и многочисленные административные проекты; 2) содержание стихотворения вполне соответствует объясненному чиновниками обстоятельству и 3) две последние строфы сего стихотворения писаны весьма нетвердым, дрожащим почерком, с явным, но тщетным усилием соблюсти прямизну строк, а последнее слово «Ах!» даже не написано, а как бы вычерчено густо и быстро, в последнем порыве улетающей жизни. Вслед за этим словом имеется на бумаге большое чернильное пятно, происшедшее явно от пера, выпавшего из руки. На основании всего вышеизложенного господин ревизор, с разрешения министра финансов, оставил это дело без дальнейших последствий, ограничившись извлечением найденного стихотворения из секретной переписки директора Пробирной Палатки и передачею оного совершенно частно, через сослуживцев покойного Козьмы Пруткова, ближайшим его сотрудникам. Благодаря такой счастливой случайности это предсмертное знаменательное стихотворение Козьмы Пруткова делается в настоящее время достоянием отечественной публики. Уже в последних двух стихах 2-й строфы несомненно, выказывается предсмертное замешательство мыслей и слуха покойного, а читая третью строфу, мы как бы присутствуем лично при прощании поэта с творениями его музы. Словом, в этом стихотворении отпечатлелись все подробности любопытного перехода Козьмы Пруткова в иной мир, прямо с должности директора Пробирной Палатки.
Женское тело — это стихи,
Они написаны богом,
Он в родословную книгу земли
Вписал их в веселии многом.
То был для него благосклонный час,
И бог был во вдохновенье,
Он хрупкий, бунтующий материал
Оформил в стихотворенье.
Воистину тело женщины — песнь,
Высокая Песнь Песней;
Строфы — стройные члены его,
И нет этих строф чудесней.
Как божеская мысль
Шея белая эта,
Что голову маленькую несет,
Кудрявую тему сюжета!
Распуколки розовые грудей
Отточены, как эпиграмма,
И несказанна цезура та,
Что делит груди прямо.
Плавные бедра выдают
Пластика-маэстро;
Вводный период, закрытый листом, —
Тоже прекрасное место.
И в этой поэме абстракций нет!
У песни мясо и зубы,
Руки, ноги; целуют, шалят
Отличной рифмовки губы.
Прямая поэзия дышит здесь!
Прелесть в каждом движенье!
И на челе своем эта песнь
Несет печаль завершенья.
Хвалу воспою, о боже, тебе,
Молиться буду во прахе!
Перед тобою, небесный поэт,
Мы жалкие неряхи.
И погрузиться, о боже, хочу
В великолепье стихов я;
И изучать поэму твою
И день и ночь готов я.
Да, день и ночь зубрю я ее,
Без отдыха, ночь и день я;
Стали сохнуть ноги мои, —
Это все от ученья.
I
На прощанье — ни звука.
Граммофон за стеной.
В этом мире разлука —
лишь прообраз иной.
Ибо врозь, а не подле
мало веки смежать
вплоть до смерти: и после
нам не вместе лежать.
II
Кто бы ни был виновен,
но, идя на правёж,
воздаяния вровень
с невиновными ждёшь.
Тем верней расстаёмся,
что имеем в виду,
что в Раю не сойдёмся,
не столкнёмся в Аду.
III
Как подзол раздирает
бороздою соха,
правота разделяет
беспощадней греха.
Не вина, но оплошность
разбивает стекло.
Что скорбеть, расколовшись,
что вино утекло?
IV
Чем тесней единенье,
тем кромешней разрыв.
Не спасёт затемненья
ни рапид, ни наплыв.
В нашей твёрдости толка
больше нету. В чести
одарённость осколка
жизнь сосуда вести.
V
Наполняйся же хмелем,
осушайся до дна.
Только ёмкость поделим,
но не крепость вина.
Да и я не загублен,
даже ежели впредь,
кроме сходства зазубрин,
общих черт не узреть.
VI
Нет деленья на чуждых.
Есть граница стыда
в виде разницы в чувствах
при словце «никогда».
Так скорбим, но хороним;
переходим к делам,
чтобы смерть, как синоним,
разделить пополам.
VII
Распадаются домы,
обрывается нить.
Чем мы были и что мы
не смогли сохранить, —
промолчишь поневоле,
коль с течением дней
лишь подробности боли,
а не счастья видней.
VIII
Невозможность свиданья
превращает страну
в вариант мирозданья,
хоть она в ширину,
завидущая к славе,
не уступит любой
залетейской державе;
превзойдёт голытьбой.
IX
Что ж без пользы неволишь
уничтожить следы?
Эти строки всего лишь
подголосок беды.
Обрастание сплетней
подтверждает к тому ж:
расставанье заметней,
чем слияние душ.
X
И, чтоб гончим не выдал
— ни моим, ни твоим —
адрес мой храпоидол
или твой — херувим,
на прощанье — ни звука;
только хор Аонид.
Так посмертная мука
и при жизни саднит.
Я изучил все ноты от и до,
Но кто мне на вопрос ответит прямо?
Ведь гаммы начинают с ноты «до»
И ею же заканчивают гаммы.
Пляшут ноты врозь и с толком,
Ждут «до», «ре», «ми», «фа», «соль», «ля» и «си», пока
Разбросает их по полкам
Чья-то дерзкая рука.
Известно музыкальной детворе —
Я впасть в тенденциозность не рискую, —
Что занимает место нота «ре»
На целый такт и на одну восьмую.
Какую ты тональность ни возьми —
Неравенством от звуков так и пышет:
Одна и та же нота — скажем, «ми», —
Одна внизу, другая — рангом выше.
Пляшут ноты врозь и с толком,
Ждут «до», «ре», «ми», «фа», «соль», «ля» и «си», пока
Разбросает их по полкам
Чья-то дерзкая рука.
За строфами опять идёт строфа —
Как прежние, проходит перед взглядом,
А вот бывает, скажем, нота «фа»
Звучит сильней, чем та же нота рядом.
Вдруг затесался где-нибудь «бемоль» —
И в тот же миг, как влез он беспардонно,
Внушавшая доверье нота «соль»
Себе же изменяет на полтона.
Пляшут ноты врозь и с толком,
Ждут «до», «ре», «ми», «фа», «соль», «ля» и «си», пока
Разбросает их по полкам
Чья-то дерзкая рука.
Сел композитор, жажду утоля,
И грубым знаком музыку прорезал —
И нежная как бархат нота «ля»
Свой голос повышает до «диеза».
И, наконец — Бетховена спроси, —
Без ноты «си» нет ни игры, ни пенья —
Возносится над всеми нота «си»
И с высоты взирает положенья.
Пляшут ноты врозь и с толком,
Ждут «до», «ре», «ми», «фа», «соль», «ля» и «си», пока
Разбросает их по полкам
Чья-то дерзкая рука.
Напрасно затевать о нотах спор —
Есть и у них тузы и секретарши,
Считается, что в «си-бемоль минор»
Звучат прекрасно траурные марши.
А кроме этих подневольных нот
Ещё бывают ноты-паразиты.
Кто их сыграет, кто их пропоёт?..
Но с нами — Бог, а с ними — композитор!
Пляшут ноты врозь и с толком,
Ждут «до», «ре», «ми», «фа», «соль», «ля» и «си», пока
Разбросает их по полкам
Чья-то дерзкая рука.
Геннадию Шмакову
I
Смятое за ночь облако расправляет мучнистый парус.
От пощёчины булочника матовая щека
приобретает румянец, и вспыхивает стеклярус
в лавке ростовщика.
Мусорщики плывут. Как прутьями по ограде
школьники на бегу, утренние лучи
перебирают колонны, аркады, пряди
водорослей, кирпичи.
II
Долго светает. Голый, холодный мрамор
бёдер новой Сусанны сопровождаем при
погружении под воду стрекотом кинокамер
новых старцев. Два-три
грузных голубя, снявшихся с капители,
на лету превращаются в чаек: таков налог
на полёт над водой, либо — поклёп постели,
сонный, на потолок.
III
Сырость вползает в спальню, сводя лопатки
спящей красавицы, что ко всему глуха.
Так от хрустнувшей ветки ёжатся куропатки,
и ангелы — от греха.
Чуткую бязь в окне колеблют вдох и выдох.
Пена бледного шёлка захлёстывает, легка,
стулья и зеркало — местный стеклянный выход
вещи из тупика.
IV
Свет разжимает ваш глаз, как раковину; ушную
раковину заполняет дребезг колоколов.
То бредут к водопою глотнуть речную
рябь стада куполов.
Из распахнутых ставней в ноздри вам бьёт цикорий,
крепкий кофе, скомканное тряпьё.
И макает в горло дракона златой Егорий,
как в чернила, копьё.
V
День. Невесомая масса взятой в квадрат лазури,
оставляя весь мир — всю синеву! — в тылу,
припадает к стеклу всей грудью, как к амбразуре,
и сдаётся стеклу.
Кучерявая свора тщится настигнуть вора
в разгоревшейся шапке, норд-ост суля.
Город выглядит как толчея фарфора
и битого хрусталя.
VI
Шлюпки, моторные лодки, баркасы, барки,
как непарная обувь с ноги Творца,
ревностно топчут шпили, пилястры, арки,
выраженье лица.
Всё помножено на два, кроме судьбы и кроме
самоей Н2О. Но, как всякое в мире «за»,
в меньшинстве оставляет её и кровли
праздная бирюза.
VII
Так выходят из вод, ошеломляя гладью
кожи бугристой берег, с цветком в руке,
забывая про платье, предоставляя платью
всплескивать вдалеке.
Так обдают вас брызгами. Те, кто бессмертен, пахнут
водорослями, отличаясь от вообще людей,
голубей отрывая от сумасшедших шахмат
на торцах площадей.
VIII
Я пишу эти строки, сидя на белом стуле
под открытым небом, зимой, в одном
пиджаке, поддав, раздвигая скулы
фразами на родном.
Стынет кофе. Плещет лагуна, сотней
мелких бликов тусклый зрачок казня
за стремленье запомнить пейзаж, способный
обойтись без меня.
Прекрасное изображение Фелицы,
сочинение Гавриила Романовича Державина,
дало мне повод к написанию ответа Рафаэла,
в котором весь пятый куплет заимствован
из следующих трех прекрасных строф его:
Престол ее на скандинавских,
Камчатских и златых горах,
От стран таймурских до кубанских
Поставь на сорок двух столбах.
Как зеркал восемь бы, стояли
Ее великие моря.
С полнеба звезды освещали,
Вокруг — багряная заря.
Строфа 8
На сребролунно государство
Простри крылатый, сизый гром;
В железно-каменное царство
Брось молньи и поставь вверх дном.
Орел царевнин бы ногою
Вверху рога Луны сгибал;
Тогда ж бы на земле другою
У Льва голодный зев сжимал.
Строфа 47
Представь, чтоб глас сей светодарный,
Как луч с небес, проник сердца,
Извлек бы слезы благодарны,
И все монарха и отца
И бога бы в Фелице зрели,
Который праведен и благ;
Из уст бы громы лишь гремели,
Которы у нее в руках.
Строфа 26
Рафаэл Санкцио Урбинской,
За Стикс отшедший на покой,
Мурзе Орды Киргизской, Крымской,
Каракалпацкой, Золотой,
А подлинно какой, не знает,
Здоровья, счастия желает
И просит сей принять ответ
На то посланье длинновато,
Которое Эрмий крылатый
Ему на сей доставил свет.
Мурза! Сто тридцать повелений,
Предписанных тобою мне,
Признаться, удивили тени,
Живущи в здешней стороне:
Казалось им то очень странно,
Что так слегка и столь пространный
Ты вздумал мне урок задать,
Над коего и сотой долей,
Поверь, со всею доброй волей
Пришло бы в пень Апеллу стать.
Ты, видно, думал, что не диво
Изобразившим вещество
Изобразить достойно, живо
И непостижно божество;
Что как воображенью слово,
Так краской мастерство готово
Высоку мысль глазам казать;
И как ума паренья скоры,
Так кисти смелые узоры
И чувствам образ могут дать.
Но нет, Мурза! не так не трудно,
Как то себе мечтаешь ты,
Всех прелестей собранье чудно
Искусно слить в одни черты,
Чтоб душу ангела небесна
Представила краса телесна.
Мы солнце видим каждый день,
Однако вся искусства сила
Изобразить сего светила
Одну подобья может тень.
Не так легко «над полвселенной
На сорок токмо двух столбах
Престол поставить вознесенный,
В осьми смотрящийся морях;
Так ноги распростерть Орлины,
Чтоб сжал одною зев он Львиный,
Другой рога Луны сгибал;
И написать, как гром горящий,
В деснице кроткой, злым грозящий,
Гремел из уст, но не сражал».
А ты хотел, чтобы все дива,
Которы нам ты возвестил,
Чтоб опись славных дел архива
В одну картину я вместил!
Хоть знал я тщетное желанье,
Но все употребил старанье
Тебе сколь можно угодить;
И так пустяся наудачу,
Чтобы решить твою задачу,
Я предприял ее дробить.
Сперва, созвав в совет согласный
Весь живописный наш синклит,
Фелицы твоея прекрасной
Решился я представить вид;
А чтоб исполнить чудно дело,
Юноны сановитой тело
Минервиной главой свершил;
И, прелестьми трех граций нежных
Покрыв, о чреслах белоснежных
Кипридин пояс обложил.
И восхищался... как, пред мною
Представши, бей каких-то орд,
Под шайкой, бритой головою
И длинными усами горд,
Спросил: кого изображаю?
«Фелицу». — «Как, ее? — я чаю,
Что бредишь ты, — брось кисти прочь,
И труд, мой друг, оставь напрасный:
Ее ли образ то прекрасный?
Он сходен с ним, как с полднем ночь».
Сказал и с гневом удалился.
Приветством удивлен таким,
Я речь завесть поторопился
О чудной сей Фелице с ним;
Догнав его: «О бей почтенный! —
Сказал. — Оставим несравненный
Фелицын вид; позволь спросить
Совета, как бы кисть счастлива
Могла сего осьмого дива
Хоть подвиги изобразить?»
«Хоть подвиги? Не трудно дело
Затеял ты в уме своем!
Хотя б вас сто над ним сидело
Весь век, вы стали бы ни с чем.
Для рам обширной толь картины
Мал лес всей здешней Палестины;
А где взять красок и кистей?
Опомнися, тебе ль пристало
Явить нам ясное зерцало
Великих дел царевны сей?
Над всеми царствами вселенной
Она возносится как кедр
Над тростью гибкой, униженной,
Чуть выросшей из влажных недр.
Державный скипетр простирает:
На царства там граждан венчает,
В подданство царствы здесь берет:
Тут в брань текущи зря державы,
Претит потоки лить кровавы,
И суд и мир им подает.
Се гром и треск ее перуна,
Страшилища владык земли,
С полнощи грянув, дом Нептуна
В Средземном понте потрясли.
Там гидр она в волнах сжигала,
Луну надменну затмевала
Крылами своего Орла;
И, царств не возмутя покою,
В предел свой сильною рукою
Пространно море вовлекла.
Но слова ли возможет сила
Явить в величии своем,
Как мрак полнощи просветила
Она премудрости лучом?
Как с подданных сняла оковы,
В них души поселила новы
И как, где труд свой не свершен
За прагом гроба оставляла,
Она там счастье засевала
Для жатвы будущих племен.
Но что! по всей вселенной ныне
Гремят дела ее одной,
И на пространной сей холстине
Насилу кистию златой
Писать их слава успевает,
То как рука твоя дерзает
Подять толь непомерный труд?
Оставь, мой друг, не суетися;
Кому дивится свет — дивися,
А кисть и краски спрячь под спуд».
Премудрого сего совета,
Мурза! отнюдь не презрю я.
Итак, Фелицына портрета,
Ниже картины дел ея
Тебе доставить не намерен.
Когда ж ты в способах уверен
Те чуда живо написать,
То кисть и краски пред тобою:
Пиши волшебною рукою,
Что живо так умел сказать.