Задрожала машина и стала,
Двое вышли в вечерний простор,
И на руль опустился устало
Истомленный работой шофер.
Вдалеке через стекла кабины
Трепетали созвездья огней.
Пожилой пассажир у куртины
Задержался с подругой своей.
И водитель сквозь сонные веки
Вдруг заметил два странных лица,
Обращенных друг к другу навеки
И забывших себя до конца.
Два туманные легкие света
Исходили из них, и вокруг
Красота уходящего лета
Обнимала их сотнями рук.
Были тут огнеликие канны,
Как стаканы с кровавым вином,
И седых аквилегий султаны,
И ромашки в венце золотом.
В неизбежном предчувствии горя,
В ожиданье осенних минут
Кратковременной радости море
Окружало любовников тут.
И они, наклоняясь друг к другу,
Бесприютные дети ночей,
Молча шли по цветочному кругу
В электрическом блеске лучей.
А машина во мраке стояла,
И мотор трепетал тяжело,
И шофер улыбался устало,
Опуская в кабине стекло.
Он-то знал, что кончается лето,
Что подходят ненастные дни,
Что давно уж их песенка спета, -
То, что, к счастью, не знали они.
Первый гром прогремел.
Яркий блеск в синеве!
В теплом воздухе песни и нега;
Голубые цветки в прошлогодней траве
Показались на свет из-под снега.
Пригреваются стекла лучом золотым;
Вербы почки свои распустили;
И с надворья гнездо над окошком моим
Сизокрылые голуби свили!
Что за робкие гости! Чуть мимо идешь —
Торопливо головки поднимут,
Смотрят долго и зорко… Того только ждешь,
Что бедняжки приют свой покинут.
Как я рад им! Боюсь и окно отворять:
Все мне кажется, их испугаю;
Беззащитным созданьям легко помешать,
А легко ль им живется — я знаю.
Чуть окрасится небо полоской огня
И сквозь стекла рассвет забелеет —
Воркотнею своей они будят меня:
Посмотри, мол, как зорька алеет.
Стал уютней, светлей уголок мой теперь:
Этой кроткой семьи новоселье,
Может быть, после смут, и борьбы, и потерь
Предвещает мне мир и веселье!
За что мне все это?
Февральской теплыни подарки,
поблажки небес:
то прилив, то отлив снегопада.
То гляну в окно:
белизна без единой помарки,
то сумерки выросли,
словно растения сада.
Как этого мало,
и входит мой гость ненаглядный.
Какой ты нарядный,
а мог оборванцем скитаться.
Ты сердцу приходишься братом,
а зренью — наградой.
О, дай мне бедою
с твоею звездой расквитаться.
Я — баловень чей-то, и не остается оружья
ума, когда в дар принимаю
твой дар драгоценный.
Входи, моя радость.
Ну, что же ты медлишь, Андрюша,
в прихожей,
как будто в последних потемках за сценой?
Стекло о стекло, лоб о губы,
а ложки — о плошки.
Не слишком ли это?
Нельзя ли поменьше, поплоше?
Боюсь, что так много.
Ненадобно больше, о, боже.
Но ты расточитель,
вот книга в зеленой обложке.
Собрат досточтимый,
люблю твою новую книгу,
еще не читая, лаская ладонями глянец.
Я в нежную зелень проникну
и в суть ее вникну.
Как все зеленеет —
куда ни шагнешь и ни глянешь.
Люблю, что живу,
что сиденье на ветхом диване
гостей неизбывных его обрекло на разруху.
Люблю всех, кто жив.
Только не расставаться давайте,
сквозь слезы смотреть
и нижайше дивиться друг другу.
Мы одни; из сада в стекла окон
Светит месяц… тусклы наши свечи;
Твой душистый, твой послушный локон,
Развиваясь, падает на плечи.
Что ж молчим мы? Или самовластно
Царство тихой, светлой ночи мая?
Иль поет и ярко так и страстно
Соловей, над розой изнывая?
Иль проснулись птички за кустами,
Там, где ветер колыхал их гнезды,
И, дрожа ревнивыми лучами,
Ближе, ближе к нам нисходят звезды?
На суку извилистом и чудном,
Пестрых сказок пышная жилица,
Вся в огне, в сияньи изумрудном,
Над водой качается жар-птица;
Расписные раковины блещут
В переливах чудной позолоты,
До луны жемчужной пеной мещут
И алмазной пылью водометы.
Листья полны светлых насекомых,
Все растет и рвется вон из меры,
Много снов проносится знакомых,
И на сердце много сладкой веры.
Переходят радужные краски,
Раздражая око светом ложным;
Миг еще — и нет волшебной сказки,
И душа опять полна возможным.
Мы одни; из сада в стекла окон
Светит месяц… тусклы наши свечи;
Твой душистый, твой послушный локон,
Развиваясь, падает на плечи.
Морозит. Снег хрустит. Туманы над полями.
Из хижин ранний дым разносится клубами
В янтарном зареве пылающих небес.
В раздумии глядит на обнаженный лес,
На домы, крытые ковром младого снега,
На зеркало реки, застынувшей у брега,
Светила дневного кровавое ядро.
Отливом пурпурным блестит снегов сребро;
Иглистым инеем, как будто пухом белым,
Унизана кора по ветвям помертвелым.
Люблю я сквозь стекла блистательный узор
Картиной новою увеселять свой взор;
Люблю в тиши смотреть, как раннею порою
Деревня весело встречается с зимою:
Там по льду гладкому и скользкому реки
Свистят и искрятся визгливые коньки;
На лыжах зверолов спешит к лесам дремучим;
Там в хижине рыбак пред пламенем трескучим
Сухого хвороста худую сеть чинит,
И сладостно ему воспомнить прежний быт,
Взирая на стекло окованной пучины,-
Про зори утренни и клики лебедины,
Про бури ярые и волн мятежный взрыв,
И свой хранительный под ивами залив,
И про счастливый лов в часы безмолвной ночи,
Когда лишь месяца задумчивые очи
Проглянут, озлатят пучины спящей гладь
И светят рыбаку свой невод подымать.
Рвет на клочья встречный ветер
Паровозный сизый дым.
Над полями тает вечер…
Хорошо быть молодым! С верхней полки ноги свесив,
Шуткой девушек смешить,
Коротать дорогу песней,
Волноваться и спешить.Пусть туманом даль намокла,
Никнет блеклая трава,
Ветер свистом лижет стекла.
«С-с-скоро крас-с-сная Мос-с-сква!»Едут все кругом учиться,
Не вагон, а целый вуз!
Светят молодостью лица,
Паровоз ворчит и злится
И везет, везет в столицу
Небывало шумный «груз».Крики, споры, разговоры,
Хохот дружный и густой…
— Говорю же, это скорый!
— Нет, не скорый, а простой!
— Стыдно, друг, в путейцы метишь,
А с движеньем не знаком!
— Ой, как долго!.. Едешь, едешь…
— Кто пойдет за кипятком?! — Нет, товарищ, вы, как страус,
Не ныряйте под крыло,
«Фауст» есть, конечно, «Фауст»,
Но что было, то прошло! Взять хоть образ Маргариты,
Что он сердцу говорит?
— Эх, брат, что ни говори ты,
Трудно жить без Маргарит…— Слушай, Нинка, ты отстала,
Петухом не налетай.
О фосфатах ты читала?
О коррозии металла
Не читала? Почитай!.. Позабыв о жарком лете,
Мокнет блеклая трава,
В стекла бьется скользкий ветер,
И вдали туманно светит
Необъятная Москва.Паровозный дым, как войлок,
Рваным пологом плывет.
Точно конь, почуяв стойло,
Паровоз усилил ход.Станционные ограды
Глухо сдвинулись вокруг…
Эй, Москва! Прими, как надо,
Молодежные отряды
Дружной армии наук!
Сидишь ты, внимая, не споря…
А Вагнер еще не раскрыт.
Он звуков стеклянное море
Над нами сомкнул — и гремит.Гремит! И весь мир заколдован,
Весь тянется к блеску слюды…
И вовсе не надо другого,
Солёного моря воды! Тепла его, ласки, лазури,
И неба, и даже земли…
Есть только стеклянная буря
И берег стеклянный — вдали… Там высь — в этом призрачном гуле,
Там можно кружить — но не быть.
Там духи стоят в карауле,
Чтоб нам на стекло не ступить.Нас Вагнер к себе не пускает,
Ему веселей одному…
Царит чистота нелюдская
Над жизнью — что вся ни к чему.Позор и любви, и науке!
О, буйство холодных страстей…
Гремят беспристрастные звуки, -
Как танки идут на людей.Он власть захватил — и карает.
Гудит беспощадная медь.
Он — демон! Он всё презирает,
Чем люди должны овладеть.Он рыщет. Он хочет поспешно
Наш дух затопить, как водой,
Нездешней (а, может, нигдешней?)
Стеклянной своей красотой… Так будьте покорней и тише,
Мы все — наважденье и зло…
Мы дышим… А каждый, кто дышит,
Мутит, оскверняет стекло… Тебе ж этот Вагнер не страшен.
И правда — ну чем он богат?
Гирлянды звучащих стекляшек
Придумал, навешал — и рад.Он верит, что ходит по краю —
Мужчина! Властитель! герой!..
Слепец! Ничего он не знает,
Что женщине нужно земной.Не знает ни страсти, ни Бога,
Ни боли, ни даже обид…
С того и шумит он так много,
Пугает и кровь леденит.
В базарной суете, средь толкотни и гама,
Где пыль торгашества осела на весы,
Мне как-то довелось в унылой куче хлама
Найти старинные песочные часы.На парусных судах в качании каюты,
Должно быть, шел их век — и труден и суров —
В одном стремлении: отсчитывать минуты
Тропической жары и ледяных ветров.Над опрокинутой стеклянною воронкой,
Зажатою в тугой дубовый поясок,
Сквозь трубку горлышка всегда струею тонкой
Спокойно сыпался сползающий песок… Песочные часы! Могли они, наверно,
Все время странствуя, включить в свою судьбу
Журнал Лисянского, промеры Крузенштерна,
Дневник Головнина и карты Коцебу! И захотелось мне, как в парусной поэме
Отважных плаваний, их повесть прочитать,
В пузатое стекло запаянное время,
Перевернув вверх дном, заставить течь опять.Пускай струится с ним романтика былая,
Течет уверенно, как и тогда текла,
Чтоб осыпь чистая, бесшумно оседая,
Сверкнула золотом сквозь празелень стекла.Пускай вернется с ней старинная отвага,
Что в сердце моряка с далеких дней жива,
Не посрамила честь андреевского флага
И русским именем назвала острова.Адмиралтейские забудутся обиды,
И Беллинсгаузен, идущий напрямик,
В подзорную трубу увидит Антарктиды
Обрывом ледяным встающий материк.Пусть струйкой сыплется высокая минута
В раскатистом «ура!», в маханье дружных рук,
Пусть дрогнут айсберги от русского салюта
В честь дальней Родины и торжества наук! Мне хочется вернуть то славное мгновенье,
Вновь пережить его — хотя б на краткий срок —
Пока в моих руках неспешное теченье
Вот так же будет длить струящийся песок.
Невежды-мудрецы, которых век проходит
В искании таких вещей,
Каких никто никак в сем мире не находит,
Последуйте коту и будьте поумней!
На дамском туалете
Сидел Федотка-кот
И чистил морду… Вдруг, глядь в зеркало: Федот
И там. Точь-в-точь! сходней двух харей нет на свете.
Шерсть дыбом, прыг к нему и мордой щелк в стекло,
Мяукнул, фыркнул!.. «Понимаю!
Стекло прозрачное! он там! поймаю!»
Бежит… О чудо! — никого.
Задумался: куда б так скоро провалиться?
Бежит назад! Опять Федотка перед ним!
«Постой, я знаю как! уж быть тебе моим!»
Наш умница верхом на зеркало садится,
Боясь, чтоб, ходя вкруг, кота не упустить
Или чтоб там и тут в одну минуту быть!
Припал, как вор, вертит глазами;
Две лапки здесь, две лапки там;
Весь вытянут, мурчит, глядит по сторонам;
Нагнулся… Вот опять хвост, лапки, нос с усами.
Хвать-хвать! когтями цап-царап!
Дал промах, сорвался и бух на столик с рамы;
Кота же нет как нет. Тогда, жалея лап
(Заметьте, мудрецы упрямы!)
И ведать не хотя, чего нельзя понять,
Федот наш зеркалу поклон отвесил низкий;
А сам отправился с мышами воевать,
Мурлыча про себя: «Не все к нам вещи близки!
Что тягостно уму, того не нужно знать!»
Три девочки — три школьницы
Купили эту вазу.
Искали,
Выбирали,
Нашли ее не сразу —
Овальную,
Хрустальную,
Чудесного стекла.
Из тех, что в магазине
Стояли на витрине,
Овальная,
Хрустальная —
Она одна была.
Сперва, от магазина,
Несла покупку Зина,
А до угла бульвара
Несла ее Тамара.
Вот у Тамары Женя
Берет ее из рук,
Неловкое движение —
И вдруг…
В глазах подруг
Туманом застилаются
И небо, и земля,
А солнце отражается
В осколках хрусталя.
Три девочки — три школьницы
Стоят на мостовой.
К трем девочкам — к трем школьницам
Подходит постовой:
— Скажите, что случилось?
— Разби… разби… разбилась!
Три школьницы рыдают
У Кировских ворот.
Подружек окружает
Взволнованный народ:
— Скажите, что случилось?
— Разби… разби… разбилась!
— Скажите, что случилось?
Что здесь произошло?
— Да, говорят, разбилось
Какое-то стекло!
— Нет! Не стекло, а ваза! —
Все три сказали сразу.-
Подарок мы купили!
Нас выбрал пятый класс.
Подарок мы купили,
Купили и… разбили!
И вот теперь ни вазы,
Ни денег нет у нас!
— Так вот какое дело! -
Толпа тут загудела.
— Не склеишь эти части! —
Сказал один шофер.
— Действительно, несчастье! —
Заметил старый мастер.
И, на осколки глядя,
Вздохнул огромный дядя —
Заслуженный боксер.
В том самом магазине,
Где вазы на витрине,
В громадном магазине
Людей полным-полно.
От летчика-майора
До знатного шахтера —
Кого там только нету!
А нужно всем одно.
Под звонким объявлением
«Стекло, хрусталь, фарфор»
Большое оживление —
Идет горячий спор:
— Пожалуйста, граненую!
— Не эту, а зеленую!
— Не лучше ли, товарищи,
Из красного стекла?
— Вот эту, что поближе,
Которая пониже!
— Что скажете, товарищи?
Не слишком ли мала?
Шоферу ваза нравится —
Зеленая красавица.
А летчику — прозрачная,
Как голубой простор.
— А я бы выбрал эту,
Красивей вазы нету! —
Сказал майору вежливо
Заслуженный боксер.
Три юных пятиклассницы
Сидят, переживая,
Что их везет трехтонная
Машина грузовая.
Дает проезд машине
Знакомый постовой,
Тамаре, Жене, Зине
Кивает головой.
А девочки в волнении,
Одна бледней другой:
В кабине, на сиденьи, -
Подарок дорогой!
— Нельзя ли чуть потише,
Товарищ дядя Гриша! —
Водителю подруги
В окошечко стучат.
Шофер в ответ смеется:
— У нас не разобьется!
У нас другой порядок —
Не как у вас, девчат!
Учительнице скромной
За труд ее огромный
К шестидесятилетию —
В большое торжество —
В просторном школьном зале
Три школьницы вручали
Подарок драгоценный.
Подарок?
От кого?
От штатских и военных —
Людей обыкновенных,
От всех в живых оставшихся
Участников войны,
От бывших одноклассников,
На встречи собиравшихся,
От мальчиков и девочек,
От всех детей страны!
Солдат пришел к себе домой –
Считает барыши:
«Ну, будем сыты мы с тобой –
И мы, и малыши.Семь тысяч. Целый капитал.
Мне здорово везло:
Сегодня в соль я подмешал
Толченое стекло».Жена вскричала: «Боже мой!
Убийца ты и зверь!
Ведь это хуже, чем разбой,
Они умрут теперь».Солдат в ответ: «Мы все умрем,
Я зла им не хочу –
Сходи-ка в церковь вечерком,
Поставь за них свечу».Поел и в чайную пошел,
Что прежде звали «Рай»,
О коммунизме речь повел
И пил советский чай.Вернувшись, лег и крепко спал,
И спало все кругом,
Но в полночь ворон закричал
Так глухо под окном.Жена вздохнула: «Горе нам!
Ах, горе, ах, беда!
Не каркал ворон по ночам
Напрасно никогда».Но вот пропел второй петух,
Солдат поднялся зол,
Был с покупателями сух
И в «Рай» он не пошел.А в полночь сделалось черно
Солдатское жилье,
Стучало крыльями в окно,
Слетаясь, воронье.По крыше скачут и кричат,
Проснулась детвора,
Жена вздыхала. Лишь солдат
Спал крепко до утра.И снова встал он раньше всех,
И снова был он зол.
Жена, замаливая грех,
Стучала лбом о пол.«Ты б на денек, — сказал он ей, –
Поехала в село.
Мне надоело — сто чертей! –
Проклятое стекло».Один оставшись, граммофон
Завел и в кресло сел.
Вдруг слышит похоронный звон,
Затрясся, побелел.Семь кляч дощатых семь гробов
Везут по мостовой,
Поет хор бабьих голосов
Слезливо: «Упокой».— Кого хоронишь, Константин?
— Да Машу вот, сестру –
В четверг вернулась с именин
И померла к утру.У Николая умер тесть,
Клим помер и Фома,
А что такое за болесть –
Не приложу ума.Ущербная взошла луна,
Солдат ложится спать,
Как гроб тверда и холодна
Двуспальная кровать! И вдруг — иль это только сон? –
Идет вороний поп,
За ним огромных семь ворон
Несут стеклянный гроб.Вошли и встали по стенам,
Сгустилась сразу мгла.
«Брысь, нечисть! В жизни не продам
Толченого стекла».Но поздно, замер стон у губ,
Семь раз прокаркал поп.
И семь ворон подняли труп
И положили в гроб.И отнесли его туда,
Где семь кривых осин
Питает мертвая вода
Чернеющих трясин.
Да, я поэт трагической забавы,
А все же жизнь смертельно хороша.
Как будто женщина с линейными руками,
А не тлетворный куб из меди и стекла.
Снует базар, любимый говор черни.
Фонтан Бахчисарайский помнишь, друг?
Так от пластических Венер в квадраты кубов
Провалимся.
На скоротечный путь вступаю неизменно,
Легка нога, но упадает путь:
На Киликийский Тавр – под ухом гул гитары,
А в ресторан – но рядом душный Тмол.
Да, человек подобен океану,
А мозг его подобен янтарю,
Что на брегах лежит, а хочет влиться в пламень
Огромных рук, взметающих зарю.
И голосом своим нерукотворным
Дарую дань грядущим племенам,
Я знаю – кирпичом огнеупорным
Лежу у христианских стран.
Струна гудит, и дышат лавр и мята
Костями эллинов на ветряной земле,
И вот лечу, подхваченный спиралью.
Где упаду?
И вижу я несбывшееся детство,
Сестры не дали мне, ее не сотворить
Ни рокоту дубрав великолепной славы,
Ни золоту цыганского шатра.
Да, тело – океан, а мозг над головою
Склонен в зрачки и видит листный сад
И времена тугие и благие Великой Греции.
Скрутилась ночь. Аиша, стан девичий,
Смотри, на лодке, Пряжку серебря,
Плывет заря. Но легкий стан девичий
Ответствует: «Зари не вижу я».
Да, я поэт трагической забавы,
А все же жизнь смертельно хороша,
Как будто женщина с линейными руками,
А не тлетворный куб из меди и стекла.
Снует базар, любимый говор черни.
Фонтан Бахчисарайский помнишь, друг?
Так от пластических Венер в квадраты кубов
Провалимся.
Покатый дом и гул протяжных улиц.
Отшельника квадратный лоб горит.
Овальным озером, бездомным кругом
По женским плоскостям скользит.
Да, ты, поэт, владеешь плоскостями,
Квадратами ямбических фигур.
Морей погасших не запомнит память,
Ни белизны, ни золота Харит.
Кто лгать привык, тот лжет в безделице и в деле,
И лжет душа покуда в теле.
Ложь рай ево, блаженство, свет:
Без лжи лгуну и жизни нет.
Я сам лжеца такова
Знал,
Которой никогда не выговорит слова,
Чтобы при том он не солгал.
В то время самое как опыты здесь были,
Что могут ли в огне алмазы устоять,
В беседе некакой об этом говорили;
И всяк по своему об них стал толковать:
Кто говорит: в огне алмазы исчезают;
Что в самом деле было так.
Иные повторяют:
Из них, как из стекла, что хочешь выливают.
И так
И сяк
Об них твердят и рассуждают;
Но что последнее неправда, знает всяк,
Кто Химии хотя лишь несколько учился.
Лжец тот, которого я выше описал,
Не вытерпел и тут солгал;
Да, говорит: да так; я сам при том случился;
(Лишь только что не побожился,)
Как способ тот нашли,
И до тово алмаз искусством довели,
Что как стекло ево теперь уж плавить стали;
А едакой алмаз мне самому казали,
Которой с лишком в фунт из мелких был стоплен: —
Один в беседе той казался удивлен,
И ложь бесстыдную с терпением внимает,
Плечами только пожимает,
Принявши на себя тот вид
Что будто ложь ево он правдою считает.
Спустя дней несколько лжецу он говорит:
Как бешь велик алмаз тебе тогда казали,
Которой сплавили? я право позабыл.
В фунт, кажется ты говорил? —
Так точно в фунт; лжец подтвердил. —
«О это ничево; теперь уж плавить стали
Алмазы весом в целой пуд;
А фунтовым алмазам тут
И счет уж потеряли.» —
Лжец видит, что за ложь хотят ему платить,
Уж весу не посмел прибавить,
И лжей алмаз побольше сплавить;
Сказал: ну, так и быть;
Фунт пуду должен уступить.
Душа моя — Элизиум теней.
Ф. ТютчевВидениями заселенный дом,
Моя, растущая, как башня, память!
В ее саду, над тинистым прудом,
Застыв, стоит вечеровое пламя;
В ее аллеях прежние мечты
На цоколях недвижны, меди статуй,
И старых тигров чуткие четы
Сквозь дрему лижут мрамор Апостату.
Как же ты
Вошла в мой сад и бродишь между статуй?
Суровы ярусы многоэтажной башни, —
Стекло, сталь и порфир.
Где, в зале округленной, прежде пир
Пьянел, что день, отважней, бесшабашней,
Вливая скрипки в хмель античных лир, —
В померкшей зале темной башни
Тишь теперь.
На бархатном престоле зоркий зверь,
Привычный председатель оргий,
Глаза прищуря, дремлет, пресыщен:
Окончив спор, лишь тень — Сократ и Горгий;
Вдоль стен, у шелковых завес, еще
На ложах никнут голые гетеры,
Но — призраки, навек сомкнувшие уста;
И лишь часы в тиши бьют ровно, не устав
Качаньем маятника двигать эры.
Зачем же ты,
Как сон и новый и всегдашний,
Вошла в мой сад и бродишь возле башни?
Там выше,
По этажам, к недовершенной крыше,
В заветных кельях — облики: глаза
Целованные, милых губ рубины,
Опалявшие мне плечи волоса, —
И комнат замкнутых глубины
Дрожат под крыльями произнесенных слов…
Их, вещих птиц, в года не унесло!
Их пепел фениксов, как радуги,
Вычерчивая веера дуги,
Слепит меня опять, опять
И, волю воском растопя,
Невозвратимостью минут тревожит.
Чего же
Тебе искать в незавершенной башне,
Где слишком жуток сон вчерашний!
В саду,
Где памятники с тиграми в ладу,
Где вечности и влажности венчанье, —
В саду — молчанье,
Свой мед кадят нарциссы Апостату,
Над бронзой Данте черен кипарис,
И, в меди неизменных риз,
Недвижим строй в века идущих статуй.
Но все же роз кричащий запах,
Но все ж в огне зальденном запад —
Пьяны разгромом грозовым,
Страшись, чтоб, на росе ночуя,
Но шаг непризнанный ночуя,
Тигр пробужденный не завыл!
Видениями заселенный мир, —
Сад и растущая, как башня, память!
На меди торсов, сталь, стекло, порфир
Льет воск и кровь вечеровое пламя;
Горят венцы, волна к волне, в пруду;
Пылая, к статуям деревья льнут в бреду;
По травам блекнущим раскиданы статеры
Вовек не умирающей росы,
И лишь из башни ровно бьют часы,
Не уставая двигать эры.
Зачем же ты,
Как сон и новый и всегдашний,
Вошла в мой сад и бродишь возле башни,
Где слишком жутки чуткие мечты?
Иль ночь напрасно краски отымала?
Иль цоколям свободным статуй мало
И может с медью спорить парос,
Чтоб кровь по мрамору текла?
Иль должно к башне из стекла
Прибавить куполоподобный ярус,
Где все сиянья старины,
Умножены, повторены,
Над жизнью, как пустым провалом,
Зажгутся солнцем небывалым,
Во все, сквозь временный ущерб,
Вжигая свой победный герб!
(Из поэмы)
И. Закат
К нам
Закат стекает
Полянами крыш.
Влажно засверкает
Зеленая тишь.
А потом
Красиво,
Ниже и вперед, —
Золотым разливом
Медленно пойдет.
Голубясь и тлея,
Перельется вниз
И заголубеет
Дремлющий
Карниз.
А когда
Он, розов,
Задрожит светло —
Разразится
Бронзой
В столовой
Стекло.
И в одно мгновенье
Перекрасив пар,
Медным отраженьем
Вспыхнет самовар.
2.
Чаишко
Чем у вас встречают?
Вот у нас — всегда
Золотистым чаем. —
Чудная вода!
И солдату снится:
В одинокий год
Бронзовая птица
Скатертью плывет.
А за нею чашек
Выводок смешной…
Да, вот этим краше
Многим дом родной!
Что ж,
Судьбы не хватит —
Значит, получай
Теплой благодатью
Разговор и чай…
Три столетья с лишком,
Господи спаси,
Кумом и чаишкой
Жили на Руси.
Три столетья ранен
Каждый,
Без войны,
Глупостью герани,
Нежностью жены.
Нас поит
Из крана
Радость не щедро́?
— Подставляй стаканы,
Убирай ведро.
3.
Дома
И туманом
Белым
Над семейством
Пар…
Пар…… — Милый…
Не успела…
Нынче…
На базар…
Ротшильдом
Я не был,
Голод
Я прошел,
Можно и без хлеба
Очень хорошо.
Хуже, если снится
Роскошь тульских щек.
— Что ж,
Налей, сестрица,
Чашечку еще!
Нам с тобою сорок,
Кажется, вдвоем?
Мы еще не скоро,
Черт возьми, умрем!
А судьба
Какая!
Жить,
Жить,любить
Жить, любитьи петь!
Посмотри, сверкают
Небо,
Небо,стекла,
Небо, стекла,медь!
Посмотри, родная:
Небо, стекла, медь!
Хорошо бы, знаешь,
Под гитару
Спеть!
Эти годы
Пели,
Пели для меня
Голосом
Шрапнелей,
Языком огня.
Эти годы слышал,
Как рыдает
Твердь.
Как идет
И дышит,
И бряцает
Смерть!
4.
Гитарная
И кричу я старой:
— Матушка, спою.
Принеси гитару
Старую мою!
Я спою,
Сыграю
Песню баррикад,
Ту, что, умирая,
Пел один солдат.
Молодое тело,
Молодость — в глазах,
Пел он,
И горела…
Кровь в его усах.
Умер, служба,
К ночи…
— Баюшки-баю,—
Так и не докончил
Песенку свою.
Я знаю,
Что такое:
«Спокойствие страны!»
Я вижу —
Кровь покоя
И молньи —
Тишины:
За бархатною пылью
Сомнительной нови,
Друзья,
Мы позабыли
Большую дань крови.
Друзья!
Мы помним мало
Вспоившую нас грудь,
Друзья,
Мы славим мало
И тех —
Кто лег, как шпалы,
Под наш железный путь!
По всем
Путям и тропам,
У всех
Морей и рек
Лежит, борьбой растоптан,
Прекрасный человек!
И девушки
Не пели…
И дом родной
Далек:
Лежит он
Под шинелью,
Без шлема
И — сапог…
Отволновались громы,
И вот
Умыты мы —
И пеною черемух,
И нежностью
Жены.
И вот
Мы помним мало
Вспоившую нас грудь,
И вот
Мы славим мало
И тех,
Кто лег, как шпалы,
Под наш железный
Путь!
Но в том
Душа не гибнет,
Кто сердцем
Не остыл,
И эта песня —
Гимном
Великим
И простым!
1.
Вступление
Вот скромная приморская страна.
Свой снег, аэропорт и телефоны,
свои евреи. Бурый особняк
диктатора. И статуя певца,
отечество сравнившего с подругой,
в чем проявился пусть не тонкий вкус,
но знанье географии: южане
здесь по субботам ездят к северянам
и, возвращаясь под хмельком пешком,
порой на Запад забредают — тема
для скетча. Расстоянья таковы,
что здесь могли бы жить гермафродиты.
Весенний полдень. Лужи, облака,
бесчисленные ангелы на кровлях
бесчисленных костелов; человек
становится здесь жертвой толчеи
или деталью местного барокко.
2.
Леиклос
Родиться бы сто лет назад
и сохнущей поверх перины
глазеть в окно и видеть сад,
кресты двуглавой Катарины;
стыдиться матери, икать
от наведенного лорнета,
тележку с рухлядью толкать
по желтым переулкам гетто;
вздыхать, накрывшись с головой,
о польских барышнях, к примеру;
дождаться Первой мировой
и пасть в Галиции — за Веру,
Царя, Отечество, — а нет,
так пейсы переделать в бачки
и перебраться в Новый Свет,
блюя в Атлантику от качки.
3.
Кафе «Неринга»
Время уходит в Вильнюсе в дверь кафе,
провожаемо дребезгом блюдец, ножей и вилок,
и пространство, прищурившись, подшофе,
долго смотрит ему в затылок.
Потерявший изнанку пунцовый круг
замирает поверх черепичных кровель,
и кадык заостряется, точно вдруг
от лица остается всего лишь профиль.
И веления щучьего слыша речь,
подавальщица в кофточке из батиста
перебирает ногами, снятыми с плеч
местного футболиста.
4.
Герб
Драконоборческий Егорий,
копье в горниле аллегорий
утратив, сохранил досель
коня и меч, и повсеместно
в Литве преследует он честно
другим не видимую цель.
Кого он, стиснув меч в ладони,
решил настичь? Предмет погони
скрыт за пределами герба.
Кого? Язычника? Гяура?
Не весь ли мир? Тогда не дура
была у Витовта губа.
5.
Amicum-philosophum de melancholia, mania et plica polonica
Бессонница. Часть женщины. Стекло
полно рептилий, рвущихся наружу.
Безумье дня по мозжечку стекло
в затылок, где образовало лужу.
Чуть шевельнись — и ощутит нутро,
как некто в ледяную эту жижу
обмакивает острое перо
и медленно выводит «ненавижу»
по росписи, где каждая крива
извилина. Часть женщины в помаде
в слух запускает длинные слова,
как пятерню в завшивленные пряди.
И ты в потемках одинок и наг
на простыне, как Зодиака знак.
6.
Palangen
Только море способно взглянуть в лицо
небу; и путник, сидящий в дюнах,
опускает глаза и сосет винцо,
как изгнанник-царь без орудий струнных.
Дом разграблен. Стада у него — свели.
Сына прячет пастух в глубине пещеры.
И теперь перед ним — только край земли,
и ступать по водам не хватит веры.
7.
Dominikanaj
Сверни с проезжей части в полу-
слепой проулок и, войдя
в костел, пустой об эту пору,
сядь на скамью и, погодя,
в ушную раковину Бога,
закрытую для шума дня,
шепни всего четыре слога:
— Прости меня.
В башне древняго аббатства, члены рыцарскаго братства,
Мы сидели и молчали возле Круглаго стола.
Над окрестностью суровой разливался свет багровый
Сквозь узорчатыя грани красноватаго стекла;
Свет багровый разливался, шорох странный раздавался…
Мы сидели и молчали возле Круглаго стола.
В тусклом свете ветхой залы рдели в кубках, как кристаллы,
Драгоценные напитки монастырских погребов.
Рядом с нами в тесном круге наши милыя подруги
Робко ждали нежных взглядов, нежных слов от женихов,
Но сурово мы молчали; было тихо в мрачной зале
И не видно было взглядов, и не слышно было слов…
Мы смотрели на Артура, на красавца трубадура,
С боязливым подозреньем мы смотрели на него.
Сжав чело свое руками, сумасшедшими глазами
Он смотрел перед собою и не видел ничего;
Он, казалось, был в испуге, без красавицы подруги
Он покинул древний замок, замок деда своего…
И воскликнул я, бледнея: "Где-ж прекрасная Алтея,
"Наша радость, наше солнце, солнце Круглаго стола?
"Где, Артур, твоя невеста? Отчего свободно место
«В башне славнаго аббатства возле Круглаго стола?» —
И ответил он, бледнея: "Я не знаю, где Алтея,
"Я не знаю, где Алтея, солнце Круглаго стола!…
"Мне однако говорили, что лежит она в могиле,
"Пораженная коварно вероломною рукой;
"В древнем замке, в темном склепе, вся закованная в цепи,
"Вся завернутая в саван, в бледный саван гробовой,
"Цепенея, холодея, спит прекрасная Алтея,
«Плачет жалобно и стонет, и качает головой»…
И сверкая гневным взором, мы воскликнули с укором:
«Ты убил, убил, безумец, это нежное дитя!» —
Посмотревши с удивленьем, он ответил нам с презреньем:
"Да, товарищи, убито это нежное дитя.
"Я убил свою Алтею, но невинен я пред нею, —
«Не убийца вероломный, а суровый мститель я!…»
Он замолк; полны печали, мы чего-то ожидали,
В ветхой башне замирали горделивыя слова;
Пламя свечек трепетало; ночь томительно молчала;
Только где-то, как ребенок, тихо плакала сова…
Вдруг толпа пошевельнулась, занавеска колыхнулась,
Дверь качнулась, из-за двери показалась голова,
С мертвой бледностью камеи, с нежным профилем Алтеи,
Показалась из-за двери роковая голова!
И от ужаса бледнея, мы сидели, цепенея
И вошла сама Алтея, в белом саване своем,
Оставляя след кровавый, обвитая цепью ржавой,
И сказала: «Ты — убийца!… но простила я!… Пойдем!…»
И, шатаясь, тихо встал он, тихо вышел и пропал он,
И таинственно пропал он в бледном сумраке ночном…
В башне стараго аббатства, члены рыцарскаго братства,
Часто, часто мы пируем возле Круглаго стола;
Над окрестностью суровой тускло льется свет багровый
Сквозь узорчатыя грани красноватаго стекла;
Свет багровый тускло льется, шорох странный раздается…
Мы сидим и ждем Артура возле Круглаго стола.
Но напрасно,— нет Артура, нет красавца трубадура!
Не придет он в нашу башню с тихой песней о былом…
В древнем замке, в темном склепе, обхватив руками цепи,
На коленях пред Алтеей спит Артур тяжелым сном…
Тени их над нами веют, и печально сиротеют
Два незанятыя места за покинутым столом.
В башне древнего аббатства, члены рыцарского братства,
Мы сидели и молчали возле Круглого стола.
Над окрестностью суровой разливался свет багровый
Сквозь узорчатые грани красноватого стекла;
Свет багровый разливался, шорох странный раздавался…
Мы сидели и молчали возле Круглого стола.
В тусклом свете ветхой залы рдели в кубках, как кристаллы,
Драгоценные напитки монастырских погребов.
Рядом с нами в тесном круге наши милые подруги
Робко ждали нежных взглядов, нежных слов от женихов,
Но сурово мы молчали; было тихо в мрачной зале
И не видно было взглядов, и не слышно было слов…
Мы смотрели на Артура, на красавца трубадура,
С боязливым подозреньем мы смотрели на него.
Сжав чело свое руками, сумасшедшими глазами
Он смотрел перед собою и не видел ничего;
Он, казалось, был в испуге, без красавицы подруги
Он покинул древний замок, замок деда своего…
И воскликнул я, бледнея: «Где ж прекрасная Алтея,
Наша радость, наше солнце, солнце Круглого стола?
Где, Артур, твоя невеста? Отчего свободно место
В башне славного аббатства возле Круглого стола?» —
И ответил он, бледнея: «Я не знаю, где Алтея,
Я не знаю, где Алтея, солнце Круглого стола!…
Мне, однако, говорили, что лежит она в могиле,
Пораженная коварно вероломною рукой;
В древнем замке, в темном склепе, вся закованная в цепи,
Вся завернутая в саван, в бледный саван гробовой,
Цепенея, холодея, спит прекрасная Алтея,
Плачет жалобно и стонет, и качает головой»…
И сверкая гневным взором, мы воскликнули с укором:
«Ты убил, убил, безумец, это нежное дитя!» —
Посмотревши с удивленьем, он ответил нам с презреньем:
«Да, товарищи, убито это нежное дитя.
Я убил свою Алтею, но невинен я пред нею, —
Не убийца вероломный, а суровый мститель я!…»
Он замолк; полны печали, мы чего-то ожидали,
В ветхой башне замирали горделивые слова;
Пламя свечек трепетало; ночь томительно молчала;
Только где-то, как ребенок, тихо плакала сова…
Вдруг толпа пошевельнулась, занавеска колыхнулась,
Дверь качнулась, из-за двери показалась голова,
С мертвой бледностью камеи, с нежным профилем Алтеи,
Показалась из-за двери роковая голова!
И от ужаса бледнея, мы сидели, цепенея
И вошла сама Алтея, в белом саване своем,
Оставляя след кровавый, обвитая цепью ржавой,
И сказала: «Ты — убийца!… но простила я!… Пойдем!…»
И, шатаясь, тихо встал он, тихо вышел и пропал он,
И таинственно пропал он в бледном сумраке ночном…
В башне старого аббатства, члены рыцарского братства,
Часто, часто мы пируем возле Круглого стола;
Над окрестностью суровой тускло льется свет багровый
Сквозь узорчатые грани красноватого стекла;
Свет багровый тускло льется, шорох странный раздается…
Мы сидим и ждем Артура возле Круглого стола.
Но напрасно, — нет Артура, нет красавца трубадура!
Не придет он в нашу башню с тихой песней о былом…
В древнем замке, в темном склепе, обхватив руками цепи,
На коленях пред Алтеей спит Артур тяжелым сном…
Тени их над нами веют, и печально сиротеют
Два незанятые места за покинутым столом.
Я помню этот мир, утраченный мной с детства,
Как сон непонятый и прерванный, как бред…
Я берегу его — единое наследство
Мной пережитых и забытых лет.
Я помню формы, звуки, запах… О! и запах!
Амбары темные, огромные кули,
Подвалы под полом, в грудях земли,
Со сходами, припрятанными в трапах,
Картинки в рамочках на выцветшей стене,
Старинные скамьи и прочные конторки,
Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий,
Лежащий без теней в ленивой тишине,
И запах надо всем, нежалящие когти
Вонзающий в мечты, в желанья, в речь, во все!
Быть может, выросший в веревках или дегте
Иль вползший, как змея, в безлюдное жилье,
Но царствующий здесь над всем житейским складом,
Проникший все насквозь, держащий все в себе!
О, позабытый мир! и я дышал тем ядом,
И я причастен был твоей судьбе!
Я помню: за окном, за дверью с хриплым блоком
Был плоский и глухой, всегда нечистый двор.
Стеной и вывеской кончался кругозор
(Порой закат блестел на куполе далеком).
И этот старый двор всегда был пуст и тих,
Как заводь сорная, вся в камышах и тине…
Мелькнет монахиня… Купец в поддевке синей…
Поспешно пробегут два юрких половых…
И снова душный сон всех звуков, красок, линий.
Когда въезжал сюда телег тяжелый ряд
С самоуверенным и беспощадным скрипом, —
И дюжим лошадям, и безобразным кипам,
И громким окрикам сам двор казался рад.
Шумели молодцы, стуча вскрывались люки,
Мелькали руки, пахло кумачом…
Но проходил тот час, вновь умирали звуки,
Двор застывал во сне, привычном и немом…
А под вечер опять мелькали половые,
Лениво унося порожние судки…
Но поздно… Главы гаснут золотые.
Углы — приют теней — темны и глубоки.
Уже давно вся жизнь влачится неисправней,
Мигают лампы, пахнет керосин…
И скоро вынесут на волю, к окнам, ставни,
И пропоет замок, и дом заснет — один.Я помню этот мир. И сам я в этом мире
Когда-то был как свой, сливался с ним в одно.
Я мальчиком глядел в то пыльное окно,
У сумрачных весов играл в большие гири
И лазил по мешкам в сараях, где темно.
Мечтанья детские в те дни уже светлели;
Мне снились: рощи пальм, безвестный океан,
И тайны полюсов, и бездны подземелий,
И дерзкие пути междупланетных стран.
Но дряхлый, ветхий мир на все мои химеры
Улыбкой отвечал, как ласковый старик.
И тихо надо мной — ребенком — ник,
Громадный, неподвижный, серый.
И что-то было в нем родным и близким мне.
Он глухо мне шептал, и понимал его я…
И смешивалось все, как в смутном сне:
Мечта о неземном и сладкий мир покоя…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недавно я прошел знакомым переулком
И не узнал заветных мест совсем.
Тот, мне знакомый, мир был тускл и нем —
Теперь сверкало все, гремело в гуле гулком!
Воздвиглись здания из стали и стекла,
Дворцы огромные, где вольно бродят взоры…
Разрыты навсегда таинственные норы,
Бесстрастный свет вошел туда, где жалась мгла.
И лица новые, и говор чужд… Все ново!
Как сказка смелая — воспоминанья лет!
Нет даже и во мне тогдашнего былого,
Напрасно я ищу в душе желанный след…
В душе все новое, как в городе торговли,
И мысли, и мечты, и чаянья, и страх.
Я мальчиком мечтал о будущих годах:
И вот они пришли… Ну, что же? Я таков ли,
Каким желал я быть? Добыл ли я венец?
Иль эти здания, все из стекла и стали,
Восставшие в душе, как призрачный дворец,
Все утоленные восторги и печали,
Все это новое — напрасно взяло верх
Над миром тем, что мне — столетья завещали,
Который был моим, который я отверг!
(Русская идиллия)Там, в желтеющем просторе
Колыхающихся нив,
Где в саду румяной сливы
Золотой сквозит налив;
Там, где вдоль холмистой балки
Сохнет русло ручейка,
Никнут, крытые соломой,
Два соседних хуторка.
Оба в зной степного лета
От ключей недалеки,
Оба день и ночь друг друга
Наблюдают хуторки.
Знают все: что у соседа
В огороде зацвело,
Почему оторван ставень
Или выбито стекло;
Почему с утра так рано
Потянуло кизяком.
Пахнет луком, пахнет медом
Или сдобным пирогом…
«Куманек! У вас с крылечка
Черный кот из-за бадьи
Жадно смотрит, как у клети
Копошатся воробьи…»
«А у вас сегодня ворон
Хрипло каркал на трубе, —
Все ль у вас благополучно?
Все ли здравствуют в избе?»
«Ничего… Жену спровадил
Наш хозяин, говорят,
Далеко послал за Волгу
Навестить своих ребят».
«Не беда, кацап он ражий;
Вон он вышел на крыльцо,
Подбоченился, понурил
Загорелое лицо».
«А у вас хозяйки внучка
За цветами в огород
Побежала и, босая,
Села — песенку поет…
Завтра бабушка лампадку
Перед образом зажжет,
А она цветы да ленты
В косу черную вплетет…»
«Вон, кацап пошел к арбузам
На зеленую бахчу,
Поднял дыню и — глазами
Провожает саранчу.
Ишь несется! нет конца ей…
Помутила небеса;
Но не села к нам, не съела
Ни пшеницы, ни овса…»
«Значит, все благополучно?»
«Слава богу, куманек!..» —
Так они ведут беседу
С бугорка на бугорок…
Но проходит лето, — к югу
За дождем летят грачи;
Опустели огороды,
Обезлюдели бахчи…
Воротилась ли к кацапу
Беспокойная жена?
Не видать… Денек был серый,
Ночь дождлива и бурна.
Сквозь заплаканные окна
Тускло светят огоньки…
И, взъерошенные бурей,
Приуныли хуторки.
Да и на сердце неладно…
Что-то втайне их мутит,
Недовольны чем-то, — каждый
Подозрительно молчит.
Вот глядит один и видит
Ночью красное пятно…
Пригляделся, — у кацапа
Занавешено окно.
Лето целое ни разу
Не подумал он о том,
Чтоб к окну приладить ставень
Иль заткнуть стекло тряпьем.
Так зачем же занавеска?
Аль кацап, хоть и женат,
Позабыл семью и бога,
И боится — подглядят.
Вот другой глаза таращит
(Он, старик, дремал весь день)
И в потемках видит: кто-то
Перелез через плетень.
И за грядами, где бурый
Хмель оборван и повис,
У скамьи сошлись две тени
И любовно обнялись.
Хуторок не скоро понял:
«Что за черт!.. одни!. впотьмах!..»
Подошли, — скрипит ступенька-
Спичка чиркнула в сенях…
Эге-ге! Дивчину вашу
Не сберег и домовой…
Вот каков наш астраханец!
И добро бы холостой!
«Ах, грехи, грехи!» И утром
Проболтался хуторок…
Ахнув, бросила старушка
Недовязанный чулок.
Видит, — внучка в новых бусах,
И с нечесаной косой…
«Ах, такая ты, сякая!
Что ты сделала с собой!..»
Внучка вспыхнула, бормочет:
«Я ли первая грешна!..» —
То-то будет ад кромешный,
Как воротится жена!..
Хуторки видали виды,
Знают, правдой дорожа,
Что такой любви с похмелья
Недалеко до ножа.
И глядят уже сердито
Друг на друга хуторки,
Старикам такие шашни,
Очевидно, не с руки…
Иногда, назло им, ночью
Тут такая тишина,
Так ярка в холодном небе
Одинокая луна;
Так роса блестит на серых
Паутинках лебеды,
Что и ночью ясно видны
Им знакомые следы.
И не только вдоль тропинки
Слышен шелест резвых ног,
Видно, чья перебегает
Тень с порога на порог…
Иногда ж, назло им, тучи
Так туманят глушь степей,
Так дождит, что слышен гомон
Землю роющих ключей;
Так тоскливо, что уж лучше
Внучки дома не ищи;
Тут всю ночь одна старуха
Дрогнет лежа на печи.
Хуторки дрожат и жмутся,
Внемля гулу голосов,
Вою, свисту, бормотанью
Разгулявшихся ветров.
Чу! не ведьма ли промчалась,
Ухватясь за помело?
Что-то шаркнуло по кровле…
Клок соломы унесло.
Не бесов ли стая скачет,
Не телега ли стучит?
Не жена ли из-за Волги
К другу милому спешит?
Хуторки не спят — и в страхе
Чутко слушают впотьмах,
Не слыхать ли ночью крика
Или стука в воротах?!.
Имя ее вкраплено в набор — «социализм»,
Фамилия рифмуется со словом «революция».
Этой шарадой
начинается Лиза
Лютце.
Теперь разведем цветной порошок
И возьмемся за кисти, урча и блаженствуя.
Сначала
всё
идет
хорошо —
Она необычайно женственна:
Просторные плечи и тесные бедра
При некой такой звериности взора
Привили ей стиль вызывающе-бодрый,
Стиль юноши-боксера.Надменно идет она в сплетне зудящей,
Но яд
не пристанет
к шотландской
колетке:
Взглянешь на черно-белые клетки —
«Шах королеве!» — одна лишь задача.Пятном Ренуара сквозит ее шея,
Зубы — реклама эмалям Лиможа…
Уж как хороша! А всё хорошеет,
Хорошеет — ну просто уняться не может.Такие — явленье антисоциальное.
Осветив глазом в бликах стальных,
Они, запираясь на ночь в спальне,
Делают нищими всех остальных;
Их красота —
разоружает…
Бумажным змеем уходит, увы,
Над белокурым ее урожаем
Кодекс
законов
о любви.Человек-стервец обожает счастье.
Он тянется к нему, как резиновая нить,
Пока не порвется. Но каждой частью
Снова станет тянуться и ныть.Будет ли то попик вегетарьянской секты,
Вождь травоядных по городу Орлу,
Будет ли замзав какой-нибудь подсекции
Утилизации яичных скорлуп,
Будет ли поэт субботних приложений,
«Коммунхозную правду» сосущий за двух
(Я выбрал людей,
по существу
Не имеющих к поэзии прямого приложенья,
Больше того: иметь не обязанных,
Наконец обязанных не иметь!), —
И вдруг
эскизной
прически
медь,
Начищенная, как в праздник! И вы, замзав, уже мягче правите,
И мораль травоеда не так уж строга,
И даже в самой «Коммунхозной правде»
Вспыхивает вдруг золотая строка.
Любая деваха при ней — урод,
Таких нельзя держать без учета.
Увидишь такую — и сводит рот.
И хочется просто стонать безотчетно.Такая. Должна. Сидеть. В зоопарке.
(Пусть даже кричат, что тут —
выдвиженщина!)
И шесть или восемь часов перепархивать
В клетке с хищной надписью: «Женщина»,
Чтоб каждый из нас на восходе дня,
Преподнеся ей бессонные ночи,
Мог бы спросить: «Любишь меня?»
И каждому отвечалось бы: «Очень».И вы, излюбленный ею вы,
Уходите в недра контор и фабрик,
Но целые сутки будет в крови
Любовь топорщить звездные жабры.Шучу, конечно. Да дело не в том.
Кто хоть раз услыхал свое имя,
Вызвоненное этим ртом,
Этими зубами в уличном интиме… Русые брови лихого залета
Такой широты, что взглянешь — и дрожь!
Тело, покрытое позолотой,
Напоминает золотой дождь,
Тело, окрашенное легкой и маркой
Пылью бабочек, жарких как сон,
Тело точно почтовая марка
С каких-то огромней Канопуса солнц.Вот тут и броди, и кури, и сетуй,
Давай себе слово, зарок, обет,
Автоматически жуй газету
И машинально читай обед.
И вдруг увидишь ее двою…
Да что сестру? Ее дедушку! Мопса!
И пластырем ляжет на рану твою
Почтовая марка с Канопуса.И всё ж не помогут ни стрижка кузины,
К сходству которой ты тверд, как бетон,
Ни русые брови какой-нибудь Зины,
Ни зубы этой, ни губы той —
Что в них женского? Самая малость.
Но Лиза сквозь них проступала, смеясь,
Тут женское к женственному подымалось,
Как уголь кристаллизовался в алмаз.
Но что, если этот алмаз не твой?
Если курок против сердца взведен?
Если культурье твое естество
Воет под окнами белым медведем? Этот вопрос я поднял не зря.
Наука без действенной цели — болото.
Ведь ежели
от груза
мочевого пузыря
Зависит сновидение полета,
То требую хотя бы к будущей весне
Прямого ответа без всякой водицы:
С какими еще пузырями водиться,
Чтоб Лизу мою увидать во сне? Шучу. Шучу. Да дело не в том.
Кто хоть однажды слыхал свое имя,
Так… мимоходом… ходом мимо
Вызвоненное этим ртом… Она была вылита из стекла.
Об нее разбивались жемчужины смеха.
Слеза твоя бы по ней стекла,
Как по графину: соленою змейкой,
Горечь и кровь скатились по ней бы,
Не замутив водяные тона.
Если есть ангелы — это она:
Она была безразлична, как небо.Сегодня рыдай, тоскою терзаемый,
Завтра повизгивай от умор —
Она,
как будто
из трюмо,
Оправит тебя драгоценными глазами.
Она… Но передашь ее меркой ли
Милых слов: «подруга», «жена»?
Она
была
похожа
на
Собственное отражение в зеркале.Кто не страдал, не умеет любить.
Лиза же, как на статистике Дания, —
Рай молока и шоколада, а не быт:
Полное отсутствие страдания.В «социализм» ее вкраплено имя,
Фамилия рифмуется со словом «революция».
О, если бы душой была связана с ними
Лиза Лютце!
I
Третью неделю туман не слезает с белой
колокольни коричневого, захолустного городка,
затерявшегося в глухонемом углу
Северной Адриатики. Электричество
продолжает в полдень гореть в таверне.
Плитняк мостовой отливает жёлтой
жареной рыбой. Оцепеневшие автомобили
пропадают из виду, не заводя мотора.
И вывеску не дочитать до конца. Уже
не терракота и охра впитывают в себя
сырость, но сырость впитывает охру и терракоту.
Тень, насыщающаяся от света,
радуется при виде снимаемого с гвоздя
пальто совершенно по-христиански. Ставни
широко растопырены, точно крылья
погрузившихся с головой в чужие
неурядицы ангелов. Там и сям
слезающая струпьями штукатурка
обнажает красную, воспалённую кладку,
и третью неделю сохнущие исподники
настолько привыкли к дневному свету
и к своей верёвке, что человек
если выходит на улицу, то выходит
в пиджаке на голое тело, в туфлях на босу ногу.
В два часа пополудни силуэт почтальона
приобретает в подъезде резкие очертанья,
чтоб, мгновенье спустя, снова сделаться силуэтом.
Удары колокола в тумане
повторяют эту же процедуру.
В итоге невольно оглядываешься через плечо
самому себе вслед, как иной прохожий,
стремясь рассмотреть получше щиколотки прошелестевшей
мимо красавицы, но — ничего не видишь,
кроме хлопьев тумана. Безветрие, тишина.
Направленье потеряно. За поворотом
фонари обрываются, как белое многоточье,
за которым следует только запах
водорослей и очертанья пирса.
Безветрие; и тишина как ржанье
никогда не сбивающейся с пути
чугунной кобылы Виктора-Эммануила.
II
Зимой обычно смеркается слишком рано;
где-то вовне, снаружи, над головою.
Туго спелёнутые клочковатой
марлей стрелки на городских часах
отстают от меркнущего вдалеке
рассеянного дневного света.
За сигаретами вышедший постоялец
возвращается через десять минут к себе
по пробуравленному в тумане
его же туловищем туннелю.
Ровный гул невидимого аэроплана
напоминает жужжание пылесоса
в дальнем конце гостиничного коридора
и поглощает, стихая, свет.
«Неббия», — произносит, зевая, диктор,
и глаза на секунду слипаются, наподобье
раковины, когда проплывает рыба
(зрачок погружается ненадолго
в свои перламутровые потёмки);
и подворотня с лампочкой выглядит, как ребёнок,
поглощённый чтением под одеялом;
одеяло всё в складках, как тога Евангелиста
в нише. Настоящее, наше время
со стуком отскакивает от бурого кирпича
базилики, точно белый
кожаный мяч, вколачиваемый в неё
школьниками после школы.
Щербатые, но не мыслящие себя
в профиль, обшарпанные фасады.
Только голые икры кривых балясин
одушевляют наглухо запертые балконы,
где вот уже двести лет никто
не появляется: ни наследница, ни кормилица.
Облюбованные брачующимися и просто
скучающими чудищами карнизы.
Колоннада, оплывшая, как стеарин.
И слепое, агатовое великолепье
непроницаемого стекла,
за которым скрываются кушетка и пианино:
старые, но именно светом дня
оберегаемые успешно тайны.
В холодное время года нормальный звук
предпочитает тепло гортани капризам эха.
Рыба безмолствует; в недрах материка
распевает горлинка. Но ни той, ни другой не слышно.
Повисший над пресным каналом мост
удерживает расплывчатый противоположный берег
от попытки совсем отделиться и выйти в море.
Так, дохнув на стекло, выводят инициалы
тех, с чьим отсутствием не смириться;
и подтёк превращает заветный вензель
в хвост морского конька. Вбирай же красной
губкою лёгких плотный молочный пар,
выдыхаемый всплывшею Амфитритой
и её нереидами! Протяни
руку — и кончики пальцев коснутся торса,
покрытого пузырьками
и пахнущего, как в детстве, йодом.
III
Выстиранная, выглаженная простыня
залива шуршит оборками, и бесцветный
воздух на миг сгущается в голубя или в чайку,
но тотчас растворяется. Вытащенные из воды
лодки, баркасы, гóндолы, плоскодонки,
как непарная обувь, разбросаны на песке,
поскрипывающем под подошвой. Помни:
любое движенье, по сути, есть
перенесение тяжести тела в другое место.
Помни, что прошлому не уложиться
без остатка в памяти, что ему
необходимо будущее. Твёрдо помни:
только вода, и она одна,
всегда и везде остаётся верной
себе — нечувствительной к метаморфозам, плоской,
находящейся там, где сухой земли
больше нет. И патетика жизни с её началом,
серединой, редеющим календарём, концом
и т. д. стушёвывается в виду
вечной, мелкой, бесцветной ряби.
Жёсткая, мёртвая проволока виноградной
лозы мелко вздрагивает от собственного напряженья.
Деревья в чёрном саду ничем
не отличаются от ограды, выглядящей
как человек, которому больше не в чем
и — главное — некому признаваться.
Смеркается; безветрие, тишина.
Хруст ракушечника, шорох раздавленного гнилого
тростника. Пинаемая носком
жестянка взлетает в воздух и пропадает
из виду. Даже спустя минуту
не расслышать звука её паденья
в мокрый песок. Ни, тем более, всплеска.
I
О, бесприютные рассветы
в степных колхозах незнакомых!
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Как будто дома — и не дома…
…Блуждали полночью в пустыне,
тропинку щупая огнями.
Нас было четверо в машине,
и караван столкнулся с нами.
Он в темноте возник внезапно.
Вожак в коротком разговоре
сказал, что путь — на юго-запад,
везут поклажу — новый город.
Он не рожден еще. Но имя
его известно. Он далеко.
Путями жгучими, глухими
они идут к нему с востока.
И в плоских ящиках с соломой
стекло поблескивало, гвозди…
Мы будем в городе как дома,
его хозяева и гости.
В том самом городе, который
еще в мечте, еще в дороге,
и мы узнаем этот город
по сердца радостной тревоге.
Мы вспомним ночь, пески, круженье
под небом грозным и весомым
и утреннее пробужденье
в степном колхозе незнакомом.
II
О, сонное мычанье стада,
акаций лепет, шум потока!
О, неги полная прохлада,
младенческий огонь востока!
Поет арба, картавит гравий,
топочет мирно гурт овечий,
ковыль, росой повит, играет
на плоскогорьях Семиречья.
…Да, бытие совсем иное!
Да, ты влечешь меня всегда
необозримой новизною
людей, обычаев, труда.
Так я бездомница? Бродяга?
Листка дубового бедней?
Нет, к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
Нет, жажда вновь и вновь сначала
мучительную жизнь начать —
мое бесстрашье означает.
Оно — бессмертия печать…
III
И вновь дорога нежилая
дымит и вьется предо мной.
Шофер, уныло напевая,
качает буйной головой.
Ну что ж, споем, товарищ, вместе.
Печаль друзей поет во мне.
А ты тоскуешь о невесте,
живущей в дальней стороне.
За восемь тысяч километров,
в России, в тихом городке,
она стоит под вешним ветром
в цветном платочке, налегке.
Она стоит, глотая слезы,
ромашку щиплет наугад.
Над нею русские березы
в сережках розовых шумят…
Ну, пой еще. Еще страшнее
терзайся приступом тоски…
Давно ведь меж тобой и ею
легли разлучные пески.
Пески горючие, а горы
стоячие, а рек не счесть,
и самолет домчит не скоро
твою — загаданную — весть.
Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту
осушим вместе до конца
за то, о чем еще не спето, —
за наши горькие сердца.
IV
И снова ночь…
Молчит пустыня,
библейский мрак плывет кругом.
Нависло небо. Воздух стынет.
Тушканчики стоят торчком.
Стоят, как столпнички. Порою
блеснут звериные глаза
зеленой искоркой суровой,
и робко вздрогнут тормоза.
Кто тихо гонится за нами?
Чья тень мелькнула вдалеке?
Кто пролетел, свистя крылами,
и крикнул в страхе и тоске?
И вдруг негаданно-нежданно
возникло здание… Вошли.
Прими под крылья, кров желанный,
усталых путников земли.
Но где же мы? В дощатой зале
мерцает лампы свет убогий…
Друзья мои, мы на вокзале
еще неведомой дороги.
Уже бобыль, джерши-начальник,
без удивленья встретил нас,
нам жестяной выносит чайник
и начинает плавный сказ.
И вот уже родной, знакомый
легенды воздух нас объял.
Мы у себя. Мы дома, дома.
Мы произносим: «Наш вокзал».
Дрема томит… Колдует повесть…
Шуршит на станции ковыль…
Мы спим… А утром встретим поезд,
неописуемый как быль.
Он мчит с оранжевым султаном,
в пару, в росе, неукротим,
и разноцветные барханы
летят, как всадники, за ним.
V
Какой сентябрь! Туман и трепет,
багрец и бронза — Ленинград!
А те пути, рассветы, степи —
семь лет, семь лет тому назад.
Как, только семь? Увы, как много!
Не удержать, не возвратить
ту ночь, ту юность, ту дорогу,
а только в памяти хранить,
где караван, звездой ведомый,
к младенцу городу идет
и в плоских ящиках с соломой
стекло прозрачное несет.
Где не было границ доверью
себе, природе и друзьям,
где ты легендою, поверьем
невольно становился сам.
…Так есть уже воспоминанья
у поколенья моего?
Свои обычаи, преданья,
особый облик у него?
Строители и пилигримы,
мы не забудем ни о чем:
по всем путям, трудясь, прошли мы,
везде отыскивали дом.
Он был необжитой, просторный…
Вот отеплили мы его
всей молодостью, всем упорным
гореньем сердца своего.
А мы — как прежде, мы бродяги!
Мы сердцем поняли с тех дней,
что к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
И в возмужалом постоянстве,
одной мечте верны всегда,
мы, как и прежде, жаждем странствий,
дорог, открытых для труда.
О, бесприютные рассветы!
Все ново, дико, незнакомо…
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Ты — на земле. Ты дома. Дома.
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.