Старик октябрь, ты стал неузнаваем:
Давно ль я трепетал железных рук твоих?
Но ты пришел, - и веешь кротким раем,
Ты - ласков, нежен, сумрачен и тих.
Пусть дни черны, и серебристый иней
Окутал сад и дальние кусты,
Пусть с каждым днем все глуше и пустынней,
Спустилась ночь, дрова трещат в камине...
Старик октябрь, нет, мне не страшен ты.
Грози другим, как мне грозил, бывало,
Стуча в окно могильною киркой!
Мой май увял, но сердце не увяло:
В нем ясное блаженство и покой.
И призраки, поднявшись из могил,
Ко мне слетаются в молчанье полуночи,
И, кажется, мне прямо смотрят в очи
Все милые, кого я схоронил.
Вы мне приносите благословенье,
И озарил загробный ваш привет
Канун и полночь моего рожденья.
Пора за труд: мне двадцать девять лет.
Удружил ты мне, сват, молодою женой!
Стала жизнь мне и радость не в радость:
День и ночь ни за что она спорит со мной
И бранит мою бедную старость;
Ни за что ни про что малых пасынков бьет
Да заводит с соседями ссоры —
Кто что ест, кто что пьет и как дома живет, —
Хоть бежать, как начнет разговоры.
И уж пусть бы сама человеком была!
Не поверишь, весь дом разорила!
И грозил ей, — да что!.. значит, волю взяла!
Женский стыд, Божий гнев позабыла!
А любовь… уж куда тут! молчи про любовь!
За себя мне беда небольшая, —
Погубил я детей, погубил свою кровь;
Доконает их мачеха злая!
Эх! не прежняя мочь, не былая пора,
Молодецкая удаль и сила, —
Не ходить бы жене, не спросись, со двора,
И воды бы она не взмутила…
Спохватился теперь, да не сладишь с бедой,
Лишь гляди на жену и казнися,
Да молчи, как дурак, когда скажут порой!
Поделом старику, — не женися!
Холодно Каспию, старый ворчит;
Длится зима утомительно-долго.
Норд, налетев, его волны рябит;
Льдом его колет любовница-Волга!
Бок свой погреет усталый старик
Там, у горячих персидских предгорий…
Тщетно! вновь с севера ветер возник,
Веет с России метелями… Горе!
Злобно подымет старик-исполин
Дряхлые воды, — ударит с размаху,
Кинет суда по простору пучин…
То-то матросы натерпятся страху!
Помнит старик, как в былые века
Он широко разлегался на ложе…
Волга-Ахтуба была не река,
Моря Азовского не было тоже;
Все эти речки: Аму, Сыр-Дарья,
Все, чем сегодня мы карты узорим,
Были — его побережий семья;
С Черным, как с братом, сливался он морем!
И, обойдя сонм Кавказских громад,
Узким далеко простершись проливом,
Он омывал вековой Арарат,
Спал у него под челом горделивым.
Ныне увидишь ли старых друзей?
Где ты, Масис, охранитель ковчега?
Так же ли дремлешь в гордыне своей?
— Хмурится Каспий, бьет в берег с разбега.
Всё здесь и чуждо и ново ему:
Речки, холмы, города и народы!
Вновь бы вернуться к былому, к тому,
Что он знавал на рассвете природы!
Видеть бы лес из безмерных стволов,
А не из этих лимонов да лавров!
Ждать мастодонтов и в глуби валов
Прятать заботливо ихтиозавров!
Ах, эти люди! Покинув свой прах,
Бродят они средь зыбей и в туманах,
Режут валы на стальных скорлупах,
Прыгают ввысь на своих гидропланах!
Всё ненавистно теперь старику:
Всё б затопить, истребить, обесславить, —
Нивы, селенья и это Баку,
Что его прежние глуби буравит!
Блудящий огонь поднялся в камышах,
Как призрак младенца: слезинка в глазах,
Белеющий иней покрыл волоса,
На шее от крови видна полоса.
Несется он вдаль по полям —а в селе
Не спит и поет караульщик во мгле.
Неслышно и быстро малютка достиг
Лачуги, где век коротает старик.
Там девушка спит —и в ночной тишине
Ей темное озеро снится во сне.
Ей слышится —плачет дитя у дверей:
«Родная, я жду! приходи поскорей!»
И темное озеро видит опять
Малютки несчастнаго бледная мать:
Проснувшись от страшнаго, долгаго сна,
Шатаяся к двери подходит она.
Все пусто кругом: одиноко всю ночь
Должна проводить караульщика дочь.
Блудящий огонь перед нею блестит,
Он к озеру мимо болота летит.
Все дальше в селе распевает старик;
Все глубже огонь ее вводит в тростник —
И шепчет она: «ненаглядный мой сын,
Про все это знал молодой господин.»
Старый комедиант
Вот занавес подняли с шумом.
Явился фигляр на подмостках;
Лицо нарумянено густо,
И пестрый костюм его в блестках.
Старик с головой поседевшей,
Достоин он слез, а не смеху!
В могилу глядишь ты, а должен
Ломаться толпе на потеху!
И хохот ее—это хохот
Над близким концом человека,
Над бедной его сединою—
Награда печального века.
Все—даже и милое сердцу—
С летами старик забывает;
А бедный фигляр всяким вздором,
Кряхтя, себе мозг набивает.
В прощальный лишь миг приподымет
Старик одряхлевшие руки,
Когда вкруг него, на коленях,
Стоят его дети и внуки.
Без устали руки фигляра
Бьют в такт пустозвонным куплетам,
И сколько усилий, чтоб вызвать
У зрителей хохот при этом!
Болят твои старые кости,
И тело кривляться устало,
Не прочь ты заплакать, пожалуй,
Лишь только б толпа хохотала!
Старик опускается в кресло.
«Ага! Это лени поблажка!—
В толпе восклицают со смехом.—
Знать, любит покой старикашка!»
И голосом слабым, беззвучным
Он свой монолог начинает;
Ворчанье кругом: «Видно, роли
Фигляр хорошенько не знает!»
Он тише и тише бормочет;
Нет связи в речах и значенья,
И вдруг, не докончивши слова,
Замолк и сидит без движенья.
Звенит колокольчик за сценой:
То слышится звон погребальный!
Толпа недовольная свищет:
То плач над умершим прощальный!
Душа старика отлетела—
И только густые румяна
По-прежнему лгали; но тщетно:
Никто уж не верил обману.
Как надпись на камне могильном,
Они на лице говорили,
Что ложь и притворство уделом
Фигляра несчастного были.
Дерев намалеванных ветки
Не будут шуметь над могилой,
И месяц, напитанный маслом,
Над ней не засветит уныло.
Когда старика обступили,
Из труппы вдруг голос раздался:
«Тот честный боец, кто с оружьем
На поле сраженья остался!»
Лавровый венок из бумаги,
Измятый, засаленный, старый,
Как древняя муза, служанка
Кладет на седины фигляра.
Снести бедняка на кладбище
Носильщиков двух подрядили;
Никто не смеялся, не плакал,
Когда его в землю зарыли.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
То для критской царицы искусственную корову,
чтоб наставить рога царю, то — лабиринт (уже
для самого царя), чтоб скрыть от досужих взоров
скверный приплод; то — летательный аппарат,
когда царь наконец дознался, кто это у него
при дворе так сумел обеспечить себя работой.
Сын во время полета погиб, упав
в море, как Фаэтон, тоже некогда пренебрегшими
наставленьем отца. Теперь на прибрежном камне
где-то в Сицилии, глядя перед собой,
сидит глубокий старик, способный перемещаться
по воздуху, если нельзя по морю и по суше.
Всю жизнь он что-нибудь строил, что-нибудь изобретал.
Всю жизнь от этих построек, от этих изобретений
приходилось бежать, как будто изобретенья
и постройки стремятся отделаться от чертежей,
по-детски стыдясь родителей. Видимо, это — страх
повторимости. На песок набегают с журчаньем волны,
сзади синеют зубцы местных гор — но он
еще в молодости изобрел пилу,
использовав внешнее сходство статики и движенья.
Старик нагибается и, привязав к лодыжке
длинную нитку, чтобы не заблудиться,
направляется, крякнув, в сторону царства мертвых.
Вспомнил я старую сказку,
Слушай, подруга, меня.
Сказочник добрый и старый
Тихо сидел у огня.
Дождик стучался в окошко,
Ветер в трубе завывал.
«Плохо теперь бесприютным!» —
Сказочник добрый сказал.
В дверь постучались легонько,
Сказочник дверь отворил,
Ветер ворвался холодный,
Дождик порог окатил…
Мальчик стоит на пороге
Жалкий, озябший, нагой,
Мокрый колчан за плечами,
Лук с тетивою тугой.
И, усадив на колени,
Греет бедняжку старик.
Тихо доверчивый мальчик
К старому сердцу приник.
«Что у тебя за игрушки?» —
«Их подарила мне мать». —
«Верно, ты стрелы из лука
Славно умеешь пускать?»
Звонко в ответ засмеялся
Мальчик и на́ пол спрыгну́л.
«Вот как умею!» — сказал он
И тетиву натянул…
В самое сердце попал он,
Старое сердце в крови…
Как неожиданно ранят
Острые стрелы любви!
Старик, терпи
Тяжкий недуг,
И ты, мой друг,
Терпи и спи,
Спи, спи,
Не забудешь никогда
Старика,
Провспоминаешь ты года,
Провспоминаешь ты века.
И средь растущей темноты
Припомнишь ты
И то и се,
Все, что было,
Что манило,
Что цвело,
Что прошло, –
Все, все.
Вновь иней на деревьях стынет
По синеве, по тишине
Звонят колокола Хатыни…
И этот звон болит во мне.
Перед симфонией печали
Молчу и плачу в этот миг.
Как дети в пламени кричали!
И до сих пор не смолк их крик.
Над белой тишиной Хатыни
Колокола — как голоса
Тех,
Что ушли в огне и дыме
За небеса.
«Я — Анна, Анна, Анна!» — издалека…
«О где ты, мама, мама?» — издалека…
Старик с ребёнком через страх
Идёт навстречу.
Босой.
На бронзовых ногах.
Увековечен.
Один с ребёнком на руках.
Но жив старик.
Среди невзгод,
Как потерявшийся прохожий.
Который год, который год
Из дня того уйти не может.
Их согнали в сарай,
Обложили соломой и подожгли.
149 человек, из них 76 детей,
Легло в этой жуткой могиле.
Он слышит: по голосам —
Из автомата.
По детским крикам и слезам —
Из автомата.
По тишине и по огню —
Из автомата…
Старик всё плачет.
Не потому, что старый.
А потому, что никого не осталось.
Село оплакивать родное
Идёт в сожжённое село.
По вьюгам, ливням и по зною
Несёт он память тяжело.
Ему сюда всю жизнь ходить.
И до последних дней
149 душ хранить
В душе своей.
Теперь Хатынь — вся из гранита —
Печально трубы подняла…
Скрипят деревья, как калитка, —
Когда ещё здесь жизнь была.
Вновь иней на деревьях стынет.
По синеве, по тишине
Звонят колокола Хатыни.
И этот звон болит во мне…
Садится солнце. Едем тише…
Вдали виднеется село.
Чернеют хат беленых крыши
И ветхой мельницы крыло.Вот подъезжаем, — хаты, хаты —
И зелень яркая вкруг хат;
Садочки вишнями богаты,
И сливы зрелые висят.И там и сям кусты калины,
И мак качает головой,
И рдеют ягоды рябины,
Как щеки девушки степной.И залюбуешься невольно
Житьем привольным степняка.
«Здесь отпрягай, ямщик, — довольно:
Нам дальше ехать не рука!.. Знать, люди здесь молились богу;
Смотри: какая благодать!..
Здесь отдохнем и в путь-дорогу
Тихонько тронемся опять…»Стемнело вдруг… Заря алеет;
С лугов прохладою несет,
Зеленой степи даль синеет, —
И тихий вечер настает.С полей вернулися девчата,
Пришли и парубки с работ —
И собрались у ветхой хаты,
Где старый дед-кобзарь живет.«Сыграй-ка, старый, нам, дедуся, —
Кричат девчата старику: —
Про «Грица» или про «Марусю»,
Про ту, что кинулась в реку». —«Ой, надоели вы, девчата», —
Старик ворчит; а сам берет
Со стенки кобзу, и у хаты
Он сел, — играет и поет.Поет, и льется песня стройно
И жжет сердца девчат огнем…
А ночка синяя покойно
Плывет над дремлющим селом.
Хозяин погладил рукою
Лохматую рыжую спину:
— Прощай, брат! Хоть жаль мне, не скрою,
Но все же тебя я покину.
Швырнул под скамейку ошейник
И скрылся под гулким навесом,
Где пестрый людской муравейник
Вливался в вагоны экспресса.
Собака не взвыла ни разу.
И лишь за знакомой спиною
Следили два карие глаза
С почти человечьей тоскою.
Старик у вокзального входа
Сказал: — Что? Оставлен, бедняга?
Эх, будь ты хорошей породы…
А то ведь простая дворняга!
Огонь над трубой заметался,
Взревел паровоз что есть мочи,
На месте, как бык, потоптался
И ринулся в непогодь ночи.
В вагонах, забыв передряги,
Курили, смеялись, дремали…
Тут, видно, о рыжей дворняге
Не думали, не вспоминали.
Не ведал хозяин, что где-то
По шпалам, из сил выбиваясь,
За красным мелькающим светом
Собака бежит задыхаясь!
Споткнувшись, кидается снова,
В кровь лапы о камни разбиты,
Что выпрыгнуть сердце готово
Наружу из пасти раскрытой!
Не ведал хозяин, что силы
Вдруг разом оставили тело,
И, стукнувшись лбом о перила,
Собака под мост полетела…
Труп волны снесли под коряги…
Старик! Ты не знаешь природы:
Ведь может быть тело дворняги,
А сердце — чистейшей породы!
Так уж устроено у людей,
Хотите вы этого, не хотите ли,
Но только родители любят детей
Чуть больше, чем дети своих родителей.
Родителям это всегда, признаться,
Обидно и странно. И всё же, и всё же
Не надо тут, видимо, удивляться
И обижаться не надо тоже.
Любовь ведь не лавр под кудрявой, кущей,
И чувствует в жизни острее тот,
Кто жертвует, действует, отдаёт,
Короче: дающий, а не берущий.
Любя безгранично детей своих,
Родители любят не только их,
Но плюс ещё то, что в них было вложено:
Нежность, заботы, труды свои,
С невзгодами выигранные бои,
Всего и назвать даже невозможно!
А дети, приняв отеческий труд
И становясь усатыми «детками»,
Уже как должное всё берут
И покровительственно зовут
Родителей «стариками» и «предками».
Когда же их ласково пожурят,
Напомнив про трудовое содружество,
Дети родителям говорят:
— Не надо, товарищи, грустных тирад!
Жалоб поменьше, побольше мужества!
Да, так уж устроено у людей,
Хотите вы этого, не хотите ли,
Но только родители любят детей
Чуть больше, чем дети своих родителей.
И всё же — не стоит детей корить.
Ведь им не всегда щебетать на ветках.
Когда-то и им малышей растить,
Всё перечувствовать, пережить
И побывать в «стариках» и «предках»!
Набрав валежнику порой холодной, зимной,
Старик, иссохший весь от нужды и трудов,
Тащился медленно к своей лачужке дымной,
Кряхтя и охая под тяжкой ношей дров.
Нес, нес он их и утомился,
Остановился,
На землю с плеч спустил дрова долой,
Присел на них, вздохнул и думал сам с собой:
«Куда я беден, боже мой!
Нуждаюся во всем; к тому ж жена и дети,
А там подушное, боярщина, оброк...
И выдался ль когда на свете
Хотя один мне радостный денек?»
В таком унынии, на свой пеняя рок,
Зовет он смерть: она у нас не за горами,
А за плечами:
Явилась вмиг
И говорит: «Зачем ты звал меня, старик?»
Увидевши ее свирепую осанку,
Едва промолвить мог бедняк, оторопев:
«Я звал тебя, коль не во гнев,
Чтоб помогла ты мне поднять мою вязанку».
Из басни сей
Нам видеть можно,
Что как бывает жить ни тошно,
А умирать еще тошней.
Испанским республиканцам
Нет больше родины. Нет неба, нет земли.
Нет хлеба, нет воды. Все взято.
Земля. Он даже не успел в слезах, в пыли
Припасть к ней пересохшим ртом солдата.
Чужое море билось за кормой,
В чужое небо пену волн швыряя.
Чужие люди ехали «домой»,
Над ухом это слово повторяя.
Он знал язык. Его жалели вслух
За костыли и за потертый ранец,
А он, к несчастью, не был глух,
Бездомная собака, иностранец.
Он высадился в Лондоне. Семь дней
Искал он комнату. Еще бы!
Ведь он искал чердак, чтоб был бедней
Последней лондонской трущобы.
И наконец нашел. В нем потолки текли,
На плитах пола промокали туфли,
Он на ночь у стены поставил костыли —
Они к утру от сырости разбухли.
Два раза в день спускался он в подвал
И медленно, скрывая нетерпенье,
Ел черствый здешний хлеб и запивал
Вонючим пивом за два пенни.
Он по ночам смотрел на потолок
И удивлялся, ничего не слыша:
Где «юнкерсы», где неба черный клок
И звезды сквозь разодранную крышу?
На третий месяц здесь, на чердаке,
Его нашел старик, прибывший с юга;
Старик был в штатском платье, в котелке,
Они едва смогли узнать друг друга.
Старик спешил. Он выложил на стол
Приказ и деньги — это означало,
Что первый час отчаянья прошел,
Пора домой, чтоб все начать сначала,
Но он не может. «Слышишь, не могу!»-
Он показал на раненую ногу.
Старик молчал. «Ей-богу, я не лгу,
Я должен отдохнуть еще немного».
Старик молчал. «Еще хоть месяц так,
А там — пускай опять штыки, застенки, мавры».
Старик с улыбкой расстегнул пиджак
И вынул из кармана ветку лавра,
Три лавровых листка. Кто он такой,
Чтоб забывать на родину дорогу?
Он их смотрел на свет. Он гладил их рукой,
Губами осторожно трогал.
Как он посмел забыть? Три лавровых листка.
Что может быть прочней и проще?
Не все еще потеряно, пока
Там не завяли лавровые рощи.
Он в полночь выехал. Как родина близка,
Как долго пароход идет в тумане…
Когда он был убит, три лавровых листка
Среди бумаг нашли в его кармане.
Старик садить сбирался деревцо.
«Уж пусть бы строиться; да как садить в те лета,
Когда уж смотришь вон из света!»
Так, Старику смеясь в лицо,
Три взрослых юноши соседних рассуждали.
«Чтоб плод тебе твои труды желанный дали,
То надобно, чтоб ты два века жил.
Неужли будешь ты второй Мафусаил?
Оставь, старинушка, свои работы:
Тебе ли затевать толь дальние расчеты?
Едва ли для тебя текущий верен час?
Такие замыслы простительны для нас:
Мы молоды, цветем и крепостью и силой,
А старику пора знакомиться с могилой».—
«Друзья!» смиренно им ответствует Старик:
«Издетства я к трудам привык;
А если от того, что делать начинаю,
Не мне лишь одному я пользы ожидаю:
То, признаюсь,
За труд такой еще охотнее берусь.
Кто добр, не все лишь для себя трудится.
Сажая деревцо, и тем я веселюсь,
Что если от него сам тени не дождусь,
То внук мой некогда сей тенью насладится,
И это для меня уж плод.
Да можно ль и за то ручаться наперед,
Кто здесь из нас кого переживет?
Смерть смотрит ли на молодость, на силу,
Или на прелесть лиц?
Ах, в старости моей прекраснейших девиц
И крепких юношей я провожал в могилу!
Кто знает: может быть, что ваш и ближе час,
И что сыра земля покроет прежде вас».
Как им сказал Старик, так после то и было.
Один из них в торги пошел на кораблях;
Надеждой счастие сперва ему польстило;.
Но бурею корабль разбило;
Надежду и пловца — все море поглотило.
Другой в чужих землях,
Предавшися порока власти.
За роскошь, негу и за страсти
Здоровьем, а потом и жизнью заплатил,
А третий — в жаркий день холодного испил
И слег: его врачам искусным поручили,
А те его до-смерти залечили.
Узнавши о кончине их,
Наш добрый Старичок оплакал всех троих.
Был вечер; в одежде, измятой ветрами,
Пустынной тропою шел Бэда слепой;
На мальчика он опирался рукой,
По камням ступая босыми ногами, —
И было все глухо и дико кругом,
Одни только сосны росли вековые,
Одни только скалы торчали седые,
Косматым и влажным одетые мхом.
Но мальчик устал; ягод свежих отведать,
Иль просто слепца он хотел обмануть:
«Старик! — он сказал, — я пойду отдохнуть;
А ты, если хочешь, начни проповедать:
С вершин увидали тебя пастухи…
Какие-то старцы стоят на дороге…
Вон жены с детьми! говори им о боге,
О сыне, распятом за наши грехи».
И старца лицо просияло мгновенно;
Как ключ, пробивающий каменный слой,
Из уст его бледных живою волной
Высокая речь потекла вдохновенно —
Без веры таких не бывает речей!..
Казалось — слепцу в славе небо являлось;
Дрожащая к небу рука поднималась,
И слезы текли из потухших очей.
Но вот уж сгорела заря золотая
И месяца бледный луч в горы проник,
В ущелье повеяла сырость ночная,
И вот, проповедуя, слышит старик —
Зовет его мальчик, смеясь и толкая:
«Довольно!.. пойдем!.. Никого уже нет!»
Замолк грустно старец, главой поникая.
Но только замолк он — от края до края:
«Аминь!» — ему грянули камни в ответ.
Г.А. Рачинскому
Вокзал: в огнях буфета
Старик почтенных лет
Над жареной котлетой
Колышет эполет.
С ним дама мило шутит,
Обдернув свой корсаж, —
Кокетливо закрутит
Изящный сак-вояж.
А там — сквозь кустик мелкий
Бредет он большаком.
Мигают злые стрелки
Зелененьким глазком.
Отбило грудь морозом,
А некуда идти —
Склонись над паровозом
На рельсовом пути!
Никто ему не внемлет.
Нигде не сыщет корм.
Вон: — станция подъемлет
Огни своих платформ.
Выходят из столовой
На волю погулять.
Прильни из мглы свинцовой
Им в окна продрожать!
Дождливая окрестность,
Секи, секи их мглой!
Прилипни, неизвестность,
К их окнам ночью злой!
Туда, туда — далеко,
Уходит полотно,
Где в ночь сверкнуло око,
Где пусто и темно.
Один… Стоит у стрелки.
Свободен переезд.
Сечет кустарник мелкий
Рубин летящих звезд.
И он на шпалы прянул
К расплавленным огням:
Железный поезд грянул
По хряснувшим костям —
Туда, туда — далеко
Уходит полотно:
Там в ночь сверкнуло око,
Там пусто и темно.
А всё: в огнях буфета
Старик почтенных лет
Над жареной котлетой
Колышет эполет.
А всё: — среди лакеев,
С сигары армянин
Пуховый пепел свеяв, —
Глотает гренадин.
Дождливая окрестность,
Секи, секи их мглой!
Прилипни, неизвестность,
К их окнам ночью злой!
Хлопает гид меня по плечу —
Что смотрит сеньор в этот темный угол?
А я молчу, а я ищу
Могилу друга.
Большой, со смеющимся ртом,
Он уехал в тридцать седьмом.
Это было чуть не полвека назад,
Но со мной в автобусе в полумгле
Улыбка его и глаза
Качаются на стекле.
И, рассказа не торопя,
Я все жду его одного.
Испания, он был за тебя,
А ты убила его.Хлопает гид меня по плечу:
— Сеньор, за поворотом Гранада.—
А я молчу, а я ищу
Могилу брата.
В оливковых рощах
И в калифских садах
От рассвета и до заката,
На скалах
И городских площадях —
Могилу брата.
Может быть, его не найти,
А разве забыть… Маленький бар на пути.
— Вы русские?
Этого не может быть.
Вы русские? —
И глядит, не мигая,
Тоже Испания,
Но другая.
И дрожащая рука
Старика
Красный паспорт берет.
И становится влажной щека,
И к нему прижимается рот.
Что он хочет сказать, старик?
Я стираю время с его лица,
По морщинке снимаю с его лица,
Словно друг мой рядом стоит.Версты, горы и города…
Может, вместе шли они в те года?..
Хлопает гид меня по плечу.
А я молчу.
Может, здесь над обрывом,
Где птичья власть,
В небо синее
Прямо из сердца его поднялась
Горная пиния?
Может, это его душа
Смерти не верит,
Апельсиновым цветом
Пороша
Белый берег?
Недавно тост я слышал на пиру,
И вот он здесь записан на бумагу.
«Приснилось мне, — сказал нам тамада,
Что умер я, и все-таки не умер,
Что я не жив, и все-таки лежит
Передо мной последняя дорога.
Я шел по ней без хлеба, без огня,
Кругом качалась белая равнина,
Присевшие на корточки холмы
На согнутых хребтах держали небо.
Я шел по ней, весь день я не видал
Ни дыма, ни жилья, ни перекрестка,
Торчали вместо верстовых столбов
Могильные обломанные плиты —
Я надписи истертые читал,
Здесь были похоронены младенцы,
По две недели от роду, по три,
Умершие, едва успев родиться.
К полуночи я встретил старика,
Седой, как лунь, сидел он у дороги
И пил из рога черное вино,
Пахучим козьим сыром заедая.
«Скажи, отец, — спросил я у него, —
Ты сыр жуешь, ты пьешь вино из рога,
Как дожил ты до старости такой
Здесь, где никто не доживал до года?»
Старик, погладив мокрые усы,
Сказал: «Ты ошибаешься, прохожий,
Здесь до глубокой старости живут,
Здесь сверстники мои лежат в могилах,
Ты надписи неправильно прочел —
У нас другое летоисчисленье:
Мы измеряем, долго ли ты жил,
Не днями жизни, а часами дружбы».
И тамада поднялся над столом:
«Так выпьем же, друзья, за годы дружбы!»
Но мы молчали. Если так считать —
Боюсь, не каждый доживет до года!
Посвящено Э.К. Метнеру
1
Золотея, эфир просветится
и в восторге сгорит.
А над морем садится
ускользающий, солнечный щит.
И на море от солнца
золотые дрожат языки.
Всюду отблеск червонца
среди всплесков тоски.
Встали груди утесов
средь трепещущей, солнечной ткани.
Солнце село. Рыданий
полон крик альбатросов:
«Дети солнца, вновь холод бесстрастья!
Закатилось оно —
золотое, старинное счастье —
золотое руно!»
Нет сиянья червонца.
Меркнут светочи дня.
Но везде вместо солнца
ослепительный пурпур огня.
2
Пожаром склон неба объят…
И вот аргонавты нам в рог отлетаний
трубят…
Внимайте, внимайте…
Довольно страданий!
Броню надевайте
из солнечной ткани!
Зовет за собою
старик аргонавт,
взывает
трубой
золотою:
«За солнцем, за солнцем, свободу любя,
умчимся в эфир
голубой!..»
Старик аргонавт призывает на солнечный пир,
трубя
в золотеющий мир.
Всё небо в рубинах.
Шар солнца почил.
Всё небо в рубинах
над нами.
На горных вершинах
наш Арго,
наш Арго,
готовясь лететь, золотыми крылами
забил.
Земля отлетает…
Вино
мировое
пылает
пожаром
опять:
то огненным шаром
блистать
выплывает
руно
золотое,
искрясь.
И, блеском объятый,
светило дневное,
что факелом вновь зажжено,
несясь,
настигает
наш Арго крылатый.
Опять настигает
свое золотое
руно…
Дома косые, двухэтажные,
И тут же рига, скотный двор,
Где у корыта гуси важные
Ведут немолчный разговор.
В садах настурции и розаны,
В прудах зацветших караси,
— Усадьбы старые разбросаны
По всей таинственной Руси.
Порою в полдень льётся по лесу
Неясный гул, невнятный крик,
И угадать нельзя по голосу,
То человек иль лесовик.
Порою крестный ход и пение,
Звонят во все колокола,
Бегут, — то значит, по течению
В село икона приплыла.
Русь бредит Богом, красным пламенем,
Где видно ангелов сквозь дым…
Они ж покорно верят знаменьям,
Любя своё, живя своим.
Вот, гордый новою поддёвкою,
Идет в гостиную сосед.
Поникнув русою головкою,
С ним дочка — восемнадцать лет.
— «Моя Наташа бесприданница,
Но не отдам за бедняка». —
И ясный взор её туманится,
Дрожа, сжимается рука.
— «Отец не хочет… нам со свадьбою
Опять придется погодить». —
Да что! В пруду перед усадьбою
Русалкам бледным плохо ль жить?
В часы весеннего томления
И пляски белых облаков
Бывают головокружения
У девушек и стариков.
Но старикам — золотоглавые,
Святые, белые скиты,
А девушкам — одни лукавые
Увещеванья пустоты.
О, Русь, волшебница суровая,
Повсюду ты своё возьмёшь.
Бежать? Но разве любишь новое
Иль без тебя да проживёшь?
И не расстаться с амулетами,
Фортуна катит колесо,
На полке, рядом с пистолетами,
Барон Брамбеус и Руссо.
Сохнет старик от печали,
Ночи не спит напролет:
Барским добром поклепали,
Вором вся дворня зовет.
Не ждал он горькой невзгоды.
Барину верно служил…
Как его в прежние годы
Старый слуга мой любил!
В курточке красной, бывало,
Весел, завит и румян,
Прыгает, бьет как попало
Резвый барчук в барабан;
Бьет, и кричит, и смеется,
Детскою саблей звенит;
Вдруг к старику повернется:
«Смирно!» — и ножкой стучит.
Ниткой его зануздает,
На спину сядет верхом,
В шутку кнутом погоняет,
Едет по зале кругом.
Рад мой старик — и проворно
На четвереньках ползет.
«Стой!» — и он станет покорно,
Бровью седой не моргнет.
Ручку ль барчук шаловливый,
Ножку ль убьет за игрой, —
Вздрогнет слуга боязливый:
«Барин ты мой золотой!»
Шепотом тужит-горюет:
«Недосмотрел я, злодей!»
Барскую ножку целует…
«Бей меня, батюшка, бей!»
Тошно под барской опалой!
Недругов страшен навет!
Пусть бы уж много пропало, —
Ложки серебряной нет!
Смотрит старик за овцами,
На ноги лапти надел,
Плечи покрыл лоскутами, —
Так ему барин велел.
Плакал бедняк, убивался,
Вслух не винил никого:
Раб своей тени боялся,
Так напугали его.
Господи! горе и голод…
Долго ли чахнуть в тоске?..
Вырвался как-то он в город
И загулял в кабаке.
Пей, бесталанная доля!
Пил он, и пел, и плясал…
Волюшка, милая воля,
Где же твой свет запропал?..
И потащился полями,
Пьяный, в родное село.
Вьюга неслась облаками,
Ветром лицо его жгло,
Снег заметал одежонку,
Сон горемыку клонил…
Лег он, надвинул шапчонку
И середь поля застыл.
Я когда-то умру — мы когда-то всегда умираем.
Как бы так угадать, чтоб не сам — чтобы в спину ножом:
Убиенных щадят, отпевают и балуют раем…
Не скажу про живых, а покойников мы бережём.
В грязь ударю лицом, завалюсь покрасивее набок —
И ударит душа на ворованных клячах в галоп!
В дивных райских садах наберу бледно-розовых яблок…
Жаль, сады сторожат и стреляют без промаха в лоб.
Прискакали. Гляжу — пред очами не райское что-то:
Неродящий пустырь и сплошное ничто — беспредел.
И среди ничего возвышались литые ворота,
И огромный этап у ворот на ворота глядел.
Как ржанёт коренной! Я смирил его ласковым словом,
Да репьи из мочал еле выдрал, и гриву заплёл.
Седовласый старик что-то долго возился с засовом —
И кряхтел и ворчал, и не смог отворить — и ушёл.
И огромный этап не издал ни единого стона,
Лишь на корточки вдруг с онемевших колен пересел.
Здесь малина, братва, — оглушило малиновым звоном!
Всё вернулось на круг, и распятый над кругом висел.
И апостол-старик — он над стражей кричал-комиссарил —
Он позвал кой-кого, и затеяли вновь отворять…
Кто-то палкой с винтом, поднатужась, об рельсу ударил —
И как ринулись все в распрекрасную ту благодать!
Я узнал старика по слезам на щеках его дряблых:
Это Пётр-старик — он апостол, а я остолоп.
Вот и кущи-сады, в коих прорва мороженых яблок…
Но сады сторожат и стреляют без промаха в лоб.
Всем нам блага подай, да и много ли требовал я благ?!
Мне — чтоб были друзья, да жена — чтобы пала на гроб,
Ну, а я уж для них наворую бессемечных яблок…
Жаль, сады сторожат и стреляют без промаха в лоб.
В онемевших руках свечи плавились, как в канделябрах,
А тем временем я снова поднял лошадок в галоп.
Я набрал, я натряс этих самых бессемечных яблок —
И за это меня застрелили без промаха в лоб.
И погнал я коней прочь от мест этих гиблых и зяблых,
Кони — головы вверх, но и я закусил удила.
Вдоль обрыва с кнутом по-над пропастью пазуху яблок
Я тебе привезу — ты меня и из рая ждала!
Джузеппе стар и дряхл; на площадях лежит
С утра до вечера, читает вслух каноны
И молит помощи он именем Мадонны;
И в тридцать лет себе, как то молва гласит,
Два дома выстроил, и третий кончит скоро,
Женил двух сыновей, и внучек любит страх.
На пышной лестнице старинного собора,
Красиво развалясь на мраморных плитах,
Картинно голову прикрыв лохмотьем старым,
Казалось, он заснул… А тут, в его ногах,
Сидела девочка. Под этим жгучим жаром —
С открытой шеею, с открытой головой,
С обрывком на плечах какой-то ткани грубой, —
Но — волосы, глаза — и точно перлы зубы —
И взгляд, поднявшийся на нас как бы с мольбой:
«Его не разбудить». Худые ноги, руки —
Мурильо!.. Но старик Джузеппе не дремал:
Во всем величии отчаянья и муки
Он вдруг приподнялся и глухо простонал:
«Я три дня голодал»… Ресницы опустила
Невольно девочка — и точно охватила
Ее внезапная и жгучая тоска…
Она вся вспыхнула и что-то нам хотела,
Казалося, сказать — но говорить не смела
И — быстро спряталась в лохмотья старика…
У советского народа —
Богатырская порода.
Человек живет два века
И пройдет огонь с водой,
А душа у человека
Остается молодой.
Как герой, так сразу вот он,
У артели на виду.
И деды дают работу
С молодыми наряду.
Руки, ноги не ослабли:
Хоть сейчас в шеренгу стать,
И опять рванутся сабли
Над противником свистать.
Старых схваток не забыли:
Разметайтесь, вороны!
Так кололи, так рубили —
Только щепки в стороны!
Храбрость — сложная наука.
Мы детей вскормили рать,
Ну а дети храбрость внукам
Постарались передать.
А теперь настало время
Постоять за честь земли,
В бой пошло другое племя,
Как и мы когда-то шли.
Только сразу видно — ныне
Не минувшие лета:
Сами стали мы иные
Да и армия не та.
Не с дубинкой в перебранки
Станет войско наше лезть —
Самолеты, пушки, танки,
Корабли у войска есть.
И пехота, взвив знамена,
В бой идет, за рядом ряд.
Никакие легионы
Перед ней не устоят.
Будет нужно, мы в охоту
Стариной в бою тряхнем.
А покуда на работу
Поприлежней налегнем.
Мы тут тоже не зевали:
Кормим скот и косим хлеб,
Чтоб бойцы нужды не знали,
Чтобы фронт все время креп.
Будет вдоволь мяса, масла,
Вдоволь сала и муки.
Наша сила не погасла,
И легки в руках крюки.
Молодцы — старики!
У поэтов есть такой обычай —
В круг сойдясь, оплевывать друг друга.
Магомет, в Омара пальцем тыча,
Лил ушатом на беднягу ругань.
Он в сердцах порвал на нем сорочку
И визжал в лицо, от злобы пьяный:
«Ты украл пятнадцатую строчку,
Низкий вор, из моего „Дивана“!
За твоими подлыми следами
Кто пойдет из думающих здраво?»
Старики кивали бородами,
Молодые говорили: «Браво!»
А Омар плевал в него с порога
И шипел: «Презренная бездарность!
Да минет тебя любовь пророка
Или падишаха благодарность!
Ты бесплоден! Ты молчишь годами!
Быть певцом ты не имеешь права!»
Старики кивали бородами,
Молодые говорили: «Браво!»
Только некто пил свой кофе молча,
А потом сказал: «Аллаха ради!
Для чего пролито столько желчи?»
Это был блистательный Саади.
И минуло время. Их обоих
Завалил холодный снег забвенья.
Стал Саади золотой трубою,
И Саади слушала кофейня.
Как ароматические травы,
Слово пахло медом и плодами,
Юноши не говорили: «Браво!»
Старцы не кивали бородами.
Он заворожил их песней птичьей,
Песней жаворонка в росах луга…
У поэтов есть такой обычай —
В круг сойдясь, оплевывать друг друга.
Отдыхай, старик,
Думу думая;
Замолчала-спит
Твоя мельница.
Убыла вода
Под колесами,
Не шумит ручей
За плотиною.
Рано кончил он
Молодой разгул,
Погубил, прожил
Силу юную.
И текут его
Слезы каплями,
По сырой земле
Тихо точатся.
Было времечко,
Пел он весело,
Рассыпал кругом
Брызги-золото,
Серебром кипел
Под колесами,
Поднимал ключом
Пену белую.
И сиял, горел
Против солнышка
Цветной радугой,
Огнем-искрами.
Из живой волны
В полночь тихую
Высыпал на свет
Дивы чудные, —
Запоют они
И заплещутся.
Закипит вокруг
Вода жемчугом,
Великан старик
Под березою
Весь как лунь седой
Им откликнется…
И стоишь, дрожишь,
Песни слушаешь,
Инда волосы
Встают иглами…
Чуть зажгла заря
Небо синее —
Мужички тащат
Хлеб на мельницу.
Вмиг заставки все
Дружно выдвинешь —
Жернова начнут
Свою музыку.
И на камни рожь
Тихим дождиком
Из ковшей идет,
В муку мелется.
Только гул стоит
Вокруг мельницы,
Ходит ходенем
Пол бревенчатый.
И бежит на шум
Рыбка смелая,
Стоит бредень взять —
Будешь с ужином.
Отдохнуть прилег —
Спишь под музыку,
В богатырском сне
Видишь праздники.
К мужику пришел —
Место первое,
Что ни год, кафтан
Новый на плечи.
Отвезешь вина,
Пшена знахарю, —
И копишь добро
Припеваючи…
Не тужи, старик!
Было пожито.
Хоть не сын, так внук
Вспомнит дедушку!
Есть на черный день
В сундуке казна,
В крепком закроме
Хлеб некупленый.
Вот занавес подняли с шумом:
Явился фигляр на подмостках;
Лицо нарумянено густо,
И пестрый костюм его в блестках.
Старик с головой поседевшей!
Достоин ты слез — а не смеху.
В могилу глядишь ты — а должен
Ломаться толпе на потеху.
И хохот ея, этот хохот,
Над близким концом человека —
Над бедной его сединою,
Награда печальнаго века!
Все, — даже и милое сердцу,
С летами старик забывает.
А бедный фигляр — всяким вздором
Кряхтя, себе мозг набивает.
В прощальный лишь миг приподымет
Старик одряхлевшия руки,
Когда вкруг него — на коленях,
Стоят его дети и внуки.
Без устали руки фигляра
Бьют в такт пустозвонным куплетам.
И сколько усилий — чтоб вызвать
У зрителей хохот при этом!
Болят твои старыя кости!
И тело кривляться устало…
Не прочь ты заплакать пожалуй,
Лишь только б толпа хохотала…
Старик опускается в кресло.
— Ага! Это лени поблажка!
В толпе восклицают со смехом.
Знать любит покой старикашка,
И голосом слабым, беззвучным
Он свой монолог начинает…
Ворчанье кругом… Видно роли
Фигляр хорошенько не знает.
Он тише и тише бормочет.
Нет связи в речах и значенья…
И вдруг, не докончивши слова —
Замолк и сидит без движенья.
Звенит колокольчик за сценой.
То слышится звон погребальный!
Толпа недовольная свищет…
То плач над умершим прощальный!..
Душа старика отлетела…
И только густыя румяна
Попрежнему лгали; но тщетно!
Никто ужь не верил обману.
Как надпись на камне могильном,
Оне на лице — говорили —
Что ложь и притворство уделом
Фигляра несчастнаго были!
Дерев намалеванных ветви —
Не будут шуметь над могилой!
И месяц напитанный маслом —
Над ней не засветит уныло.
Когда старика обступили,
Из труппы вдруг голос раздался:
Тот честный боец — кто с оружьем
На поле сраженья остался!
Лавровый венок из бумаги,
Измятый, засаленный, старый,
Как древняя муза — служанка
Кладет на седины фигляра.
Снести бедняка на кладбище
Носильщиков двух подрядили…
Никто не смеялся, — не плакал,
Когда его в землю зарыли…
За окошком – ливень, черный пал,
Вздувшиеся русла майских рек.
Под горой цветистых одеял
Умирал небритый человек.
Посреди окладов и божниц,
Серафимов и архистратигов,
Смуглых, будто обожженных лиц,
Он был желт, как лист старинной книги.
Он метался, звал, не понимал,
А в груди бурлило клокотанье.
Он, не видя, руки поднимал
В жадном, отвратительном желанье.
Будто по дороге столбовой
К старому раскольничьему черту
Он хотел лететь со всей избой,
С сундуком, с заветною кисой,
Потучневшей от рублей затертых,
С холмогоркой, с парой крутобедрых
Вороных неезженых коньков,
С толстой девкою, несущей ведра,
С тройкой огнечерных петухов, –
С этим миром, стоившим немало
Унижений, подлости и слез…
А над ним, над пестрым одеялом,
Старший сын к половикам прирос.
И старик едва, чуть уловимо
Все шептал: "ключи… ключи… ключи…"
А над головою серафимы
Поднимали острые мечи.
Меч упал. Старик с открытым ртом,
Уронив пылающую свечку,
Смолк. Но в смерть ворвался гоготком
Жирный гусь, томившийся под печкой.
Он на всю избу загоготал,
Будто ждал, чтоб умер человек…
За окошком – ливень, черный пал,
Вздувшиеся русла майских рек.
Нет, мой отец погиб не на войне —
Был слишком стар он, чтобы стать солдатом,
В эвакуации, в сибирской стороне,
Преподавал он физику ребятам.
Он жил как все. Как все, недоедал.
Как все, вздыхал над невеселой сводкой.
Как все, порою горе заливал
На пайку хлеба выменянною водкой.
Ждал вести с фронта — писем от меня,
А почтальоны проходили мимо…
И вдалеке от дыма и огня
Был обожжен войной неизлечимо.
Вообще-то слыл он крепким стариком —
Подтянутым, живым, молодцеватым.
И говорят, что от жены тайком
Все обивал порог военкомата.
В Сибири он легко переносил
Тяжелый быт, недосыпанье, голод.
Но было для него превыше сил
Смириться с тем, что вновь мы сдали город.
Чернел, а в сердце ниточка рвалась —
Одна из тех, что связывают с жизнью.
(Мы до конца лишь в испытанья час
Осознаем свою любовь к Отчизне.)
За нитью — нить. К разрыву сердце шло.
(Теперь инфарктом называют это…)
В сибирское таежное село
Вползло военное второе лето.
Старались сводки скрыть от старика,
Старались — только удавалось редко.
Информбюро тревожная строка
В больное сердце ударяла метко.
Он задыхался в дыме и огне,
Хоть жил в Сибири — в самом центре тыла.
Нет, мой отец погиб не на войне,
И все-таки война его убила…
Ах, если бы он ведать мог тогда
В глухом селе, в час отступленья горький,
Что дочь в чужие будет города
Врываться на броне «тридцатьчетверки»!
В горах, на скале, о беспутствах мечтая,
Сидела Измена худая и злая.
А рядом под вишней сидела Любовь,
Рассветное золото в косы вплетая.
С утра, собирая плоды и коренья,
Они отдыхали у горных озер.
И вечно вели нескончаемый спор —
С улыбкой одна, а другая с презреньем.
Одна говорила: — На свете нужны
Верность, порядочность и чистота.
Мы светлыми, добрыми быть должны:
В этом и — красота!
Другая кричала: — Пустые мечты!
Да кто тебе скажет за это спасибо?
Тут, право, от смеха порвут животы
Даже безмозглые рыбы!
Жить надо умело, хитро и с умом,
Где — быть беззащитной, где — лезть напролом,
А радость увидела — рви, не зевай!
Бери! Разберемся потом!
— А я не согласна бессовестно жить.
Попробуй быть честной и честно любить!
— Быть честной? Зеленая дичь! Чепуха!
Да есть ли что выше, чем радость греха?!
Однажды такой они подняли крик,
Что в гневе проснулся косматый старик,
Великий Колдун, раздражительный дед,
Проспавший в пещере три тысячи лет.
И рявкнул старик: — Это что за война?!
Я вам покажу, как будить Колдуна!
Так вот, чтобы кончить все ваши раздоры,
Я сплавлю вас вместе на все времена!
Схватил он Любовь колдовскою рукой,
Схватил он Измену рукою другой
И бросил в кувшин их, зеленый, как море,
А следом туда же — и радость, и горе,
И верность, и злость, доброту, и дурман,
И чистую правду, и подлый обман.
Едва он поставил кувшин на костер,
Дым взвился над лесом, как черный шатер, —
Все выше и выше, до горных вершин.
Старик с любопытством глядит на кувшин:
Когда переплавится все, перемучится,
Какая же там чертовщина получится?
Кувшин остывает. Опыт готов.
По дну пробежала трещина,
Затем он распался на сотню кусков,
И… появилась женщина…
Ответ
Чтоб очаровывать сердца,
Чтоб возбуждать рукоплесканья,
Я слышал, будто для певца
Всего нужнее дарованья.
Путей к Парнасу много есть:
Зевоту можно произвесть
Поэмой длинной, громкой одой,
И в век того не приобресть,
Чего нам не дано природой.
Когда старик Анакреон,
Сын верный неги и прохлады,
Веселый пел амфоров звон
И сердцу памятные взгляды:
Вслед за толпой младых забав,
Богини песней, миновав
Певцов усерднейших Эллады,
Ему внимать исподтишка
С вершины Пинда поспешали
И балагура старика
Венком бессмертья увенчали.
Так своенравно Аполлон
Нам раздает свои награды;
Другому богу Геликон
Отдать хотелось бы с досады!
Напрасно до поту лица
О славе Фофанов хлопочет:
Ему отказан дар певца,
Трудится он, а Феб хохочет.
Меж тем даря веселью дни,
Едва ли Батюшков, Парни
О прихотливой вспоминали,
И что ж? нечаянно они
Ее в Цитере повстречали.
Пленен ли Хлоей, Дафной ты,
Возьми Тибуллову цевницу,
Воспой победы красоты,
Воспой души своей царицу;
Когда же любишь стук мечей,
С высокой музою Омира
Пускай поет вражды царей
Твоя воинственная лира.
Равны все музы красотой,
Несходства их в одной одежде,
Старайся нравиться любой,
Но помолися Фебу прежде.
Он под вечер приехал, зашел, посидел,
Трубку выкурил, новости рассказал,
И никто не заметил, что он поседел,
Что опутали густо морщинки глаза.
Говорил о зверье, убегающем в тьму,
О повадках козуль, о забавах лисят
И мельком в разговоре сказал, что ему
По метрической выписи под шестьдесят.
Удивились ребята: — Да ты ведь старик,
Из тайги уходить бы пора по годам.
Не могу, — отвечает, — я к лесу привык,
Я родился, и жил, и состарился там.
И пока выручает тайга старика,
Коли выйдет кабан или прянет коза,
Не откажет винтовка, не дрогнет рука,
И про слух бы плохого никак не сказал.
— Ну, а хворь нападет от людей в стороне? —
Улыбнулся, прищурил с хитринкою глаз:
— Я, ребятки, кремневой породы, и мне
Умирать не от хвори придется, а враз.
И тогда в одночасье не станет кремня… —
Пошутил, даже песню с парнями пропел,
А под утро, навьючив мешки на коня,
Он опять в чернолесье ушел по тропе.
И сказал лесоруб: — Сколько он ни старей,
Ни к кому не пойдет из тайги на поклон.
Чем ни больше дробится кремень, тем острей
И, пожалуй, упорней становится он.
Вот моя песня — тебе, Коломбина
Это — угрюмых созвездий печать —
Только в наряде шута-Арлекина
Песни такие умею слагать.
Двое — мы тащимся вдоль по базару,
Оба — в звенящем наряде шутов.
Эй, полюбуйтесь на глупую пару,
Слушайте звон удалых бубенцов!
Мимо идут, говоря: «Ты, прохожий,
Точно такой же, как я, как другой;
Следом идет на тебя непохожий
Сгорбленный нищий с сумой и клюкой».
Кто, проходя, удостоит нас взора?
Кто угадает, что мы с ним — вдвоем?
Дряхлый старик повторяет мне: «Скоро»
Я повторяю- «Пойдем же, пойдем»
Если прохожий глядит равнодушно,
Он улыбается; я трепещу;
Злобно кричу я: «Мне скучно! Мне душно?»
Он повторяет: «Иди. Не пущу»
Там, где на улицу, в звонкую давку
Взглянет и спрячется розовый лик, —
Там мы войдем в многолюдную лавку, —
Я — Арлекин, и за мною — старик.
О, если только заметят, заметят,
Взглянут в глаза мне за пестрый наряд! —
Может быть, рядом со мной они встретят
Мой же — лукавый, смеющийся взгляд!
Там — голубое окно Коломбины,
Розовый вечер, уснувший карниз…
В смертном весельи — мы два Арлекина
Юный и старый — сплелись, обнялись!
О, разделите! Вы видите сами:
Те же глаза, хоть различен наряд!..
Старый — он тупо глумится над вами,
Юный — он нежно вам преданный брат!
Та, что в окне, — розовей навечерий,
Та, что вверху, — ослепительней дня!
Там Коломбина! О, люди! О, звери!
Будьте как дети. Поймите меня.30 июля 190
3.
С. Шахматово
С опрокинутым в небо лицом,
С головой непокрытой,
Он торчит у ворот,
Этот проклятый Богом старик.
Целый день он поет,
И напев его грустно-сердитый,
Ударяя в сердца,
Поражает прохожих на миг.А вокруг старика
Молодые шумят поколенья.
Расцветая в садах,
Сумасшедшая стонет сирень.
В белом гроте черемух
По серебряным листьям растений
Поднимается к небу
Ослепительный день… Что ж ты плачешь, слепец?
Что томишься напрасно весною?
От надежды былой
Уж давно не осталось следа.
Черной бездны твоей
Не укроешь весенней листвою,
Полумертвых очей
Не откроешь, увы, никогда.Да и вся твоя жизнь —
Как большая привычная рана.
Не любимец ты солнцу,
И природе не родственник ты.
Научился ты жить
В глубине векового тумана,
Научился смотреть
В вековое лицо темноты… И боюсь я подумать,
Что где-то у края природы
Я такой же слепец
С опрокинутым в небо лицом.
Лишь во мраке души
Наблюдаю я вешние воды,
Собеседую с ними
Только в горестном сердце моем.О, с каким я трудом
Наблюдаю земные предметы,
Весь в тумане привычек,
Невнимательный, суетный, злой!
Эти песни мои —
Сколько раз они в мире пропеты!
Где найти мне слова
Для возвышенной песни живой? И куда ты влечешь меня,
Темная грозная муза,
По великим дорогам
Необъятной отчизны моей?
Никогда, никогда
Не искал я с тобою союза,
Никогда не хотел
Подчиняться я власти твоей, —Ты сама меня выбрала,
И сама ты мне душу пронзила,
Ты сама указала мне
На великое чудо земли…
Пой же, старый слепец!
Ночь подходит. Ночные светила,
Повторяя тебя,
Равнодушно сияют вдали.
Зафна, Лида и толпа греческих девушек.ЗафнаЧто ты стоишь? Пойдем же с нами
Послушать песен старика!
Как, струн касаяся слегка,
Он вдохновенными перстами
Умеет душу волновать
И о любви на лире звучной
С усмешкой страстной напевать.ЛидаОставь меня! Певец докучный,
Как лунь, блистая в сединах,
Поет про негу, славит младость —
Но нежных слов противна сладость
В поблеклых старости устах.ЗафнаТебя не убедишь словами,
Так силой уведем с собой.
(К подругам)
Опутайте ее цветами,
Ведите узницу со мной.——Под ветхим деревом ветвистым
Сидел старик Анакреон:
В честь Вакха лиру строил он.
И полная, с вином душистым,
Обвита свежих роз венцом,
Стояла чаша пред певцом.
Вафил и юный, и прекрасный,
Облокотяся, песни ждал;
И чашу старец сладострастный
Поднес к устам — и забряцал…
Но девушек, с холма сходящих,
Лишь он вдали завидел рой,
И струн, веселием горящих,
Он звонкий переладил строй.ЗафнаПевец наш старый! будь судьею:
К тебе преступницу ведем.
Будь строг в решении своем
И не пленися красотою;
Вот слушай, в чем ее вина:
Мы шли к тебе; ее с собою
Зовем мы, просим; но она
Тебя и видеть не хотела!
Взгляни — вот совести укор:
Как, вдруг вся вспыхнув, покраснела
И в землю потупила взор!
И мало ли что насказала:
Что нежность к старцу не пристала,
Что у тебя остыла кровь!
Так накажи за преступленье:
Спой нежно, сладко про любовь
И в перси ей вдохни томленье.——Старик на Лиду поглядел
С улыбкой, но с улыбкой злою.
И, покачав седой главою,
Он тихо про любовь запел.
Он пел, как грозный сын Киприды
Своих любимцев бережет,
Как мстит харитам за обиды
И льет в них ядовитый мед,
И жалит их, и в них стреляет,
И в сердце гордое влетя,
Строптивых граций покоряет
Вооруженное дитя…
Внимала Лида, и не смела
На старика поднять очей
И сквозь роскошный шелк кудрей
Румянца пламенем горела.
Всё пел приятнее певец,
Всё ярче голос раздавался,
В единый с лирой звук сливался;
И робко Лида, наконец,
В избытке страстных чувств вздохнула,
Приподняла чело, взглянула…
И не поверила очам.
Пылал, юнел старик маститый,
Весь просиял; его ланиты
Цвели как розы; по устам
Любви улыбка пробегала —
Усмешка радостных богов;
Брада седая исчезала,
Из-под серебряных власов
Златые выпадали волны…
И вдруг… рассеялся туман!
И лиру превратя в колчан,
И взор бросая, гнева полный,
Грозя пернатого стрелой,
Прелестен детской красотой,
Взмахнул крылами сын Киприды
И пролетая мимо Лиды,
Ее в уста поцеловал.
Вздрогнула Лида и замлела,
И грудь любовью закипела,
И яд по жилам пробежал.Между 1826 и 1829ст. 2 Послушать песни старика
ст. 39 Вот видишь совести укор
ст. 42 И мало ли что ни сказалаПервоначально: ст. 15 Запутайте ее цветами
ст. 63-64 [И] все приятней [пел] певец,
[И] ярче голос раздавался
ст. 71-73 Старик пылал, лицо юнело,
[В лучах божественных яснело;
По расцветающим] устам.Сын Киприды (ант. миф.) — Амур. Киприда — одно из имен Афродиты, богини красоты и любви.