Все стихи про сталь - cтраница 5

Найдено стихов - 176

Эдуард Успенский

Разноцветная семейка

Жил осьминог
Со своей осьминожкой,
И было у них
Осьминожков немножко.

Все они были
Разного цвета:

Первый — зеленый,
Второй — фиолетовый,
Третий — как зебра,
Весь полосатый,
Черные оба —
Четвертый и пятый,
Шестой — темно-синий
От носа до ножек,
Желтый-прежелтый —
Седьмой осьминожек,
Восьмой —
Словно спелая ягода,
Красный…
Словом, не дети,
А тюбики с краской.
Была у детишек
Плохая черта:
Они как хотели
Меняли цвета.
Синий в минуту
Мог стать золотистым,
Желтый — коричневым
Или пятнистым!
Ну, а двойняшки,
Четвертый и пятый,
Все норовили
Стать полосатыми,
Быть моряками
Мечтали двойняшки —
А кто же видал моряка
Без тельняшки?

Вымоет мама
Зеленого сына,
Смотрит —
А он не зеленый, а синий,
Синего мама
Еще не купала.
И начинается
Дело сначала.
Час его трут
О стиральную доску,
А он уже стал
Светло-серым в полоску.

Нет, он купаться
Нисколько не хочет,
Просто он голову
Маме морочит.

Папа с детьми
Обращается проще:
Сложит в авоську
И в ванне полощет.
С каждым возиться —
Не много ли чести?
Он за минуту
Их вымоет вместе.

Но однажды камбала
Маму в гости позвала,
Чтобы с ней на глубине
Поболтать наедине.

Мама рано поднялась,
Мама быстро собралась,
А папа за детишками
Остался наблюдать —
Их надо было разбудить,
Одеть,
Умыть,
И накормить,
И вывести гулять.

Только мама за порог —
Малыши с кроватей скок,
Стулья хвать,
Подушки хвать —
И давай воевать!

Долго сонный осьминог
Ничего понять не мог.
Желтый сын
Сидит в графине,
По буфету скачет синий,
А зеленый на люстре качается.
Ничего себе день начинается!

А близнецы, близнецы
Взяли ножницы
И иголкою острою
Парус шьют из простыни.

И только полосатый
Один сидит в сторонке
И что-то очень грустное
Играет на гребенке,
Он был спокойный самый.
На радость папы с мамой.

— Вот я вам сейчас задам! —
Крикнул папа малышам. —
Баловаться отучу!
Всех подряд поколочу!

Только как их отучить,
Если их не отличить?
Все стали полосатыми.
Ни в чем не виноватыми!

Пришла пора варить обед,
А мамы нет,
А мамы нет.
Ну, а папа —
Вот беда! —
Не готовил никогда!
А впрочем, выход есть один.
И папа мчится в магазин:
— Я рыбий жир
Сейчас куплю
И ребятишек накормлю.
Им понравится еда!

Он ошибся, как всегда.
Ничто так не пугает мир,
Как всем известный
Рыбий жир.

Никто его не хочет пить —
Ни дети и ни взрослые,
И ребятишек накормить
Им, право же, не просто.

Полдня носился с ложками
Отец за осьминожками:
Кого ни разу не кормил,
В кого пятнадцать ложек влил!

Солнце греет
Пуще печки,
Папа дремлет
На крылечке.

А детишки-осьминожки
Что-то чертят на дорожке:
— Палка,
Палка,
Огуречик,
Вот и вышел человечек,
А теперь
Добавим ножек —
Получился осьминожек!

Тишина на дне морском.
Вот пробрался краб ползком.
Круглый, словно сковородка.
Скат проплыл, за ним треска.
Всюду крутится селедка,
Несоленая пока.

Словом, все теперь в порядке.
Но какой-то карапуз
Где-то раздобыл рогатку
И давай стрелять в медуз.
Папа изловил стрелка
И поколотил слегка.

А это был вовсе
Не папин сынок,
А просто соседский
Чужой осьминог.

И папа чужой
Говорит очень строго:
— Я своих маленьких
Пальцем не трогаю.
С вами теперь поквитаться хочу.
Дайте я вашего поколочу.

— Ладно, берите
Какого хотите,
Только не очень-то уж
Колотите.

Выбрал себе осьминог малыша
Взял и отшлепал его не спеша,
Только глядит —
А малыш темно-синий
Стал почему-то вдруг
Белым как иней.
И закричал тогда папа чужой:
— Батюшки-светы,
Да это же мой!
Значит, мы шлепали
Только моих.
Так что теперь
Вы должны мне двоих!

Ну, а в это время
Дети-осьминожки
Стайкою носились
За одной рыбешкой…
Налетели на порог
И запутались в клубок.
Папы стали синими,
Папы стали белыми:
— Что же натворили мы,
Что же мы наделали?
Перепутали детишек
И теперь не отличишь их!
Значит, как своих ушей
Не видать нам малышей!

— Вот что, —
Говорит сосед, —
Выхода другого нет!
Давайте мы их попросту
Разделим пополам:
Половину я возьму,
А половину — вам.

— УРА! УРА!
УРА! УРА! —
Если б не безделица:
Девятнадцать пополам,
Кажется, не делится.

Устали, измучились
Обе семейки
И рядышком сели
На длинной скамейке,
Ждут:
— Ну когда ж
Наши мамы вернутся?
Мамы-то в детях
Своих разберутся.

Алексей Толстой

Телескоп

БалладаУмен и учен монах Артамон,
И оптик, и физик, и врач он,
Но вот уж три года бежит его сон,
Три года покой им утрачен.
Глаза его впалы, ужасен их вид,
И как-то он странно на братий глядит.Вот братья по кельям пошли толковать:
«С ума, знать, сошел наш ученый!
Не может он есть, не может он спать,
Всю ночь он стоит пред иконой.
Ужели (господь, отпусти ему грех!)
Он сделаться хочет святее нас всех?»И вот до игумена толки дошли,
Игумен был строгого нрава:
Отца Гавриила моли не моли, -
Ты грешен, с тобой и расправа!
«Монах, — говорит он, — сейчас мне открой,
Что твой отравляет так долго покой?»И инок в ответ: «Отец Гавриил,
Твоей покоряюсь я воле.
Три года я страшную тайну хранил,
Нет силы хранить ее доле!
Хоть тяжко мне будет, но так уж и быть,
Я стану открыто при всех говорить.Я чаю, то знаете все вы, друзья,
Что, сидя один в своей келье,
Давно занимался механикой я
И разные варивал зелья,
Что силою дивных стекол и зеркал
В сосуды я солнца лучи собирал.К несчастью, я раз, недостойный холоп,
В угодность познаний кумиру,
Затеял составить большой телескоп,
Всему в удивление миру.
Двух братьев себе попросил я помочь,
И стали работать мы целую ночь.И множество так мы ночей провели,
Вперед подвигалося дело,
Я лил, и точил, и железо пилил,
Работа не шла, а кипела.
Так, махина наша, честнейший отец,
Поспела, но, ах, не на добрый конец.Чтоб видеть, как силен мой дивный снаряд,
Трубу я направил на гору,
Где башни и стены, белеясь, стоят,
Простому чуть зримые взору.
Обитель святой Анастасии там.
И что же моим показалось очам? С трудом по утесам крутым на коне
Взбирается витязь усталом,
Он в тяжких доспехах, в железной броне,
Шелом с опущенным забралом,
И, стоя с поникшей главой у ворот,
Отшельница юная витязя ждет.И зрел я (хоть слышать речей их не мог),
Как обнял свою он подругу,
И ясно мне было, что шепчет упрек
Она запоздалому другу.
Но вместо ответа железным перстом
На наш указал он отшельнице дом.И кудри вилися его по плечам,
Он поднял забрало стальное,
И ясно узрел я на лбу его шрам,
Добытый средь грозного боя.
Взирая ж на грешницу, думал я, ах,
Зачем я не витязь, а только монах! В ту пору дни на три с мощами к больным
Ты, честный отец, отлучился,
Отсутствием я ободренный твоим
Во храме три дня не молился,
Но до ночи самой на гору смотрел,
Где с юной отшельницей витязь сидел.Помощников двух я своих подозвал,
Мы сменивать стали друг друга.
Такого, каким я в то время сгорал,
Не знал никогда я недуга.
Когда ж возвратился ты в наш монастырь,
По-прежнему начал читать я псалтырь.Но все мне отшельницы чудился лик,
Я чувствовал сердца терзанье,
Товарищей двух ты тогда же расстриг
За малое к службе вниманье,
И я себе той же судьбы ожидал,
Но, знать, я смущенье удачней скрывал.И вот уж три года, лишь только взойдет
На небо дневное светило,
Из церкви меня к телескопу влечет
Какая-то страшная сила.
Увы, уж ничто не поможет мне ныне,
Одно лишь осталось: спасаться в пустыне».Так рек Артамон, и торжественно ждет
В молчанье глубоком собранье,
Какому игумен его обречет
В пример для других наказанью.
Но, брови нахмурив, игумен молчит,
Он то на монаха, то в землю глядит.Вдруг снял он клобук, и рассеченный лоб
Собранью всему показался.
«Хорош твой, монах, — он сказал, — телескоп,
Я в вражии сети попался!
Отныне игуменом будет другой,
Я ж должен в пустыне спасаться с тобой».

Рафаэл Габриэлович Патканян

Слезы Аракса

Мать Аракс! По твоим берегам
Я блуждаю с печальною думой
И мечту мою вид твой угрюмый,
Переносит к прошедшим векам.

В полный берег стучася с тоскою,
Замутясь твои воды текут,
И с рыданьем, волна за волною,
На чужбину поспешно бегут.

Почему, как ребенок беспечный,
Не резвишься ты, воды струя?
Изнывая от боли сердечной,
Ты печальна, родная, как я…

Для чего свои слезы роняешь
Ты из гордых, прекрасных очей
И стремительно вдаль убегаешь
От унылых, родимых полей?



Лейся тихо, не ведая горя,
Не мути каменистого дна:
Жизнь летит, доберешься до моря,
Унесет твои воды волна.

Пусть гирлянды жасминов душистых
Берега покрывают твои,
И в садах ароматных, тенистых,
Не смолкая поют соловьи.

Пусть найдут в твоих водах прохладу
Ветви ивы в полуденный зной;
Пусть с веселою песнею стадо
Пастухи к тебе гонят толпой.

Негодуя, Аракс поднялася,
Воды пеною стали полны,
И суровая речь полилася,
Словно гром, из ее глубины:

«Дерзкий! Речью своей безрассудной
Ты напомнил мне прежние дни,
Ты нарушил мой сон непробудный,
И раскрылися раны мои…

Где, скажи, ты видал, чтоб супруга,
Когда умер любимый супруг,


Позабывши угасшего друга,
Наряжалась в парчу и жемчу́г?

Перед кем щеголять мне красою,
Восхищенные взоры маня?
Здесь одни ненавидимы мною,
Ненавидят другие меня.

Пусть Кура, как и я же, вдовица,
Проходящего радует взор
И беспечно по камням струится,
Позабывши про плен и позор…

Нет, не будет Кура мне примером:
Как армянка, люблю я армян,
И меня не прельстить изуверам
Из далеких и чуждых мне стран.

Было время — нарядна, игрива,
Как невеста, не зная оков,
Я бежала вперед шаловливо
Вдоль родимых моих берегов;

Так легко моя зыбь волновалась,
И пока не заблещет восход,
Золотая луна отражалась
На прозрачной поверхности вод…



Что ж осталось от прежнего счастья?
Где прибрежные села мои,
Города, где, встречая участье,
Я катила привольно струи?

Арарат каждый день посылает
Мне святую свою благодать
И русло мое влагой питает,
Словно нежная, кроткая мать;

Неужли же святою водою
Ненавистный для сердца и глаз
Перс и турок, склонясь надо мною,
Совершат на коленях намаз?

Мои воды питают неверных,
А сыны мои, жаждой томясь,
Бродят в мире средь мук беспримерных
В непогоду ночную и грязь.

Жизнь их длится в изгнаньи, в печали,
И, где был мой любимый народ,
Изуверы царить теперь стали,
Ненавистных фанатиков сброд.

Не для турок же мне украшаться,
Не затем же рядить берега,


Чтоб могли их красой любоваться
Очи гнойные злого врага!

Нет, покуда в стране чужедальной
Сыновья изнывают от бед —
Я пребуду вдовою печальной
И даю в том священный обет!»

Замолчала Аракс, и, сверкая
Чешуею блестящей змеи,
Понесла она дальше, рыдая,
Беспокойные волны свои.

Яков Петрович Полонский

Видение Османа

От ужаса и ран очнулся я в раю:
В раю разостлан был ковер, как шаль узорный,
И на него склонил я голову мою,
Отдавшись ласкам дев и страсти непритворной…
У наших ног фонтан вздымал свои струи,—
В алмазы, в бисер, в пыль струи те рассыпались,—
Прохладой веяло, и радуги качались
В ароматической серебряной пыли;
Деревья райские, тенисты, плодовиты,
Росли, как острова, лианами повиты,
И приглашали вас в таинственную сень,
Любовью услаждать божественную лень…
В киосках для мужей, воителей избранных,

Стояли в чашах рис, соты, плоды, шербет;
Их подносили нам, в одеждах легкотканных,
Красавицы, каких у нас в Стамбуле нет.
Так, полный светлых грез, мог созерцать я оком
Все то, что было мне обещано Пророком.
Погибшие в бою от стали, от свинца,
Блаженству своему ни меры, ни конца
Мы не предвидели,— нам вечность улыбалась!..
Но испытание нам ниспослал Алла:
Вдруг, точно сумерки настали, полумгла,
Как дымка темная, завесила наш ясный,
Сапфирный неба свод, и наш эдемский день,—
Наш незакатный день, померк, как день ненастный:
К нам двигалась не ночь, а грозовая тень
Мы, вверх подняв глаза, стояли и глядели,
И все от ужаса как бы оцепенели.
Как бурных, серых туч воздушный караван,
Неслось к нам полчище погибших христиан…
Бог весть куда, зачем, сцепясь, они летели,
Без крыл, без покрывал, и сладкогласно пели.
И стали различать мы вражьи их тела,
С следами от огня, железа и кола;
И увидали мы — дрожащими руками
Жен опозоренных и голых матерей
К сосцам прижатые — тела грудных детей,

И тощих стариков, с седыми волосами,
Исполосованных кровавыми рубцами,
И юношей еще звенящих кандалами,
И сотни, тысячи из них, на рамена
Взвалив громадный крест, несли его, тащили…
Нам высота креста была едва видна
Сквозь вихрь поднявшейся сухой листвы и пыли,
Тогда как нижний край его, влачась, как плуг,
И почву бороздя, все колебал вокруг,—
Киоски падали, струи фонтанов били,
Как будто буря их хотела слить в потоп,
И дева-гурия поблекла, как цветок
На хрупком стебельке, который надломили…
И возроптал я: «О, Алла! где твой пророк?
Сражались мы как львы,— гяуры победили…
Алла! Они свой крест протащат на Восток
И разорят твой рай!..»
Но тут я вдруг очнулся,
Привстал и простонал, и в страхе оглянулся
И вижу: мгла кругом… на сломанный лафет,
На трупы, на кусты чуть брезжит лунный свет;
С горы ползет туман; на месте страшной схватки
Гяуров, как стада, походные палатки,
Теснясь, белеются далеко вдоль реки;
Кой-где зловещие мелькают огоньки…

Прощай, мой светлый рай! Еще мои страданья
Не кончились! Но ты, дух смерти Азраил!..
Я чувствую размах твоих холодных крыл…
Спеши, неси меня в страну очарованья,
Опять на те ковры, к той гурии, в ту сень,
Где нежит и царит божественная лень!

Иосиф Бродский

Осенний крик ястреба

Северозападный ветер его поднимает над
сизой, лиловой, пунцовой, алой
долиной Коннектикута. Он уже
не видит лакомый променад
курицы по двору обветшалой
фермы, суслика на меже.

На воздушном потоке распластанный, одинок,
все, что он видит — гряду покатых
холмов и серебро реки,
вьющейся точно живой клинок,
сталь в зазубринах перекатов,
схожие с бисером городки

Новой Англии. Упавшие до нуля
термометры — словно лары в нише;
стынут, обуздывая пожар
листьев, шпили церквей. Но для
ястреба, это не церкви. Выше
лучших помыслов прихожан,

он парит в голубом океане, сомкнувши клюв,
с прижатою к животу плюсною
— когти в кулак, точно пальцы рук —
чуя каждым пером поддув
снизу, сверкая в ответ глазною
ягодою, держа на Юг,

к Рио-Гранде, в дельту, в распаренную толпу
буков, прячущих в мощной пене
травы, чьи лезвия остры,
гнездо, разбитую скорлупу
в алую крапинку, запах, тени
брата или сестры.

Сердце, обросшее плотью, пухом, пером, крылом,
бьющееся с частотою дрожи,
точно ножницами сечет,
собственным движимое теплом,
осеннюю синеву, ее же
увеличивая за счет

еле видного глазу коричневого пятна,
точки, скользящей поверх вершины
ели; за счет пустоты в лице
ребенка, замершего у окна,
пары, вышедшей из машины,
женщины на крыльце.

Но восходящий поток его поднимает вверх
выше и выше. В подбрюшных перьях
щиплет холодом. Глядя вниз,
он видит, что горизонт померк,
он видит как бы тринадцать первых
штатов, он видит: из

труб поднимается дым. Но как раз число
труб подсказывает одинокой
птице, как поднялась она.
Эк куда меня занесло!
Он чувствует смешанную с тревогой
гордость. Перевернувшись на

крыло, он падает вниз. Но упругий слой
воздуха его возвращает в небо,
в бесцветную ледяную гладь.
В желтом зрачке возникает злой
блеск. То есть, помесь гнева
с ужасом. Он опять

низвергается. Но как стенка — мяч,
как падение грешника — снова в веру,
его выталкивает назад.
Его, который еще горяч!
В черт-те что. Все выше. В ионосферу.
В астрономически объективный ад

птиц, где отсутствует кислород,
где вместо проса — крупа далеких
звезд. Что для двуногих высь,
то для пернатых наоборот.
Не мозжечком, но в мешочках легких
он догадывается: не спастись.

И тогда он кричит. Из согнутого, как крюк,
клюва, похожий на визг эриний,
вырывается и летит вовне
механический, нестерпимый звук,
звук стали, впившейся в алюминий;
механический, ибо не

предназначенный ни для чьих ушей:
людских, срывающейся с березы
белки, тявкающей лисы,
маленьких полевых мышей;
так отливаться не могут слезы
никому. Только псы

задирают морды. Пронзительный, резкий крик
страшней, кошмарнее ре-диеза
алмаза, режущего стекло,
пересекает небо. И мир на миг
как бы вздрагивает от пореза.
Ибо там, наверху, тепло

обжигает пространство, как здесь, внизу,
обжигает черной оградой руку
без перчатки. Мы, восклицая «вон,
там!» видим вверху слезу
ястреба, плюс паутину, звуку
присущую, мелких волн,

разбегающихся по небосводу, где
нет эха, где пахнет апофеозом
звука, особенно в октябре.
И в кружеве этом, сродни звезде,
сверкая, скованная морозом,
инеем, в серебре,

опушившем перья, птица плывет в зенит,
в ультрамарин. Мы видим в бинокль отсюда
перл, сверкающую деталь.
Мы слышим: что-то вверху звенит,
как разбивающаяся посуда,
как фамильный хрусталь,

чьи осколки, однако, не ранят, но
тают в ладони. И на мгновенье
вновь различаешь кружки, глазки,
веер, радужное пятно,
многоточия, скобки, звенья,
колоски, волоски —

бывший привольный узор пера,
карту, ставшую горстью юрких
хлопьев, летящих на склон холма.
И, ловя их пальцами, детвора
выбегает на улицу в пестрых куртках
и кричит по-английски «Зима, зима!»

Александр Твардовский

В тот день, когда окончилась война…

В тот день, когда окончилась война
И все стволы палили в счет салюта,
В тот час на торжестве была одна
Особая для наших душ минута.

В конце пути, в далекой стороне,
Под гром пальбы прощались мы впервые
Со всеми, что погибли на войне,
Как с мертвыми прощаются живые.

До той поры в душевной глубине
Мы не прощались так бесповоротно.
Мы были с ними как бы наравне,
И разделял нас только лист учетный.

Мы с ними шли дорогою войны
В едином братстве воинском до срока,
Суровой славой их озарены,
От их судьбы всегда неподалеку.

И только здесь, в особый этот миг,
Исполненный величья и печали,
Мы отделялись навсегда от них:
Нас эти залпы с ними разлучали.

Внушала нам стволов ревущих сталь,
Что нам уже не числиться в потерях.
И, кроясь дымкой, он уходит вдаль,
Заполненный товарищами берег.

И, чуя там сквозь толщу дней и лет,
Как нас уносят этих залпов волны,
Они рукой махнуть не смеют вслед,
Не смеют слова вымолвить. Безмолвны.

Вот так, судьбой своею смущены,
Прощались мы на празднике с друзьями.
И с теми, что в последний день войны
Еще в строю стояли вместе с нами;

И с теми, что ее великий путь
Пройти смогли едва наполовину;
И с теми, чьи могилы где-нибудь
Еще у Волги обтекали глиной;

И с теми, что под самою Москвой
В снегах глубоких заняли постели,
В ее предместьях на передовой
Зимою сорок первого;
и с теми,

Что, умирая, даже не могли
Рассчитывать на святость их покоя
Последнего, под холмиком земли,
Насыпанном нечуждою рукою.

Со всеми — пусть не равен их удел, -
Кто перед смертью вышел в генералы,
А кто в сержанты выйти не успел -
Такой был срок ему отпущен малый.

Со всеми, отошедшими от нас,
Причастными одной великой сени
Знамен, склоненных, как велит приказ, -
Со всеми, до единого со всеми.

Простились мы.
И смолкнул гул пальбы,
И время шло. И с той поры над ними
Березы, вербы, клены и дубы
В который раз листву свою сменили.

Но вновь и вновь появится листва,
И наши дети вырастут и внуки,
А гром пальбы в любые торжества
Напомнит нам о той большой разлуке.

И не за тем, что уговор храним,
Что память полагается такая,
И не за тем, нет, не за тем одним,
Что ветры войн шумят не утихая.

И нам уроки мужества даны
В бессмертье тех, что стали горсткой пыли.
Нет, даже если б жертвы той войны
Последними на этом свете были, -

Смогли б ли мы, оставив их вдали,
Прожить без них в своем отдельном счастье,
Глазами их не видеть их земли
И слухом их не слышать мир отчасти?

И, жизнь пройдя по выпавшей тропе,
В конце концов у смертного порога,
В себе самих не угадать себе
Их одобренья или их упрека!

Что ж, мы трава? Что ж, и они трава?
Нет. Не избыть нам связи обоюдной.
Не мертвых власть, а власть того родства,
Что даже смерти стало неподсудно.

К вам, павшие в той битве мировой
За наше счастье на земле суровой,
К вам, наравне с живыми, голос свой
Я обращаю в каждой песне новой.

Вам не услышать их и не прочесть.
Строка в строку они лежат немыми.
Но вы — мои, вы были с нами здесь,
Вы слышали меня и знали имя.

В безгласный край, в глухой покой земли,
Откуда нет пришедших из разведки,
Вы часть меня с собою унесли
С листка армейской маленькой газетки.

Я ваш, друзья, — и я у вас в долгу,
Как у живых, — я так же вам обязан.
И если я, по слабости, солгу,
Вступлю в тот след, который мне заказан,

Скажу слова, что нету веры в них,
То, не успев их выдать повсеместно,
Еще не зная отклика живых, -
Я ваш укор услышу бессловесный.

Суда живых — не меньше павших суд.
И пусть в душе до дней моих скончанья
Живет, гремит торжественный салют
Победы и великого прощанья.

Александр Иванович Полежаев

Новая беда

Беда вам, попадьи, поповичи, поповны!
Попались вы под суд и причет весь церковный!
За что ж? За чепчики, за блонды, кружева,
За то, что и у вас завита голова,
За то, что ходите вы в шубах и салопах,
Не в длинных саванах, а в нынешних капотах,
За то, что носите с мирскими наряду
Одежды светлые себе лишь на беду.
А ваши дочери от барынь не отстали —
В корсетах стиснуты, турецки носят шали,
Вы стали их учить искусству танцевать,
Знакомить с музыкой, французский вздор болтать.
К чему отличное давать им воспитанье?
Внушили б им любить свое духовно званье.
К чему их вывозить на балы, на пиры?
Учили б их варить кутью, печь просвиры.
Коль правду вам сказать, вы, матери, не правы,
Что глупой модою лишь портите их нравы.
Что пользы? Вот они, пускаясь в шумный мир,
Глядят уж более на фрак или мундир
Не оттого ль, что их по моде воспитали,
А грамоте учить славянской перестали?
Бывало, знали ль вы, что значит мода, вкус?
А нынче шьют на вас иль немец, иль француз.
Бывало, в простоте, в безмолвии вы жили,
А ныне стали знать мазурку и кадрили.
Ну, право, тяжкий грех, оставьте этот вздор,
Смотрите, вот на вас составлен уж собор.
Вот скоро Фотий сам с вас мерку нову снимет,
Нарядит в кофты всех, а лишнее все скинет.
Вот скоро — дайте лишь собрать владыкам ум —
Они вам выкроят уродливый костюм!
Задача им дана, зарылись все в архивы.
В пыли отцы, в поту! Вот как трудолюбивы:
Один забрался в даль под Авраамов век
Совета требовать от матушек Ревекк,
Другой перечитал обряды назореев,
Исчерпал Флавия о древностях евреев,
Иной всей Греции костюмы перебрал,
Другой славянские уборы отыскал.
Собрали образцы, открыли заседанье
И мнят, какое ж дать поповнам одеянье,
Какое — попадьям, какое — детям их.
Решите же, отцы! Но спор возник у них:
Столь важное для всех, столь чрезвычайно дело
Возможно ль с точностью определить так смело?
Без споров обойтись отцам нельзя никак —
Иначе попадут в грех тяжкий и просак.
О чем же этот спор? Предмет его преважный:
Ходить ли попадьям в материи бумажной,
Иметь ли шелковы на головах платки,
Носить ли на ногах козловы башмаки?
Чтоб роскошь прекратить, столь чуждую их лицам,
Нельзя ли обратить их к древним власяницам,
А чтоб не тратиться по лавкам, по швеям,
Не дать ли им покров пустынный, сродный нам?
Нет нужды, что они в нем будут как шутихи,
Зато узнает всяк, что это не купчихи,
Не модны барыни, а лик церковных жен.
Беда вам, матушки, дождались перемен!
Но успокойтесь, страх велик лишь издали бывает:
Вас Шаликов своей улыбкой ободряет.
«Молчите, — говорит, — я сам войду в синод,
Представлю свой журнал, и, верно, в новый год
Повеет новая приятная погода
Для вашей участи и моего дохода.
Как ни кроить убор на вас святым отцам,
Не быть портными им, коль мысли я не дам».

Валерий Брюсов

Мир

Я помню этот мир, утраченный мной с детства,
Как сон непонятый и прерванный, как бред…
Я берегу его — единое наследство
Мной пережитых и забытых лет.
Я помню формы, звуки, запах… О! и запах!
Амбары темные, огромные кули,
Подвалы под полом, в грудях земли,
Со сходами, припрятанными в трапах,
Картинки в рамочках на выцветшей стене,
Старинные скамьи и прочные конторки,
Сквозь пыльное окно какой-то свет незоркий,
Лежащий без теней в ленивой тишине,
И запах надо всем, нежалящие когти
Вонзающий в мечты, в желанья, в речь, во все!
Быть может, выросший в веревках или дегте
Иль вползший, как змея, в безлюдное жилье,
Но царствующий здесь над всем житейским складом,
Проникший все насквозь, держащий все в себе!
О, позабытый мир! и я дышал тем ядом,
И я причастен был твоей судьбе!
Я помню: за окном, за дверью с хриплым блоком
Был плоский и глухой, всегда нечистый двор.
Стеной и вывеской кончался кругозор
(Порой закат блестел на куполе далеком).
И этот старый двор всегда был пуст и тих,
Как заводь сорная, вся в камышах и тине…
Мелькнет монахиня… Купец в поддевке синей…
Поспешно пробегут два юрких половых…
И снова душный сон всех звуков, красок, линий.
Когда въезжал сюда телег тяжелый ряд
С самоуверенным и беспощадным скрипом, —
И дюжим лошадям, и безобразным кипам,
И громким окрикам сам двор казался рад.
Шумели молодцы, стуча вскрывались люки,
Мелькали руки, пахло кумачом…
Но проходил тот час, вновь умирали звуки,
Двор застывал во сне, привычном и немом…
А под вечер опять мелькали половые,
Лениво унося порожние судки…
Но поздно… Главы гаснут золотые.
Углы — приют теней — темны и глубоки.
Уже давно вся жизнь влачится неисправней,
Мигают лампы, пахнет керосин…
И скоро вынесут на волю, к окнам, ставни,
И пропоет замок, и дом заснет — один.Я помню этот мир. И сам я в этом мире
Когда-то был как свой, сливался с ним в одно.
Я мальчиком глядел в то пыльное окно,
У сумрачных весов играл в большие гири
И лазил по мешкам в сараях, где темно.
Мечтанья детские в те дни уже светлели;
Мне снились: рощи пальм, безвестный океан,
И тайны полюсов, и бездны подземелий,
И дерзкие пути междупланетных стран.
Но дряхлый, ветхий мир на все мои химеры
Улыбкой отвечал, как ласковый старик.
И тихо надо мной — ребенком — ник,
Громадный, неподвижный, серый.
И что-то было в нем родным и близким мне.
Он глухо мне шептал, и понимал его я…
И смешивалось все, как в смутном сне:
Мечта о неземном и сладкий мир покоя…
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Недавно я прошел знакомым переулком
И не узнал заветных мест совсем.
Тот, мне знакомый, мир был тускл и нем —
Теперь сверкало все, гремело в гуле гулком!
Воздвиглись здания из стали и стекла,
Дворцы огромные, где вольно бродят взоры…
Разрыты навсегда таинственные норы,
Бесстрастный свет вошел туда, где жалась мгла.
И лица новые, и говор чужд… Все ново!
Как сказка смелая — воспоминанья лет!
Нет даже и во мне тогдашнего былого,
Напрасно я ищу в душе желанный след…
В душе все новое, как в городе торговли,
И мысли, и мечты, и чаянья, и страх.
Я мальчиком мечтал о будущих годах:
И вот они пришли… Ну, что же? Я таков ли,
Каким желал я быть? Добыл ли я венец?
Иль эти здания, все из стекла и стали,
Восставшие в душе, как призрачный дворец,
Все утоленные восторги и печали,
Все это новое — напрасно взяло верх
Над миром тем, что мне — столетья завещали,
Который был моим, который я отверг!

Корней Чуковский

Федорино горе

1

Скачет сито по полям,
А корыто по лугам.

За лопатою метла
Вдоль по улице пошла.

Топоры-то, топоры
Так и сыплются с горы.

Испугалася коза,
Растопырила глаза:

«Что такое? Почему?
Ничего я не пойму».

2

Но, как чtрная железная нога,
Побежала, поскакала кочерга.
И помчалися по улице ножи:
«Эй, держи, держи, держи, держи, держи!»
И кастрюля на бегу
Закричала утюгу:
«Я бегу, бегу, бегу,
Удержаться не могу!»

Вот и чайник за кофейником бежит,
Тараторит, тараторит, дребезжит…

Утюги бегут покрякивают,
Через лужи, через лужи
перескакивают.

А за ними блюдца, блюдца —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
Вдоль по улице несутся —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
На стаканы — дзынь! — натыкаются,
И стаканы — дзынь! — разбиваются.

И бежит, бренчит, стучит сковорода:
«Вы куда? куда? куда? куда? куда?»

А за нею вилки,
Рюмки да бутылки,
Чашки да ложки
Скачут по дорожке.

Из окошка вывалился стол
И пошел, пошел, пошел,
пошел, пошел…

А на нем, а на нем,
Как на лошади верхом,
Самоварище сидит
И товарищам кричит:
«Уходите, бегите, спасайтеся!»

И в железную трубу:
«Бу-бу-бу! Бу-бу-бу!»

3

А за ними вдоль забора
Скачет бабушка Федора:
«Ой-ой-ой! Ой-ой-ой!
Воротитеся домой!»

Но ответило корыто:
«На Федору я сердито!»
И сказала кочерга:
«Я Федоре не слуга!»

А фарфоровые блюдца
Над Федорою смеются:
«Никогда мы, никогда
Не воротимся сюда!»

Тут Федорины коты
Расфуфырили хвосты,
Побежали во всю прыть.
Чтоб посуду воротить:

«Эй вы, глупые тарелки,
Что вы скачете, как белки?
Вам ли бегать за воротами
С воробьями желторотыми?

Вы в канаву упадете,
Вы утонете в болоте.
Не ходите, погодите,
Воротитеся домой!»

Но тарелки вьются-вьются,
А Федоре не даются:
«Лучше в поле пропадем,
А к Федоре не пойдем!»

4

Мимо курица бежала
И посуду увидала:
«Куд-куда! Куд-куда!
Вы откуда и куда?!»

И ответила посуда:
«Было нам у бабы худо,
Не любила нас она,
Била, била нас она,
Запылила, закоптила,
Загубила нас она!»

«Ко-ко-ко! Ко-ко-ко!
Жить вам было нелегко!»

«Да, — промолвил медный таз, —
Погляди-ка ты на нас:
Мы поломаны, побиты,
Мы помоями облиты.
Загляни-ка ты в кадушку —
И увидишь там лягушку.
Загляни-ка ты в ушат —
Тараканы там кишат,
Оттого-то мы от бабы
Убежали, как от жабы,
И гуляем по полям,
По болотам, по лугам,
А к неряхе-замарахе
Не воротимся!»

5

И они побежали лесочком,
Поскакали по пням и по кочкам.
А бедная баба одна,
И плачет, и плачет она.
Села бы баба за стол,
Да стол за ворота ушел.
Сварила бы баба щи,
Да кастрюлю поди поищи!
И чашки ушли, и стаканы,
Остались одни тараканы.
Ой, горе Федоре,
Горе!

6

А посуда вперед и вперед
По полям, по болотам идёт.

И чайник шепнул утюгу:
«Я дальше идти не могу».

И заплакали блюдца:
«Не лучше ль вернуться?»

И зарыдало корыто:
«Увы, я разбито, разбито!»

Но блюдо сказало: «Гляди,
Кто это там позади?»

И видят: за ними из темного бора
Идет-ковыляет Федора.

Но чудо случилося с ней:
Стала Федора добрей.
Тихо за ними идет
И тихую песню поет:

«Ой вы, бедные сиротки мои,
Утюги и сковородки мои!
Вы подите-ка, немытые, домой,
Я водою вас умою ключевой.
Я почищу вас песочком,
Окачу вас кипяточком,
И вы будете опять,
Словно солнышко, сиять,
А поганых тараканов я повыведу,
Прусаков и пауков я повымету!»

И сказала скалка:
«Мне Федору жалко».

И сказала чашка:
«Ах, она бедняжка!»

И сказали блюдца:
«Надо бы вернуться!»

И сказали утюги:
«Мы Федоре не враги!»

7

Долго, долго целовала
И ласкала их она,
Поливала, умывала.
Полоскала их она.

«Уж не буду, уж не буду
Я посуду обижать.
Буду, буду я посуду
И любить и уважать!»

Засмеялися кастрюли,
Самовару подмигнули:
«Ну, Федора, так и быть,
Рады мы тебя простить!»

Полетели,
Зазвенели
Да к Федоре прямо в печь!
Стали жарить, стали печь, —
Будут, будут у Федоры и блины и пироги!

А метла-то, а метла — весела —
Заплясала, заиграла, замела,
Ни пылинки у Федоры не оставила.

И обрадовались блюдца:
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!
И танцуют и смеются —
Дзынь-ля-ля! Дзынь-ля-ля!

А на белой табуреточке
Да на вышитой салфеточке
Самовар стоит,
Словно жар горит,
И пыхтит, и на бабу поглядывает:
«Я Федорушку прощаю,
Сладким чаем угощаю.
Кушай, кушай, Федора Егоровна!»

Иван Иванович Варакин

Стихи на случаи издания книги мудрым графом Стройновским «О условиях помещиков с крестьянами»



К тебе, друг правды беспримерный,
Гласят признательны сердца,
Стройновский! свыше вдохновенный
Любовью самого творца,
Любовью к племенам злосчастным,
Которых стоном повсечасным
Исполнен весь пространный мир,
Внемли — се чувства благодарны
За круги звездны лучезарны
Несутся громче всяких лир.

Твое в них имя воспаряет
И с мудрыми да станет в ряд!
Превзо?йдет многих, воссияет
Среди блаженства и отрад.
Изрек ты истину неложну!
Гордыню обличил безбожну,
Как мудрый некогда Солон.
Почувствуют ли спящи крезы,
Что злато их -- народа слезы,
Кровавый пот, болезни, стон!

Что иго рабства ненавистно
Мрачит их собственные дни,
Что им алкали ненасытно
Немвроды, Нероны одни.
Почувствуют ли те уроки,
Сколь бедства были там жестоки,
Где сильный бедного теснил:
В гробах не уцелели кости,
Где скрыто было имя злости!
Всеобщий вихрь их поглотил.

Но да не узрит, о Россия!
Ужасных толь и грозных дней,
Законы озарят благие
Твоих возлюбленных детей.
Внимай желанию цареву!!!
Уже нет места злобе, гневу
Под сильным скипетром его!
Деспоты! Стали мудры музы
И рабства тягостные узы
С народа снимут твоего.

Какой восторг неизяснимый
Там движет души, мысли, ум!
Где луч свободы, уже зримый,
Расторгнул прах унылых дум, —
Какая радость там сияет!
Се друг подругу поздравляет
С пременой счастливой, драгой:
«Не бойсь, — речет, — скончались муки,
Возлюбленна! И хищны руки
Не разлучат меня с тобой».

Отец семейства идет в поле,
Природа вкруг него поет,
Одной своей он внемлет воле,
Одна она его ведет;
Созрел ли плод иль еще спеет,
Он пред творцом благоговеет,
Что видит собственность труда;
Он с поля в дом -- тут сердца други
Стеклись у врат и стали в круги,
Бегут и дети их туда.

А там чьи гласы раздаются
В конце селения всего?
С холмя, где воды чисты льются
Из недра мягкого его
И корни дуба омывают,
На коем горлицы витают,
Где всех приятностей собор,
Я вижу круг девиц прекрасных,
Невинных, милых и согласных,
Составивших прелестный хор.

Поют -- сердца обемлет сладость!
Поют своих свободу дней,
Играют -- взор тут видит радость
И торжество природы всей;
Среди восторгов их чистейших
Несется имя августейших,
Несется к самым небесам:
"О Александр! Елисавета!
Державные монархи света,
Вы дали жизнь и радость нам!"

—Но вот на игры их приятны
Стеклися братия, отцы —
Все бодры, мужественны, статны
(Хотя под Лавровы венцы).
Стеклись — обемлются, взирают,
Златую вольность прославляют
И тех, кто ону даровал:
«Чего желать друзья нам боле? —
Сказали все, — мы в сладкой доле,
Уже нам бог ее послал.

Умрем за честь и за свободу,
Один над нами властен царь.
Велит — пройдем сквозь огнь и воду,
Из лавр ему сплетем алтарь!
Смотри на нас теперь, вселенна!
Что может мышца свобожденна!
Что могут русские штыки!
Какой народ противу станет?
Мы все пойдем, и гром наш грянет --
Рассыплем вражески полки».

Ликуй, Стройновский! Плод твой спеет,
Монарх к тебе благоволит,
Народ за правду благ радеет
И имя всем твое твердит.
На небо гласы простираем,
Да узрим вскоре и познаем
Всю славу, счастие свое!
О ты, зиждитель царств всесильный,
Вонми наш стон к тебе умильный
И дай нам ново бытие.

Лев Толстой

Дурень (Стихи-сказка)

Задумал дурень
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати.
Увидел дурень
Две избы пусты;
Глянул в подполье:
В подполье черти,
Востроголовы,
Глаза, что ложки,
Усы, что вилы,
Руки, что грабли,
В карты играют,
Костью бросают,
Деньги считают.
Дурень им молвил:
«Бог да на помочь
Вам, добрым людям».
Черти не любят, —
Схватили дурня,
Зачали бити.
Стали давити,
Еле живого
Дурня пустили.
Приходит дурень
Домой, сам плачет,
На голос воет.
А мать бранити,
Жена пеняти,
Сестра-то тоже:
«Дурень ты дурень,
Глупый ты Бабин,
То же ты слово
Не так бы молвил;
А ты бы молвил:
«Будь ты, враг, проклят
Имем господним!»
Черти ушли бы,
Тебе бы, дурню,
Деньги достались
Заместо клада».
«Добро же, баба,
Ты, бабариха.
Матерь Лукерья,
Сестра Чернава,
Вперед я, дурень,
Таков не буду».
Пошел он, дурень,
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати.
Увидел дурень, —
Четырех братов, —
Ячмень молотят.
Он братьям молвил:
«Будь ты, враг, проклят
Имем господним!»
Как сграбят дурня
Четыре брата,
Зачали бити,
Еле живого
Дурня пустили.
Приходит дурень
Домой, сам плачет,
На голос воет.
А мать бранити,
Жена пеняти,
Сестра-то также:
«Дурень ты дурень,
Глупый ты Бабин,
То же ты слово
Не так бы молвил.
Ты бы им молвил:
«Бог вам на помочь,
Чтоб по сту на день,
Чтоб не сносити».
«Добро же, баба,
Ты, бабаряха,
Матерь Лукерья,
Сестра Чернава,
Вперед я, дурень,
Таков не буду».
Пошел он, дурень,
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати.
Увидел дурень, —
Семеро братьев
Матерь хоронят;
Все они плачут,
Голосом воют.
Он им и молвил:
«Бог вам на помочь,
Семеро братьев,
Мать хоронити,
Чтоб по сту на день,
Чтоб не сносити».
Сграбили дурня
Семеро братьев,
Зачали бити,
Стали таскати,
В грязи валяти,
Еле живого
Дурня пустили.
Идет он, дурень,
Домой да плачет,
На голос воет.
А мать бранити,
Жена пеняти,
Сестра-то также:
«Дурень ты дурень,
То же ты слово
Не так бы молвил,
А ты бы молвил:
«Канун да ладан,
Дай же господь бог
Царство небесно,
Пресветлый рай ей».
Тебя бы, дурня,
Там накормили
Кутьей с блинами».
«Добро же, баба,
Ты, бабариха,
Матерь Лукерья,
Вперед я, дурень,
Таков не буду».
Пошел он, дурень,
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати;
Навстречу свадьба, —
Он им и молвил:
«Канун да ладан,
Дай господь бог вам
Царство небесно,
Пресветлый рай всем».
Скочили дружки,
Схватили дурня,
Зачали бити,
Плетьми стегати,
В лицо хлестати.
Пошел, заплакал,
Идет да воет.
А мать бранити,
Жена пеняти,
Сестра-то также:
«Дурень ты дурень,
Ты глупый Бабин;
Ты то же слово
Не так бы молвил;
А ты бы молвил:
«Дай господь бог вам,
Князю с княгиней,
Закон приняти,
Любовно жити,
Детей сводити».
«Вперед я, дурень,
Таков не буду».
Пошел он, дурень,
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати.
Попался дурню
Навстречу старец.
Он ему молвил:
«Дай бог те, старцу,
Закон приняти,
Любовно жити,
Детей сводити».
Как схватит старец
За ворот дурня,
Стал его бити,
Стал колотити,
Сломал костыль весь.
Пошел он, дурень,
Домой, сам плачет,
А мать бранити,
Жена журити,
Сестра-то также:
«Ты дурень, дурень,
Ты глупый Бабин;
Ты то же слово
Не так бы молвил;
А ты бы молвил:
«Благослови мя,
Святой игумен».
«Добро же, баба,
Ты, бабариха,
Матерь Лукерья,
Вперед я, дурень,
Таков не буду».
Пошел он, дурень,
На Русь гуляти,
В лесу ходити.
Увидел дурень
В бору медведя, —
Медведь за елью
Дерет корову.
Он ему молвит:
«Благослови мя,
Святой игумен».
Медведь на дурня
Кинулся, сграбил,
Зачал коверкать,
Зачал ломати:
Едва живого
Дурня оставил.
Приходит дурень
Домой, сам плачет,
На голос воет,
Матери скажет.
А мать бранити,
Жена пеняти,
Сестра-то также:
«Ты дурень, дурень,
Ты глупый Бабин;
Ты то же слово
Не так бы молвил,
Ты бы зауськал,
Ты бы загайкал,
Заулюлюкал».
«Добро же, баба,
Ты, бабариха,
Матерь Лукерья,
Сестра Чернава,
Вперед я, дурень,
Таков не буду».
Пошел он, дурень,
На Русь гуляти,
Людей видати,
Себя казати.
Идет он, дурень,
Во чистом поле, —
Навстречу дурню
Идет полковник.
Зауськал дурень,
Загайкал дурень,
Заулюлюкал.
Сказал полковник
Своим солдатам.
Схватили дурня, —
Зачали бити;
До смерти дурня
Тут и убили.

Николай Заболоцкий

Падение Петровой

1

В легком шепоте ломаясь,
среди пальмы пышных веток,
она сидела, колыхаясь,
в центре однолетних деток.
Красотка нежная Петрова —
она была приятна глазу.
Платье тонкое лилово
ее охватывало сразу.
Она руками делала движенья,
сгибая их во всех частях,
Как будто страсти приближенье
предчувствовала при гостях.
То самоварчик открывала
посредством маленького крана,
то колбасу ножом стругала —
белолица, как Светлана.
То очень долго извинялась,
что комната не прибрана,
то, сияя, улыбалась
молоденькому Киприну.

Киприн был гитары друг,
сидел на стуле он в штанах
и среди своих подруг
говорил красотке «ах!» —
что не стоят беспокойства
эти мелкие досады,
что домашнее устройство
есть для женщины преграда,
что, стремяся к жизни новой,
обедать нам приходится в столовой,
и как ни странно это утверждать —
женщину следует обожать.

Киприн был при этом слове
неожиданно красив,
вдохновенья неземного
он почувствовал прилив.
»Ах, — сказал он, — это не бывало
среди всех злодейств судьбы,
чтобы с женщин покрывало
мы сорвать теперь могли…
Рыцарь должен быть мужчина!
Свою даму обожать!
Посреди другого чина
стараться ручку ей пожать,
глядеть в глазок с возвышенной любовью,
едва она лишь только бровью
между прочим поведет —
настоящий мужчина свою жизнь отдает!
А теперь, друзья, какое
всюду отупенье нрава —
нету женщине покоя,
повсюду распущенная орава, —
деву за руки хватают,
всюду трогают ее —
о нет! Этого не понимает
все мое существо!»

Он кончил. Девочки, поправив
свои платья у коленок,
разогреться были вправе —
какой у них явился пленник!
Иная, зеркальце открыв,
носик трет пуховкой нежной,
другая в этот перерыв
запела песенку, как будто бы небрежно:
»Ах, как это благородно
с вашей стороны!»
Сказала третья, закатив глазок дородный, —
»Мы пред мужчинами как будто бы обнажены,
все мужчины — фу, какая низость! —
на телесную рассчитывают близость,
иные — прямо неудобно
сказать — на что способны!»

»О, какое униженье! —
вскричал Киприн, вскочив со стула: —
На какое страшное крушенье
наша движется культура!
Не хвастаясь перед вами, заявляю —
всех женщин за сестер я почитаю».

Девочки, надувши губки,
молча стали удаляться
и, поправив свои юбки,
стали перед хозяйкой извиняться.
Петрова им в ответ слагает
тоже много извинений,
их до двери провожает
и приглашает заходить без промедленья.

2

Вечер дышит как магнит,
лампа тлеет оловянно.
Киприн за столом сидит,
улыбаясь грядущему туманно.
Петрова входит розовая вся,
снова плещет самоварчик,
хозяйка, чашки разнося,
говорит: «Какой вы мальчик!
Вам недоступны треволненья,
движенья женские души,
любови тайные стремленья,
когда одна в ночной тиши
сидишь, как детка, на кровати,
бессонной грезою томима,
тихонько книжечку читаешь,
себя героиней воображаешь,
то маслишь губки красной краской,
то на дверь глядишь с опаской —
а вдруг войдет любимый мой?
Ах, что я говорю? Боже мой!»

Петрова вся зарделась нежно,
Киприн задумчивый сидит,
чешет волосы небрежно
и про себя губами шевелит.
Наконец с тоской пророка
он вскричал, от муки бледен:
»Увы, такого страшного урока
не мыслил я найти на свете!
Вы мне казались женщиной иной
среди тех бездушных кукол,
и я — безумец дорогой, —
как мечту свою баюкал,
как имя нежное шептал,
Петрову звал во мраке ночи!
Ты была для меня идеал —
пойми, Петрова, если хочешь!»

Петрова вскрикнула, рыдая,
гостю руки протянула
и шепчет: «Я — твоя Аглая,
бери меня скорей со стула!
Неужели сказка любви дорогой
между нами зародилась?»

Киприн отпрянул: «Боже мой,
как она развеселилась!
Нет! Прости мечты былые,
прости довольно частые визиты —
мои желанья неземные
с сегодняшнего дня неизвестностью покрыты.
Образ неземной мадонны
в твоем лице я почитал —
и что же ныне я узнал?
Среди тех бездушных кукол
вы — бездушная змея!
Покуда я мечту баюкал,
свои желанья затая,
вы сами проситесь к любви!
О, как унять волненье крови?
Безумец! Что я здесь нашел?
Пошел отсюдова, дурак, пошел!»

Киприн исчез. Петрова плачет,
дрожа, играет на рояле,
припудрившись, с соседями судачит
и спит, не раздевшись, на одеяле.
Наутро, службу соблюдая,
стучит на счетах одной рукой…
А жизнь идет сама собой…

Константин Бальмонт

Елена-краса

В некотором царстве, за тридевять земель,
В тридесятом государстве — Ой звучи, моя свирель! —
В очень-очень старом царстве жил могучий сильный Царь,
Было это в оно время, было это вовсе встарь.
У Царя, в том старом царстве, был Стрелец-молодец.
У Стрельца у молодого был проворный конь,
Как пойдет, так мир пройдет он из конца в конец,
Погонись за ним, уйдет он от любых погонь.
Раз Стрелец поехал в лес, чтобы потешить ретивое,
Едет, видит он перо из Жар-Птицы золотое,
На дороге ярко рдеет, золотой горит огонь,
Хочет взять перо — вещает богатырский конь:
«Не бери перо златое, а возьмешь — узнаешь горе».
Призадумался Стрелец, Размышляет молодец,
Ваять — не взять, уж больно ярко, будет яхонтом в уборе,
Будет камнем самоцветным. Не послушался коня.
Взял перо. Царю приносит светоносный знак Огня.
«Ну, спасибо, — царь промолвил, — ты достал перо Жар-Птицы,
Так достань мне и невесту по указу Птицы той,
От Жар-Птицы ты разведай имя царственной девицы,
Чтоб была вступить достойна в царский терем золотой!
Не достанешь — вот мой меч, Голова скатится с плеч».
Закручинился Стрелец, пошел к коню, темно во взоре.
«Что, хозяин?» — «Так и так», мол. — «Видишь, правду я сказал:
Не бери перо златое, а возьмешь — узнаешь горе.
Ну, да что ж, поедем к краю, где всегда свод Неба ал.
Там увидим мы Жар-Птицу, путь туда тебе скажу.
Так и быть уж, эту службу молодому сослужу».
Вот они приехали к садам неземным,
Небо там сливается с Морем голубым,
Небо там алеет невянущим огнем,
Полночь ослепительна, в полночь там как днем.
В должную минутку, где вечный цвет цветет,
Конь заржал у Древа, копытом звонким бьет,
С яблоками Древо алостью горит,
Море зашумело. Кто-то к ним летит.
Кто-то опустился, жар еще сильней,
Вся игра зарделась всех живых камней.
У Стрельца закрылись очи от Огня,
И раздался голос, музыкой звеня.
Где пропела песня? В сердце иль в саду?
Ой свирель, не знаю! Дальше речь веду.
Та песня пропела: «Есть путь для мечты.
Скитанья мечты хороши.
Кто хочет невесты для светлой души,
Тот в мире ищи Красоты».
Жар-Птица пропела: «Есть путь для мечты.
Где Солнце восходит, горит полоса,
Там Елена-Краса золотая коса.
Та Царевна живет там, где Солнце встает,
Там где вечной Весне сине Море поет».
Тут окончился звук, прошумела гроза,
И Стрелец мог раскрыть с облегченьем глаза: —
Никого перед ним, ни над ним,
Лишь бескрайность Воды, бирюза, бирюза,
И рубиновый пламень над сном голубым.
В путь, Стрелец. Кто Жар-Птицу услышал хоть раз,
Тот уж темным не будет в пути ни на час,
И найдет, как находятся клады в лесу,
Ту царевну Елену-Красу.
Вот поехал Стрелец, гладит гриву коня,
Приезжает он к вечно-зеленым лугам,
Он глядит на рождение вечного дня,
И раскинул шатер-златомаковку там.
Он расставил там яства и вина, и ждет.
Вот по синему Морю Царевна плывет,
На серебряной лодке, в пути голубом,
Золотым она правит веслом.
Увидала она златоверхий шатер,
Златомаковкой нежный пленяется взор,
Подплыла, и как Солнце стоит пред Стрельцом,
Обольщается тот несказанным лицом.
Стали есть, стали пить, стали пить, и она
От заморского вдруг опьянела вина,
Усмехнулась, заснула — и тотчас Стрелец
На коня, едет с ней молодец.
Вот приехал к Царю. Конь летел как стрела,
А Елена-Краса все спала да спала.
И во весь-то их путь, золотою косой
Озарялась Земля, как грозой.
Пробудилась Краса, далеко от лугов,
Где всегда изумруд расцветать был готов,
Изменилась в лице, ну рыдать, тосковать,
Уговаривал Царь, невозможно унять.
Царь задумал венчаться с Еленой-Красой,
С той Еленой-Красой золотою косой.
Но не хочет она, говорит среди слез,
Чтобы тот, кто ее так далеко завез,
К синю Морю поехал, где Камень большой,
Подвенечный наряд там ее золотой.
Подвенечный убор пусть достанет сперва,
После, может быть, будут другие слова.
Царь сейчас за Стрельцом, говорит: «Поезжай,
Подвенечный наряд Красоты мне давай,
Отыщи этот край — а иначе, вот меч,
Коротка моя речь, голова твоя с плеч»
Уж нс вовсе ль Стрельцу огорчаться пора?
Вспомнил он: «Не бери золотого пера».
Снова выручил конь: перед бездной морской
Наступил на великого рака ногой,
Тот сказал: «Не губи». Конь сказал: «Пощажу.
Ты зато послужи». — «Честью я послужу»
Диво-Рак закричал на простор весь морской,
И такие же дива сползлися гурьбой,
В глубине голубой из-под Камня они
Чудо-платье исторгли, блеснули огни.
И Стрелец-молодец подвенечный убор
Пред Красой положил, но великий упор
Тут явила она, и велит наконец,
Чтоб в горячей воде искупался Стрелец.
Закипает котел Вот беда так беда.
Брызги бьют. Говорит, закипая, вода
Коль добра ты искал, вот настало добро.
Ты бери не бери золотое перо.
Испугался Стрелец, прибегает к коню,
Добрый конь-чародей заклинает огню
Не губить молодца, молодого Стрельца,
Лишь его обновить красотою лица.
Вот в горячей воде искупался Стрелец,
Вышел он невредим, вдвое стал молодец,
Что ни в сказке сказать, ни пером написать.
Тут и Царь, чтобы старость свою развязать,
Прямо в жаркий котел. Ты желай своего,
Не чужого Погиб Вся тут речь про него.
А Елена-Краса золотая коса —
Уж такая нашла на нее полоса —
Захотела Стрельца, обвенчалась с Стрельцом,
Мы о ней и о нем на свирели поем.

Владимир Маяковский

Рассказ одного об одной мечте

Мне
      с лошадями
                         трудно тягаться.
Животное
               (четыре ноги у которого)!
Однако я хитрый,
                           купил облигации:
будет —
            жду —
                     лотерея Автодорова.
Многие отказываются,
                                    говорят:
«Эти лотереи
                     оскомину набили».
А я купил
               и очень рад,
и размечтался
                       об автомобиле.
Бывало,
             орешь:
                        и ну! и тпру!
А тут,
         как рыба,
                        сижу смиренно.
В час
         50 километров пру,
а за меня
               зевак
                        обкладывает сирена.
Утром —
            на фабрику,
                              вечером —
                                              к знакомым.
Мимо пеших,
                     конных мимо.
Езжу,
        как будто
                        замнаркома.
Сам себе
              и ответственный, и незаменимый.
А летом —
               на ручейки и лужки!
И выпятив
                 груди стальные
рядом,
           развеяв по ветру флажки,
мчат
       товарищи остальные.
Аж птицы,
               запыхавшись,
                                     высунули языки
крохотными
                   клювами-ротиками.
Любые
            расстояния
                              стали близки́,
а километры
                    стали коротенькими.
Сутки удвоены!
                        Скорость — не шутка,
аннулирован
                     господь Саваоф.
Сразу
         в коротких сутках
стало
         48 часов!
За́ день
            слетаю
                        в пятнадцать мест.
А машина,
               развезши
                              людей и клади,
стоит в гараже
                        и ничего не ест,
и даже,
            извиняюсь,
                              ничего не гадит.
Переложим
                  работу потную
с конской спины
                           на бензинный бак.
А лошадь
               пускай
                          домашней животною
свободно
               гуляет
                         промежду собак.
Расстелется
                  жизнь,
                             как шоссе, перед нами —
гладко,
           чисто
                     и прямо.
Крой
        лошадей,
                       товарищ «НАМИ»!
Крой
        лошадей,
                        «АМО»!
Мелькаю,
               в автомобиле катя
мимо
         ветра запевшего…
А пока
          мостовые
                           починили хотя б
для удобства
                     хождения пешего.

Яков Петрович Полонский

Подслушанные думы

Зло, добро, — все так перемешалось,
Что и зло мне злом уж не казалось,
И в добре не видел я добра…
Проходили дни и вечера, —
Вечера и ночи проходили,
И хоть мысли все еще бродили,
Озаряя жизни темный путь, —
Ни на чем не мог я отдохнуть.

Вспоминал я бедной няни сказки,
Теплый трепет материнской ласки,
Идеалы, созданные мной
В годы жизни знойно-молодой, —
Тщетно! — Сожаленьем запоздалым
Не вернуть нам жизнь к ее началам.
И к чему!.. Великодушный бред
Никого еще не спас от зол и бед.
Я ль один ищу самозабвенья,
В роскоши, в истоме наслажденья,
В шепоте изнеженных речей,
В ропоте изменчивых страстей,
В клевете, в отраве лицемерья, —
И, — благословляя легковерье,
Я ль один, измят и одинок,
Издали любуюсь на порок?

Чудный век! Всему рукоплесканья,—
И фигляру, и певцу страданья,
И властолюбивым крикунам,
И за призы кровным скакунам,
Миру, и — победному трофею,
И за жест фанатику злодею,
И тому, кто, соблюдя закон,
Незаконно нажил миллион!

Как заманчиво и как отважно
Все, что пошло, лживо и продажно,
Как похож на радужный обман
Современной женщины роман!
И как модных прихотей соблазны
Стали тонки и разнообразны, Расставляя тысячи сетей,
Уловляя старцев и детей.

Измельчав, изныв, я так несчастлив,
Что ко всем и льстив и безучастлив;
И так слеп, под бременем долгов,
Что совсем не вижу бедняков… —
Презирая нищих, век наш прячет
Всякого, кто немощен и плачет,
Чтоб позор мне близкой нищеты
Не дерзал смутить моей мечты.

И никто ответа не добьется,
Отчего так трудно всем живется
Посреди разнузданных стихий, —
Гневных партий, черни и витий…
Их давно неверье не пугает,
Вера их давно не умиляет:
«Мало ли чему учил Христос!?» —
Это ли не мрак и не хаос?..

Боже! Что коли над нами снова
Пронесется творческое слово!?



Зло, добро, — все так перемешалось,
Что и зло мне злом уж не казалось,
И в добре не видел я добра…
Проходили дни и вечера, —
Вечера и ночи проходили,
И хоть мысли все еще бродили,
Озаряя жизни темный путь, —
Ни на чем не мог я отдохнуть.

Вспоминал я бедной няни сказки,
Теплый трепет материнской ласки,
Идеалы, созданные мной
В годы жизни знойно-молодой, —
Тщетно! — Сожаленьем запоздалым
Не вернуть нам жизнь к ее началам.
И к чему!.. Великодушный бред
Никого еще не спас от зол и бед.

Я ль один ищу самозабвенья,
В роскоши, в истоме наслажденья,
В шепоте изнеженных речей,
В ропоте изменчивых страстей,
В клевете, в отраве лицемерья, —
И, — благословляя легковерье,
Я ль один, измят и одинок,
Издали любуюсь на порок?

Чудный век! Всему рукоплесканья,—
И фигляру, и певцу страданья,
И властолюбивым крикунам,
И за призы кровным скакунам,
Миру, и — победному трофею,
И за жест фанатику злодею,
И тому, кто, соблюдя закон,
Незаконно нажил миллион!

Как заманчиво и как отважно
Все, что пошло, лживо и продажно,
Как похож на радужный обман
Современной женщины роман!
И как модных прихотей соблазны
Стали тонки и разнообразны,

Расставляя тысячи сетей,
Уловляя старцев и детей.

Измельчав, изныв, я так несчастлив,
Что ко всем и льстив и безучастлив;
И так слеп, под бременем долгов,
Что совсем не вижу бедняков… —
Презирая нищих, век наш прячет
Всякого, кто немощен и плачет,
Чтоб позор мне близкой нищеты
Не дерзал смутить моей мечты.

И никто ответа не добьется,
Отчего так трудно всем живется
Посреди разнузданных стихий, —
Гневных партий, черни и витий…
Их давно неверье не пугает,
Вера их давно не умиляет:
«Мало ли чему учил Христос!?» —
Это ли не мрак и не хаос?..

Боже! Что коли над нами снова
Пронесется творческое слово!?

Николай Михайлович Языков

Услад

Не стонет дол от топота коней,
Не брызжет кровь от русского удара:
По берегу Дуная, близ огней
Лежат бойцы — смирители болгара;
Там юноша, соратник их мечей,
Исполненный божественного дара,
Пленяет слух дружины удалой
Военных струн волшебною игрой.

Баян поет могучих праотцов,
Их смелый нрав, их бурные сраженья,
И силу рук, не знающих оков,
И быстроту их пламенного мщенья.
Как звук щита, и ратным, и вождям
Отрадна песнь любимца вдохновенья:
Их взор горит, их мысль блуждает там,
Где билась рать отважного Олега,
Где Игорев булат торжествовал —
И гордый грек бледнел и трепетал,
Послыша гром славянского набега.

Баян воспел минувших лет дела:
Баян умолк; — но рать еще внимает.
Так плаватель, когда ночная мгла
Лазурь небес и море застилает,
Еще глядит на сумрачный закат,
Где скрылося великое светило;
Так сладостно расставшемуся с милой
Издалека еще взирать назад!
Луна плывет в спокойных небесах;
Молчит Дунай, чернеет лес дремучий,
И тень его, как тень широкой тучи,
Мрачна лежит на стихнувших водах.

Песнь баяна

О ночь, о ночь, лети стрелой!
Несносен отдых Святославу:
Он жаждет битвы роковой.
О ночь, о ночь, лети стрелой!
Несносен отдых Святославу!

Цимисхий! крепок ли твой щит?
Не тонки ль кованые латы?
Наш князь убийственно разит.
Цимисхий! крепок ли твой щит?
Не тонки ль кованые латы?

Дружине борзых дай коней;
Не то — мечи ее нагонят,
И не ускачет от мечей.
Дружине борзых дай коней;
Не то — мечи ее нагонят.

Ты рать обширную привел;
Немного нас, но мы славяне:
Удар наш меток и тяжел.
Ты рать обширную привел;
Немного нас, но мы славяне!

О ночь, о ночь, лети стрелой!
Поля, откройтесь для победы,
Проснися, ужас боевой!
О ночь, о ночь, лети стрелой!
Поля, откройтесь для победы!

Но кто певец любви не воспевал?
Какой баян, плененный красотою,
Мечты бойца с прекрасною мечтою
О родине и милой не сливал?
Двойной огонь в душе певца младого,
Когда поет он деву и войну:
Так две струи Дуная голубого
Блестят живей, сливаяся в одну.

Песнь баяна

Бойцы садятся на коней,
Баяна дева обнимает:
Она молчит, она вздыхает,
И слезы градом из очей.

Прощай, прощай! иду на битву.
«Люби меня, моя краса!
«Молись — услышат Небеса
«Твою невинную молитву!

«Щита, врученного тобой,
«Булат врага не перерубит;
«Тебя певец твой не разлюбит
«И не изменится душой».

Они расстались. Пыль густая
Поля покрыла, как туман.
Враги! вам полно ждать славян!
Вам полно спать, брега Дуная!

Взошла денница; вспыхнул бой;
Дрожит широкая долина.
О грек! страшна твоя судьбина:
Ты не воротишься домой!

Валятся всадники и кони,
Булат дробится о булат —
И пал ужасный сопостат
При шуме яростной погони!

Баян отцам не изменил
На поле гибели и чести:
Могучий враг ударом мести
Его щита не сокрушил.

Гордыня сильного смирилась;
Ему не праздновать войны…
И сталь победная в ножны
По вражьей крови опустилась!

И рать на родину пришла;
Баяна дева обнимает,
Отрадно грудь ее вздыхает,
И девы радость ожила.

Не сталь в груди Услада трепетала,
Не дикий огнь сверкал в его очах:
Он знал любовь; душа его питала
Ее восторг, ее безвестный страх.
Он твой, он твой, красавица Сиана!
Ты помнишь ли его златые дни,
Когда лесов отеческих в тени
Ласкала ты влюбленного баяна?
Ты помнишь ли, как бросив меч и щит,
Презрев войны высокие награды.
Он пел твои божественные взгляды
И красоту застенчивых ланит?
Ты помнишь ли, как песнь его внимая,
Молчала ты? — Но как любовь молчит?
То свеж и чист, как роза молодая,
Твое лицо румянец оживлял;
То вспыхивал твой взор, то угасал,
Как в облаке зарница золотая.
Баян Услад любви не изменял:
С чужих полей, где рыщет ужас битвы,
К тебе его надежды и мечты,
И за тебя сердечные молитвы;
Он всюду твой! А ты — верна ли ты?

Константин Дмитриевич Бальмонт

Белый Лебедь

Посвящаю эти строки матери моей
Вере Николаевне Лебедевой-Бальмонт,
Чей предок был
Монгольский Князь
Белый Лебедь Золотой Орды.

Конь к коню. Гремит копыто.
Пьяный, рьяный, каждый конь.
Гей, за степь! Вся степь изрыта.
В лете коршуна не тронь.

Да и лебедя не трогай,
Белый Лебедь заклюет.
Гей, дорога! Их у Бога
Столько, столько—звездный счет.

Мы оттуда, и туда, все туда,
От снегов до летней пыли, от цветов до льда.

Мы там были, вот мы здесь, вечно здесь,
Степь как плугами мы взрыли, взяли округ весь.

Мы здесь были, что̀ то там, что̀ вон там?
Глянем в чары, нам пожары светят по ночам.

Мы оттуда, и туда, все туда,
Наши—долы, наши—реки, села, города.

Для чего же и дан нам размах крыла?
Для того, чтобы жизнь жила.
Для того, чтобы воздух от свиста крыл
Был виденьем крылатых сил.

И закроем мы Месяц толпой своей,
Пролетим, он блеснет светлей.
И на миг мы у Солнца изменим вид,
Станет ярче небесный щит.

От звезды серебра до другой звезды—
Наш полет Золотой Орды.
И как будто за нами бежит бурун,
Гул серебряно-звонких струн.

От червонной зари до зари другой
Птичьи крики, прибой морской.
И за нами червонны цветы всегда,
Золотая живет Орда.

Конь и птица—неразрывны,
Конь и птица—быстрый бег.
Как вдали костры призывны!
Поспешаем на ночлег.

У костров чернеют тени,
Приготовлена еда.
В быстром беге изменений
Мы найдем ее всегда.

Нагруженные обозы—
В ожидании немом.
Без вещательной угрозы,
Что̀ нам нужно, мы возьмем.

Тени ночи в ночь и прянут,
А костры оставят нам.
Если жь биться с нами станут,
Смерть нещадная теням.

Дети Солнца, мы приходим,
Чтобы алый цвет расцвел,
Быстрый счет мы с миром сводим,
Вводим волю в произвол.

Там где были разделенья
Заблудившихся племен,
Входим мы как цельность пенья,
Как один прибойный звон.

Кто послал нас? Нам безвестно.
Тот, кто выслал саранчу,
И велел дома, где тесно,
Поджигать своим „Хочу“.

Что ведет нас? Воля кары,
Измененье вещества.
Наряжаяся в пожары,
Ночь светла и ночь жива.

А потом? Потом недвижность
В должный час убитых тел,
Тихой Смерти необлыжность,
Черный коршун пролетел.

Прилетел и сел на крыше,
Чтобы каркать для людей.
А свободнее, а выше—
Стая белых лебедей.

Ночь осенняя темна, ужь так темна,
Закатилась круторогая Луна.

Не видать ея, Владычицы ночей,
Ночь темна, хоть много звездных есть лучей.

Вон, раскинулись узором круговым,
Звезды, звезды, многозвездный белый дым.

Упадают. В ночь осеннюю с Небес
Не один светильник радостный исчез.

Упадают. Почему, зачем, куда?
Вот, была звезда. И где она, звезда?

Возсияла лебединой красотой,
И упала, перестала быть звездой.

А Дорога-Путь, Дорога душ горит.
Говорит душе. А что же говорит?

Или только вот, что есть Дорога птиц?
Мне ужь мало убеганий без границ.

Мне ужь мало взять костры, разбить обоз,
Мне ужь скучно от росы повторных слез.

Мне ужь хочется двух звездных близких глаз,
И покоя в лебедино-тихий час.

Где-жь найду их? Где, желанная, она?
Ночь безлунная темна, ужь как темна.

Где же? Где же? Я хочу. Схвачу. Возьму.
Светят звезды, не просветят в мире тьму.

Упадают. За чредою череда.
Вот, была звезда. А где она, звезда?

— Где же ты? Тебя мы ищем.
Завтра к новому летим.

— Быть без отдыха—быть нищим.
Что́ мне новый дым и дым!

— Гей, ты шутишь? Или—или—
Оковаться захотел?

— Лебедь белый хочет лилий,
Коршун хочет мертвых тел.

— А не ты-ли красовался
В нашей стае лучше всех?

— В утре—день был, мрак качался.
Не смеюсь, коль замер смех.

— Гей, зачахнешь здесь в затоне.
Белый Лебедь, улетим!

— Лучше в собственном быть стоне,
Чем грозой идти к другим.

— Гей, за степи! Бросим, кинем!
Белый Лебедь изменил.—

Скрылись стаи в утре синем.
В Небе синем—звон кадил.

— Полоняночка, не плачь.
Светоглазочка, засмейся.
Ну, засмейся, змейкой вейся.
Все, что хочешь, обозначь.

Полоняночка, скажи.
Хочешь серьги ты? Запястья?
Все, что хочешь. Только б счастья.
Поле счастья—без межи.

О, светлянка, поцелуй!
Дай мне сказку поцелуя!
Лебедь хочет жить ликуя,
Белый с белой в брызгах струй.

Поплывем,—не утоплю.
Возлетим,—коснусь крылами.
Выше. К Солнцу! Солнце с нами!
— Лебедь… Белый… Мой… Люблю…

Опрокинулись реки, озера, затоны хрустальные,
В просветленность Небес, где несчетности Млечных путей.
Светят в ночи веселыя, в мертвыя ночи, в печальныя,
Разновольность людей обращают в слиянность ночей.

И горят, и горят. Были вихрями, стали кадилами.
Стали бездной свечей в кругозданности храмов ночных.
Морем белых цветов. Стали стаями птиц, белокрылыми.
И, срываясь, поют, что внизу загорятся как стих.

Упадают с высот, словно мед, предугаданный пчелами.
Из невидимых сот за звездой упадает звезда.
В души к малым взойдут. Запоют, да пребудут веселыми.
И горят как цветы. И горит Золотая Орда.

Стефан Цвейг

Смертный миг

Сонного подняли ночью, поздно,
Хрипом команды, лязгом стали,
И по стенам каземата грозно
Призраки-тени заплясали.
Длинный и темный ход,
Темным и длинным ходом—вперед.
Дверь завизжала, ветра гул,
Небо вверху, мороз, озноб,
И карета ждет—на колесах гроб,
И в гроб его кто-то втолкнул.
Девять бледных, суровых
Спутников—тут же, в ряд;
Все в оковах,
Опущен взгляд.
Каждый молчит —
Знает, куда их карета мчит,
Знает, что в повороте колес
Жизни и смерти вопрос.
Стоп!
Щелкнула дверь, распахнулся гроб.
Цепью в ограду вошли,
И перед взорами их—глухой,
Заспанно-тусклый угол земли.
С четырех сторон
В грязной изморози дома
Обступили площадь, где снег и тьма.
Эшафот в тумане густом,
Солнца нет,
Лишь на дальнем куполе золотом —
Ледяной, кровавый рассвет.
Молча становятся на места;
Офицер читает приговор:
Государственным преступникам—расстрел,
Смерть!
Этим словом все сражены,
В ледяное зеркало тишины
Бьет оно
Тяжким камнем, слепо, в упор,
И потом
Отзвук падает глухо, темно
В морозную тишь, на дно.
Как во сне
Все, что кругом происходит.
Ясно одно—неизбежна смерть.
Подошли, накидывают без слов
Белый саван—смертный покров.
Спутникам слово прощанья,
Легкий вскрик,
И с горящим взглядом
Устами он к распятью приник,
Что священник подносит в немом молчанье.
Потом прикручивают крепко их,
Десятерых,
К столбам, поставленным рядом.
Вот
Торопливо казак идет
Глаза прикрыть повязкой тугою,
И тогда—он знает: в последний раз!
Перед тем, как облечься тьмою,
Обращается взор к клочку земли,
Что маячит смутно вдали:
Отсвет сиянья,
Утра священный восход…
Острого счастья хлынула к сердцу волна…
И, как черная ночь, на глазах пелена.
Но за повязкой
Кровь заструилась, кипит многоцветною сказкой.
Взмыла потоком кровь,
Вновь рождая, и вновь
Образы жизни.
Он сознает:
Все, что погибло, что было,
Миг этот с горькою силой
Воссоздает.
Вся жизнь его, как немой укор,
Возникает вновь, струясь в крови:
Бледное детство, в оковах сна,
Мать и отец, и брат, и жена,
Три крохи дружбы, две крохи любви,
Исканье славы, и позор, позор.
И дальше, дальше огненный пыл
Погибшую юность струит вдоль жил.
Вся жизнь прошла перед ним, пролетела,
Вплоть до минуты,
Когда он стал у столба, опутан.
И у предела
Тяжкая мгла
Облаком душу заволокла.
Миг, —
Чудится, кто-то сквозь боль и тьму
Медленным шагом идет к нему,
Ближе, все ближе… приник,
Чудится, руку на сердце ему кладет,
Сердце слабеет… слабеет… вот-вот замрет, —
Миг,—и на сердце уж нет руки.
И солдаты
Стали напротив, в один ослепительный ряд…
Подняты ружья… щелкнули звонко курки…
Дробь барабана, раскаты…
Дряхлость тысячелетий таит этот миг.
И неожиданно крик:
Стой!
С белым листком
Адютант выходит вперед,
Голос четкий и зычный
Тишину могильную рвет:
Государь в милосердье своем
Безграничном
Отменить изволил расстрел,
Приговор смягчить повелел.
Слово
Странно звучит, и нет в нем смысла живого,
Но вот
В жилах кровь начинает снова алеть,
Ринулась ввысь и тихо-тихо запела.
Смерть
Нехотя покидает тело,
И глаза, повязку еще храня,
Ощущают отсвет вечного дня.
Потом
Веревки распутываются палачом,
Повязку белую чьи-то руки
С висков, пламенеющих от муки,
Сдирают, как с березы пленку коры,
И взор, возникнув вновь из могилы,
Неловкий еще, неверный, хилый,
Готов с иною, с новою силой
Былые прозреть миры.
И он
Видит: там, за дальней чертой,
Разгорается купол золотой
И пылает, весь озарен.
Дымной встают грядою
Туманы, словно влача
Мрак и тлен земли за собою,
И тают в легких лучах,
И звуками полнится глубь мировая,
Сливая
Их в один многотысячный хор.
И впервые внятен ему,
Сквозь глухую земную тьму,
Единый, пламенный звук
Неизбывных человеческих мук.
Он слышит голоса забитых судьбою,
Женщин, безответно себя отдавших,
Девушек, посмеявшихся над собою,
Одиноких, улыбки не знавших,
Слышит гневные жалобы оскорбленных,
Беспомощное детское рыданье,
Тихий вопль обманно-совращенных,
Слышит всех, кому ведомо страданье,
Всех отверженных, темных, павших,
Не снискавших
Мученического венца и сиянья.
Слышит всех, слышит их голоса,
Как они к отверстым небесам
Вопиют в извечно-жалостном хоре.
И он сам
В этот миг единственный сознает,
Что возносят ввысь только боль и горе,
А земное счастье—гнетет.
И дальше, и дальше ширится в небе свет.
Выше и выше
Голоса возносят
Скорбь, и ужас, и грех;
И он знает: небо услышит
Всех, без изятия всех,
Кто его милосердья просит.
Над несчастным
Небо суда не творит,
Пламенем ясным
Вечная благость чертог его озарит.
Близятся последние сроки,
Боль претворится в свет и счастье в боль для того,
Кто, пройдя через смерть, иной и глубокой,
Скорбно-рожденной жизни обрел торжество.
И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах проступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло,
Ибо лишь с тех пор,
Как со смертью встретился смертный взор,
Радость жизни—вновь совершенна.
Наскоро освобождают от пут.
И тут
Как-то разом потухает лицо.
Всех
В карету толкают, везут назад.
Взгляд
Странно туп, недвижность в чертах,
И лишь на дергающихся устах
Карамазовский желтый смех.

Константин Дмитриевич Бальмонт

Белый Лебедь


Конь к коню. Гремит копыто.
Пьяный, рьяный, каждый конь.
Гей, за степь! Вся степь изрыта.
В лете коршуна не тронь.

Да и лебедя не трогай,
Белый Лебедь заклюет.
Гей, дорога! Их у Бога
Столько, столько — звездный счет.

Мы оттуда, и туда, все туда,
От снегов до летней пыли, от цветов до льда.

Мы там были, вот мы здесь, вечно здесь,
Степь как плугами мы взрыли, взяли округ весь.

Мы здесь были, что то там, что вон там?
Глянем в чары, нам пожары светят по ночам.

Мы оттуда, и туда, все туда,
Наши — долы, наши — реки, села, города.

Для чего же и дан нам размах крыла?
Для того, чтобы жизнь жила.
Для того, чтобы воздух от свиста крыл
Был виденьем крылатых сил.

И закроем мы Месяц толпой своей,
Пролетим, он блеснет светлей.
И на миг мы у Солнца изменим вид,
Станет ярче небесный щит.

От звезды серебра до другой звезды —
Наш полет Золотой Орды.
И как будто за нами бежит бурун,
Гул серебряно-звонких струн.

От червонной зари до зари другой
Птичьи крики, прибой морской.
И за нами червонны цветы всегда,
Золотая живет Орда.

Конь и птица — неразрывны,
Конь и птица — быстрый бег.
Как вдали костры призывны!
Поспешаем на ночлег.

У костров чернеют тени,
Приготовлена еда.
В быстром беге изменений
Мы найдем ее всегда.

Нагруженные обозы —
В ожидании немом.
Без вещательной угрозы,
Что нам нужно, мы возьмем.

Тени ночи в ночь и прянут,
А костры оставят нам.
Если ж биться с нами станут,
Смерть нещадная теням.

Дети Солнца, мы приходим,
Чтобы алый цвет расцвел,
Быстрый счет мы с миром сводим,
Вводим волю в произвол.

Там где были разделенья
Заблудившихся племен,
Входим мы как цельность пенья,
Как один прибойный звон.

Кто послал нас? Нам безвестно.
Тот, кто выслал саранчу,
И велел дома, где тесно,
Поджигать своим «Хочу».

Что ведет нас? Воля кары,
Измененье вещества.
Наряжаяся в пожары,
Ночь светла и ночь жива.

А потом? Потом недвижность
В должный час убитых тел,
Тихой Смерти необлыжность,
Черный коршун пролетел.

Прилетел и сел на крыше,
Чтобы каркать для людей.
А свободнее, а выше —
Стая белых лебедей.

Ночь осенняя темна, уж так темна,
Закатилась круторогая Луна.

Не видать ее, Владычицы ночей,
Ночь темна, хоть много звездных есть лучей.

Вон, раскинулись узором круговым,
Звезды, звезды, многозвездный белый дым.

Упадают. В ночь осеннюю с Небес
Не один светильник радостный исчез.

Упадают. Почему, зачем, куда?
Вот, была звезда. И где она, звезда?

Воссияла лебединой красотой,
И упала, перестала быть звездой.

А Дорога-Путь, Дорога душ горит.
Говорит душе. А что же говорит?

Или только вот, что есть Дорога птиц?
Мне уж мало убеганий без границ.

Мне уж мало взять костры, разбить обоз,
Мне уж скучно от росы повторных слез.

Мне уж хочется двух звездных близких глаз,
И покоя в лебедино-тихий час.

Где ж найду их? Где, желанная, она?
Ночь безлунная темна, уж как темна.

Где же? Где же? Я хочу. Схвачу. Возьму.
Светят звезды, не просветят в мире тьму.

Упадают. За чредою череда.
Вот, была звезда. А где она, звезда?

— Где же ты? Тебя мы ищем.
Завтра к новому летим.

— Быть без отдыха — быть нищим.
Что мне новый дым и дым!

— Гей, ты шутишь? Или — или —
Оковаться захотел?

— Лебедь белый хочет лилий,
Коршун хочет мертвых тел.

— А не ты ли красовался
В нашей стае лучше всех?

— В утре — день был, мрак качался.
Не смеюсь, коль замер смех.

— Гей, зачахнешь здесь в затоне.
Белый Лебедь, улетим!

— Лучше в собственном быть стоне,
Чем грозой идти к другим.

— Гей, за степи! Бросим, кинем!
Белый Лебедь изменил. —

Скрылись стаи в утре синем.
В Небе синем — звон кадил.

— Полоняночка, не плачь.
Светоглазочка, засмейся.
Ну, засмейся, змейкой вейся.
Все, что хочешь, обозначь.

Полоняночка, скажи.
Хочешь серьги ты? Запястья?
Все, что хочешь. Только б счастья.
Поле счастья — без межи.

О, светлянка, поцелуй!
Дай мне сказку поцелуя!
Лебедь хочет жить ликуя,
Белый с белой в брызгах струй.

Поплывем, — не утоплю.
Возлетим, — коснусь крылами.
Выше. К Солнцу! Солнце с нами!
— Лебедь… Белый… Мой… Люблю…

Опрокинулись реки, озера, затоны хрустальные,
В просветленность Небес, где несчетности Млечных путей.
Светят в ночи веселые, в мертвые ночи, в печальные,
Разновольность людей обращают в слиянность ночей.

И горят, и горят. Были вихрями, стали кадилами.
Стали бездной свечей в кругозданности храмов ночных.
Морем белых цветов. Стали стаями птиц, белокрылыми.
И, срываясь, поют, что внизу загорятся как стих.

Упадают с высот, словно мед, предугаданный пчелами.
Из невидимых сот за звездой упадает звезда.
В души к малым взойдут. Запоют, да пребудут веселыми.
И горят как цветы. И горит Золотая Орда.

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Доселева Резань она селом слыла,
А ныне Резань словет городом,
А жил во Резане тут богатой гость,
А гостя-та звали Никитою,
Живучи-та, Никита состарелся,
Состарелся, переставился.
После веку ево долгова
Осталось житье-бытье-богатество,
Осталось ево матера жена
Амелфа Тимофеевна,
Осталась чадо милая,
Как молоды Добрынюшка Никитич млад.
А и будет Добрыня семи годов,
Присадила ево матушка грамоте учиться,
А грамота Никите в наук пошла,
Присадила ево матушка пером писать.
А будет Добрынюшка во двенадцать лет,
Изволил Добрыня погулять молодец
Со своею дружиною хоробраю
Во те жары петровския.
Просился Добрыня у матушки:
«Пусти меня, матушка, купатися,
Купатися на Сафат-реку!».
Она, вдова многоразумная,
Добрыни матушка наказывала,
Тихонько ему благословение дает:
«Гой еси ты, мое чадо милая,
А молоды Добрыня Никитич млад!
Пойдешь ты, Добрыня, на Израй на реку,
В Израе-реке станешь купатися —
Израй-река быстрая,
А быстрая она, сердитая:
Не плавай, Добрыня, за перву струю,
Не плавай ты, Никитич, за другу струю».
Добрыня-та матушки не слушался,
Надевал на себя шляпу земли греческой,
Над собой он, Добрыня, невзгоды не ведает,
Пришел он, Добрыня, на Израй на реку,
Говорил он дружинушки хоробрыя:
«А и гой еси вы, молодцы удалыя!
Не мне вода греть, не тешити ее».
А все молодцы разболокалися
И тут Добрыня Никитич млад.
Никто молодцы не смеет, никто нейдет,
А молоды Добрынюшка Никитич млад,
Перекрестясь, Добрынюшка в Израй-реку пошел,
А поплыл Добрынюшка за перву струю, —
Захотелось молодцу и за другую струю;
А две-та струи сам переплыл,
А третья струя подхватила молодца,
Унесла во пещеры белокаменны.
Неоткуль вз(я)лось тут лютой зверь,
Налетел на Добрынюшку Никитича,
А сам говорит-та Горынчища,
А сам он, Змей, приговаривает:
«А стары люди пророчили,
Что быть Змею убитому
От молода Добрынюшки Никитича,
А ныне Добрыня у меня сам в руках!».
Молился Добрыня Никитич млад:
«А и гой еси, Змеишша Горынчишша!
Не честь-хвала молодецкая
На ногое тело напущаешься!».
И тут Змей Горынчишша мимо ево пролетел,
А стали ево ноги резвыя,
А молоды Добрынюшки Никитьевича,
А грабится он ко желту песку,
А выбежал доброй молодец,
А молоды Добрынюшка Никитич млад,
Нагреб он шляпу песку желтова,
Налетел на ево Змей Горынчишша,
А хочет Добрыню огнем спалить,
Огнем спалить, хоботом ушибить.
На то-то Добрынюшка не робок был:
Бросает шляпу земли греческой
Со темя пески желтыми
Ко лютому Змею Горынчишшу, —
Глаза запорошил и два хобота ушиб.
Упал Змей Горынчишша
Во ту во матушку во Израй-реку.
Когда ли Змей исправляется,
Во то время и во тот же час
С(х)ва(т)ал Добрыня дубину тут, убил до смерти.
А вытощил Змея на берег ево,
Повесил на осину на кляплую:
Сушися ты, Змей Горынчишша,
На той-та осине на кляплыя.
А поплыл Добрынюшка
По славной матушке по Израй-реке,
А заплыл в пещеры белокаменны,
Где жил Змей Горынчишша,
Застал в гнезде ево малых детушак,
А всех прибил, попалам перервал.
Нашел в пещерах белокаменных
У лютова Змеишша Горынчишша,
Нашел он много злата-серебра,
Нашел в полатах у Змеишша
Свою он любимую тетушку,
Тое-та Марью Дивовну,
Выводит из пещеры белокаменны
И собрал злата-серебра.
Пошел ко матушке родимыя своей,
А матушки дома не годилася:
Сидит у князя Владимера.
Пришел-де он во хоромы свои,
И спрятал он свою тетушку,
И пошел ко князю явитися.
Владимер-князь запечалился,
Сидит он, ничего свету не видит,
Пришел Добрынюшка к великому князю Владимеру,
Он Спасову образу молится,
Владимеру-князю поклоняется,
Скочил Владимер на резвы ноги,
Хватя Добрынюшку Никитича,
Целовал ево во уста сахарныя;
Бросилася ево матушка родимая,
Схватала Добрыню за белы руки,
Целовала ево во уста сахарныя.
И тут с Добрынею разговор пошел,
А стали у Добрыни выспрашивати,
А где побывал, где начевал.
Говорил Добрыня таково слово:
«Ты гой еси, мой сударь-дядюшка,
Князь Владимер, со(л)нцо киевско!
А был я в пещерах белокаменных
У лютова Змеишша Горынчишша,
А все породу змеиную ево я убил
И детей всех погубил,
Родимую тетушку повыручил!».
А скоро послы побежали по ее,
Ведут родимую ево тетушку,
Привели ко князю во светлу гридню, —
Владимер-князь светел-радошен,
Пошла-та у них пир-радость великая
А для-ради Добрынюшки Никитича,
Для другой сестрицы родимыя Марьи Дивовны.

Александр Твардовский

Разговор с Падуном

Ты все ревешь, порог Падун,
Но так тревожен рев:
Знать, ветер дней твоих подул
С негаданных краев.Подул, надул — нанес людей:
Кончать, старик, с тобой,
Хоть ты по гордости твоей
Как будто рвешься в бой.Мол, сила силе не ровня:
Что — люди? Моль. Мошка.
Им, чтоб устать, довольно дня,
А я не сплю века.Что — люди? Кто-нибудь сравни,
Затеяв спор с рекой.
Ах, как медлительны они,
Проходит год, другой… Как мыши робкие, шурша,
Ведут подкоп в земле
И будто нянчат груз ковша,
Качая на стреле.В мороз — тепло, в жару им — тень
Подай: терпеть невмочь,
Подай им пищу, что ни день,
И крышу, что ни ночь.Треть суток спят, встают с трудом,
Особо если тьма.
А я не сплю и подо льдом,
Когда скует зима.Тысячелетья песнь мою
Пою горам, реке.
Плоты с верховья в щепки бью,
Встряхнувшись налегке.И за несчетный ряд годов,
Минувших на земле,
Я пропустил пять-шесть судов, -
Их список на скале… И челноку и кораблю
Издревле честь одна:
Хочу — щажу, хочу — топлю, -
Все в воле Падуна.О том пою, и эту песнь
Вовек, но перепеть:
Таков Падун, каков он есть,
И был и будет впредь.Мой грозный рев окрест стоит,
Кипит, гремит река… Все так. Но с похвальбы, старик,
Корысть невелика.И есть всему свой срок, свой ряд,
И мера, и расчет.
Что — люди? Люди, знаешь, брат,
Какой они народ? Нет, ты не знаешь им цены,
Не видишь силы их,
Хоть и слова твои верны
О слабостях людских… Все так: и краток век людской,
И нужен людям свет,
Тепло, и отдых, и покой, -
Тебе в них нужды нет.Еще не все. Еще у них,
В разгар самой страды,
Забот, хлопот, затей иных
И дела — до беды.И полудела, и причуд,
И суеты сует,
Едва шабаш, -
Кто — в загс,
Кто — в суд,
Кто — в баню,
Кто — в буфет… Бегут домой, спешат в кино,
На танцы — пыль толочь.
И пьют по праздникам вино,
И в будний день не прочь.И на работе — что ни шаг,
И кто бы ни ступил —
Заводят множество бумаг,
Без них им свет не мил.Свой навык принятый храня
И опыт привозной,
На заседаньях по три дня
Сидят в глуши лесной.И, буквы крупные любя,
Как будто для ребят,
Плакаты сами для себя
На соснах громоздят.Чуть что — аврал:
«Внедрить! Поднять —
И подвести итог!»
И все досрочно, — не понять:
Зачем не точно в срок?.. А то о пользе овощей
Вещают ввысоке
И славят тысячи вещей,
Которых нет в тайге… Я правду всю насчет людей
С тобой затем делю,
Что я до боли их, чертей,
Какие есть, люблю.Все так.
И тот мышиный труд —
Не бросок он для глаз.
Но приглядись, а нет ли тут
Подвоха про запас? Долбят, сверлят — за шагом шаг —
В морозы и жары.
И под Иркутском точно так
Все было до поры.И там до срока все вокруг
Казалось — не всерьез.
И под Берлином — все не вдруг,
Все исподволь велось… Ты проглядел уже, старик,
Когда из-за горы
Они пробили бечевник
К воротам Ангары.Да что! Куда там бечевник! -
Таежной целиной
Тысячеверстный — напрямик —
Проложен путь иной.И тем путем в недавний срок,
Наполнив провода,
Иркутской ГЭС ангарский ток
Уже потек сюда.Теперь ты понял, как хитры,
Тебе не по нутру,
Что люди против Ангары
Послали Ангару.И та близка уже пора,
Когда все разом — в бой.
И — что Берлин,
Что Ангара,
Что дьявол им любой! Бетон, и сталь, и тяжкий бут
Ворота сузят вдруг…
Нет, он недаром длился, труд
Людских голов и рук.Недаром ветер тот подул.
Как хочешь, друг седой,
Но близок день, и ты, Падун,
Умолкнешь под водой… Ты скажешь: так тому и быть;
Зато удел красив:
Чтоб одного меня побить —
Такая бездна сил
Сюда пришла со всех сторон;
Не весь ли материк? Выходит, знали, что силен,
Робели?..
Ах, старик,
Твою гордыню до поры
Я, сколько мог, щадил:
Не для тебя, не для игры, -
Для дела — фронт и тыл.И как бы ни была река
Крута — о том не спор, -
Но со всего материка
Трубить зачем же сбор! А до тебя, не будь нужды,
Так люди и теперь
Твоей касаться бороды
Не стали бы, поверь.Ты присмирел, хоть песнь свою
Трубишь в свой древний рог.
Но в звуках я распознаю,
Что ты сказать бы мог.Ты мог бы молвить: хороши!
Всё на одни весы:
Для дела всё. А для души?
А просто для красы? Так — нет?.. Однако не спеши
Свой выносить упрек:
И для красы и для души
Пойдет нам дело впрок… В природе шагу не ступить,
Чтоб тотчас, так ли, сяк,
Ей чем-нибудь не заплатить
За этот самый шаг… И мы у этих берегов
Пройдем не без утрат.
За эту стройку для веков
Тобой заплатим, брат.Твоею пенной сединой,
Величьем диких гор.
И в дар Сибири свой — иной
Откроем вдаль простор.Морская ширь — ни дать ни взять —
Раздвинет берега,
Байкалу-батюшке под стать,
Чья дочь — сама река.Он добр и щедр к родне своей,
И вовсе не беда,
Что, может, будет потеплей
В тех берегах вода.Теплей вода,
Светлей места, -
Вот так, взамен твоей,
Придет иная красота, -
И не поспоришь с ней… Но кисть и хитрый аппарат
Тебя, твой лик, твой цвет
Схватить в натуре норовят,
Запечатлеть навек.Придет иная красота
На эти берега.
Но, видно, людям та и та
Нужна и дорога.Затем и я из слов простых
И откровенных дум
Слагаю мой прощальный стих
Тебе, старик Падун.

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

В стольном было городе во Киеве,
У ласкова асударь-князя Владимера,
Было пированье-почестной пир,
Было столование-почестной стол;
Много было у князя Владимера
Князей и бояр и княженецких жен.
Пригодились тут на пиру две честны́я вдовы́:
Первая вдова — Чесовая жена,
А другая вдова — то Блудова жена,
Обе жены богатыя,
Богатыя жены дворянския.
Промежу собой сидят за прохлад говорят.
Что взговорит тут Блудова жена:
«Гой еси ты, Авдотья Чесовая жена!
Есть у тебе девять сыновей,
А девять сыновей, как ясных соколов,
И есть у тебе дочь возлюбленна,
Молода Авдотья Чесовична,
Та ведь девица как лебедь белая;
А у меня, у вдовы, Блудовы жены,
Един есть сын Горден как есен сокол,
Многия пожитки осталися ему
От своего родимаго батюшка;
Ноне за прохлад за чужим пирком
Молвим словечко о добром деле — о сватонье:
Я хощу у тебя свататься
За молода Гордена Блудовича
Дочь твою возлюбленну Авдотью Чесовичну».
Втапоры Авдотья Чесова жена
На то осердилася,
Била ее по щеке,
Таскала по полу кирписчету
И при всем народе, при беседе,
Вдову опазорела,
И весь народ тому смеялися.
Исправилась она, Авдотья Блудова жена,
Скоро пошла ко двору своему,
Идет ко двору, шатается,
Сама больно закручинилася.
И завидел Горден сын Блудович,
Скоро он метался с высока терема,
Встречал за воротами ее,
Поклонился матушке в праву ногу:
«Гой еси, матушка!
Что ты, сударыня, идешь закручинилася?
Али место тебе было не по вотчине?
Али чаром зеленом вином обносили тебе?».
Жалобу приносит матера вдова,
Авдотья Блудова жена,
Жалобу приносит своему сыну Гордену Блудовичу:
«Была я на честно́м пиру
У великова князя Владимера,
Сидели мы с Авдотьей Часовой женой,
За прохлад с нею речи говорили
О добром деле — о сватонье,
Сваталась я на ее любимой на дочери Авдотьи Часовичне
За тебе, сына, Гордена Блудовича.
Те ей мои речи не взлюбилися,
Била мене по щеке
И таскала по полу кирписчетому,
И при всем народе на пиру обе(сч)естила».
Молоды Горден сын Блудович
Уклал спать свою родимую матушку:
Втапоры она была пьяная.
И пошел он на двор к Чесовой жене,
Сжимал песку горсть целую,
И будет против высокова терема,
Где сидит молода Авдотья Чесовична,
Бросил он по высоком терему —
Полтерема сшиб, виноград подавил.
Втапоры Авдотья Чесовична
Бросилась, будто бешеная, из высокова терема,
Середи двора она бежит,
Ничего не говорит,
Пропустя она Гордена сына Блудовича,
Побежала к своей родимай матушке
Жаловатися на княженецкой пир.
Втапоры пошел Горден на княженецкой двор
Ко великому князю Владимеру
Рассматривать вдову, Чесову жену.
Та вдова, Чесова жена,
У великова князя сидела на пиру за убраными столы.
И тут молоды Горден выходил назад,
Выходил он на широкой двор,
Вдовины ребята с ним заздорели;
А и только не все оне пригодилися,
Пригодилось их тут только пять человек,
Взяли Гордена пощипавати,
Надеючи на свою родимую матушку.
Молоды Горден им взмолится:
«Не троните мене, молодцы!
А меня вам убить, не корысть получить!».
А оне тому не веруют ему,
Опять приступили к нему,
И он отбивался и метался от них,
И прибил всех тут до единова.
Втапоры донесли народ киевской
Честной вдове, Часовой жене,
Что молоды Горден Блудович
Учинил драку великую,
Убил твоих детей до́ смерти.
И посылала она, Часова жена,
Любимых своих четырех сыновей
Ко тому Гордену Блудовичу,
Чтоб он от того не убрался домой,
Убить бы ево до́ смерти.
И настигли ево на широкой улице,
Тут обошли вкруг ево,
Ничего с ним не говорили,
И только один хотел боло ударить по́ уху,
Да не удалось ему:
Горден верток был, —
Тово он ударил о́ землю
И ушиб ево до́ смерти;
Другой подвернется — и тово ушиб,
Третей и четвертой кинулися к нему —
И тех всех прибил до́ смерти.
Пошел он, Горден, к Авдотьи Чесовичне,
Взял ее за белы руки
И повел ко божьей церкви,
С вечернями обручается,
Обручался и обвенчался с ней и домой пошел.
Поутру Горден стол собрал,
Стол собрал и гостей позвал,
Позвал тут князя со княгинею
И молоду свою тещу, Авдотью Чесовую жену.
Втапоры боло честна вдова, Чесовая жена, загорденелася,
Не хотела боло идти в дом к зятю своему,
Тут Владимер-князь стольной киевской и со княгинею
Стали ее уговаривати,
Чтобы она на то больше не кручинилася,
Не кручинилася и не гневалася.
И она тут их послушела,
Пришла к зятю на веселой пир.
Стали пити, ясти, прохложатися.

Марина Цветаева

Робин Гуд и Маленький Джон

Народная английская баллада

Перевод Марины Цветаевой

Рассказать вам, друзья, как смельчак Робин Гуд, —
Бич епископов и богачей, —
С неким Маленьким Джоном в дремучем лесу
Поздоровался через ручей?

Хоть и маленьким звался тот Джон у людей,
Был он телом — что добрый медведь!
Не обнять в ширину, не достать в вышину, —
Было в парне на что поглядеть!

Как с малюточкой этим спознался Робин,
Расскажу вам, друзья, безо лжи.
Только уши развесь: вот и труд тебе весь! —
Лучше знаешь — так сам расскажи.

Говорит Робин Гуд своим добрым стрелкам:
— Даром молодость с вами гублю!
Много в чаще древес, по лощинкам — чудес,
А настанет беда — протрублю.

Я четырнадцать дней не спускал тетивы,
Мне лежачее дело не впрок.
Коли тихо в лесу — побеждает Робин,
А услышите рог — будьте в срок.

Всем им руку пожал и пошел себе прочь,
Веселея на каждом шагу.
Видит: бурный поток, через воду — мосток,
Незнакомец — на том берегу.

— Дай дорогу, медведь! — Сам дорогу мне дашь! —
Тесен мост, тесен лес для двоих.
— Коль осталась невеста, медведь, у тебя, —
Знай — пропал у невесты жених!

Из колчана стрелу достает Робин Гуд:
— Что сказать завещаешь родным?
— Только тронь тетиву, — незнакомец ему, —
Вмиг знакомство сведешь с Водяным!

— Говоришь, как болван, — незнакомцу Робин, —
Говоришь, как безмозглый кабан!
Ты еще и руки не успеешь занесть,
Как к чертям отошлю тебя в клан!

— Угрожаешь, как трус, — незнакомец в ответ, —
У которого стрелы и лук.
У меня ж ничего, кроме палки в руках,
Ничего, кроме палки и рук!

— Мне и лука не надо — тебя одолеть,
И дубинкой простой обойдусь.
Но, оружьем сравнявшись с тобой, посмотрю,
Как со мною сравняешься, трус!

Побежал Робин Гуд в чащи самую глушь,
Обтесал себе сабельку в рост
И обратно помчал, издалече крича:
— Ну-ка, твой или мой будет мост?

Так, с моста не сходя, естества не щадя,
Будем драться, хотя б до утра.
Кто упал — проиграл, уцелел — одолел,
Такова в Ноттингэме игра.

— Разобью тебя в прах! — незнакомец в сердцах, —
Посмеются тебе — зайцы рощ!
Посередке моста сшиблись два молодца,
Зачастили дубинки, как дождь.

Словно грома удар был Робина удар:
Так ударил, что дуб задрожал!
Незнакомец, кичась: — Мне не нужен твой дар,
Отродясь никому не должал!

Словно лома удар был чужого удар, —
Так ударил, что дол загудел!
Рассмеялся Робин: — Хочешь два за один?
Я всю жизнь раздавал, что имел!

Разошелся чужой — так и брызнула кровь!
Расщедрился Робин — дал вдвойне!
Стал гордец гордеца, молодец молодца
Молотить — что овес на гумне!

Был Робина удар — с липы лист облетел!
Был чужого удар — звякнул клад!
По густым теменам, по пустым головам
Застучали дубинки, как град.

Ходит мост под игрой, ходит тес под ногой,
Даже рыбки пошли наутек!
Изловчился чужой и ударом одним
Сбил Робина в бегущий поток.

Через мост наклонясь: — Где ты, храбрый боец?
Не стряслась ли с тобою беда?
— Я в холодной воде, — отвечает Робин, —
И плыву — сам не знаю куда!

Но одно-то я знаю: ты сух, как орех,
Я ж, к прискорбью, мокрее бобра.
Кто вверху — одолел, кто внизу — проиграл,
Вот и кончилась наша игра.

Полувброд, полувплавь, полумертв, полужив,
Вылез — мокрый, бедняжка, насквозь!
Рог к губам приложил — так, ей-ей, не трубил
По шотландским лесам даже лось!

Эхо звук понесло вдоль зеленых дубрав,
Разнесло по Шотландии всей,
И явился на зов — лес стрелков-молодцов,
В одеяньи — травы зеленей.

— Что здесь делается? — молвил Статли Вильям
Почему на тебе чешуя?
— Потому чешуя, что сей добрый отец
Сочетал меня с Девой Ручья.

— Человек этот мертв! — грозно крикнула рать,
Скопом двинувшись на одного.
— Человек этот — мой! — грозно крикнул Робин,
И мизинцем не троньте его!

Познакомься, земляк! Эти парни — стрелки
Робингудовой братьи лесной.
Было счетом их семьдесят без одного,
Ровно семьдесят будет с тобой.

У тебя ж будет: плащ цвета вешней травы,
Самострел, попадающий в цель,
Будет гусь в небесах и олень во лесах.
К Робин Гуду согласен в артель?

— Видит Бог, я готов! — удалец, просияв. —
Кто ж дубинку не сменит на лук?
Джоном Маленьким люди прозвали меня,
Но я знаю, где север, где юг.

— Джоном Маленьким — эдакого молодца?!
Перезвать! — молвил Статли Вильям. —
Робингудова рать — вот и крестная мать,
Ну, а крестным отцом — буду сам.

Притащили стрелки двух жирнух-оленух,
Пива выкатили — не испить!
Стали крепким пивцом под зеленым кустом
Джона в новую веру крестить.

Было семь только футов в малютке длины,
А зубов — полный рот только лишь!
Кабы водки не пил да бородки не брил —
Был бы самый обычный малыш!

До сих пор говорок у дубов, у рябин,
Не забыла лесная тропа,
Пень — и тот не забыл, как сам храбрый Робин
Над младенцем читал за попа.

Ту молитву за ним, ноттингэмцы за ним,
Повторили за ним во весь глот.
Восприемный отец, статный Статли Вильям
Окрестил его тут эдак вот:

— Джоном Маленьким был ты до этого дня,
Нынче старому Джону — помин,
Ибо с этого дня вплоть до смертного дня
Стал ты Маленьким Джоном. Аминь.

Громогласным ура — раздалась бы гора! —
Был крестильный обряд завершен.
Стали пить-наливать, крошке росту желать:
— Постарайся, наш Маленький Джон!

Взял усердный Робин малыша-крепыша.
Вмиг раскутал и тут же одел
В изумрудный вельвет — так и лорд не одет! —
И вручил ему лук-самострел:

— Будешь метким стрелком, молодцом, как я сам,
Будешь службу зеленую несть,
Будешь жить, как в раю, пока в нашем краю
Кабаны и епископы есть.

Хоть ни фута у нас — всей шотландской земли,
Ни кирпичика — кроме тюрьмы,
Мы как сквайры едим и как лорды глядим.
Кто владельцы Шотландии? — Мы!

Поплясав напослед, солнцу красному вслед
Побрели вдоль ручьевых ракит
К тем пещерным жильям, за Робином — Вильям…
Спят… И Маленький Джон с ними спит.

Так под именем сим по трущобам лесным
Жил и жил, и состарился он.
И как стал умирать, вся небесная рать
Позвала его: — Маленький Джон!

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Как из славнова города из Киева
Поезжали два могучие богатыри:
Поезжал Илья Муромец
Со своим братом названыем,
С молодым Добрынею Никитичем.
А и будут оне во чистом поле,
Как бы сверх тое реки Череги,
Как бы будут оне у матушки у Сафат-реки,
Говорит Илья Муромец Иванович:
«Гой еси ты, мой названой брат,
Молоды Добрынюшка Никитич млад!
Поезжай ты за горы высокия,
А и я, дескать, поеду подле Сафат-реки».
И поехал Добрыня на горы высокия,
И наехал он, Добрынюшка Никитич млад, бел шатер,
И начался Добрыня, какой сильной-могуч богатырь.
Из тово бела шатра полотнянова
Выходила тут баба Горынинка,
Заздрорелася баба Горынинка.
Молоды Добрыня Никитич,
Скочил Добрыня со добра коня,
Напущался он на бабу Горынинку —
Учинилася бой-драка великая:
Оне тяжкими палицами ударились —
У них тяжкия палицы разгоралися,
И бросили они палицы тяжкия,
Оне стали уже драться рукопашным боем.
Илья Муромец сын Иванович
А ездил он подле Сафат-реки,
И наехал он тута бродучей след
И поехал и по тому следу бродучему,
А наезжает он богатыря в чистом поле,
Он Збута Бориса-королевича.
А навтапоры Збут-королевич млад
И отвязывал стремя вожья выжлока,
Со руки опускает ясна сокола,
А сам ли-та выжлуку наказывает:
«А теперь мне не до тебе пришло,
А и ты бегай, выжлок, по темным лесам
И корми ты свою буйну голову!».
И ясну соколу он наказыват:
«Полети ты, сокол, на сине море
И корми свою буйну голову,
А мне, молодцу, не до тебе пришло!».
Наезжает Илья Муромец Иванович,
Как два ясна сокола слеталися,
И наехал Збут-королевич млад,
Напущается он на старова,
На стара казака Илью Муромца,
И стреляет Илью во белы груди,
Во белы груди из туга лука.
Угодил Илью он во белу грудь,
Илья Муромец сын Иванович
Не бьет ево палицой тяжкою,
Не вымает из налушна тугой лук,
Из колчана калену стрелу,
Не стреляет он Збута Бориса-королевича, —
Ево только сх(в)атил во белы руки
И бросает выше дерева стоячева.
Не видал он, Збут Борис-королевич,
Что тово ли свету белова
И тое-та матушки сырой земли,
И назад он летит ко сырой земли,
Подх(в)атил Илья Муромец Иванович
На свои он руки богатырския,
Положил ево да на сыру землю,
И стал Илья Муромец спрашивать:
«Ты скажись мне, молодец, свою дядину-вотчину!».
Говорит Збут Борис-королевич млад:
«Кабы у тебя на грудях сидел,
Я спорол бы тебе, старому, груди белыя».
И до тово ево Илья бил, покуда правду сказал.
А и сговорит Збут Борис-королевич млад:
«Я тово короля задонскова».
А втапоры Илья Муромец Иванович,
Гледючи на свое чадо милое,
И заплакал Илья Муромец Иванович:
«Поезжай ты, Збут Борис-королевич млад,
Поезжай ты ко своей, ты ко своей сударыни матушки.
Кабы ты попал на наших русских богатырей,
Не опустили бы тебе оне живова от Киева».
И поехал тут Збут-королевич млад,
И приехал тут Збут-королевич млад
К тому царю задонскому,
Ко своей сударыне-матушке.
Матушке стал свою удачу рассказывать:
«А и гой еси, сударыня-матушка!
Ездил я, Збут-королевич млад,
Ко великому князю Владимеру
На ево потешных лугах,
И наехал я в поле старова,
И стрелял ево во белы груди,
И схватал меня старой в чистом поле,
Меня чуть он не забросил за облако,
И опять подх(в)атил меня на белы груди».
Еще втапоры ево матушка
Тово короля задонскова
Разилася о сыру землю
И не может во слезах слово молвити:
«Гой еси ты, Збут Борис-королевич млад!
Почто ты напущался на старова?
Не надо бы тебе с ним дратися,
Надо бы сехаться в чистом поле
И надо бы тебе ему поклонитися
А праву руку до сырой земли:
Он по роду тебе батюшка!».
Стары казак Илья Муромец сын Иванович
И поехал он на горы высокия
А искати он брата названова,
Молоду Добрынюшку Никитича.
И дерется он с бабой Горынинкой,
Едва душа ево в теле полуднует.
Говорит Илья Муромец сын Иванович:
«Гой еси, мой названой брат,
Молоды Добрынюшка Никитич млад!
Не умеешь ты, Добрыня, с бабой дратися,
А бей ты бабу, ....., по щеке
Пинай растуку мать под гузно,
А женской пол от тово пухол!».
А и втапоры покорилася баба Горынинка,
Говорит она, баба, таковы слова:
«Не ты меня побил, Добрыня Никитич млад,
Побил меня стары казак Илья Муромец
Единым словом».
И скочил ей Добрыня на белы груди
И выдергивал чингалище булатное,
Хочет (в)спороть ей груди белыя.
И молится баба Горынинка:
«Гой еси ты, Илья Муромец Иванович!
Не прикажи ты мне резать груди белыя,
Много у меня в земле останется злата и серебра».
И схватал Илья Добрыню за белы руки,
И повела их баба Горынинка
Ко своему погребцу глубокому,
Где лежит залота казна,
И довела Илью с Добрынею,
И стали они у погреба глубокова.
Оне сами тута, богатыри, дивуются,
Что много злата и серебра,
А цветнова платья все русскова.
Огленулся Илья Муромец Иванович
Во те во раздолья широкия,
Молоды Добрынюшка Никитич млад
Втапоры бабе голову срубил.
То старина, то и деянье.

Альфред Теннисон

Стихотворения

Стонет ветер, воет ветер у меня в окне…
В ветре слышу зов Уилли:—Мать, приди во мне!
— Не могу придти сегодня, сын мой, не могу:
Ночь светла… луны сиянье блещет на снегу…
Нас увидели бы, милый, недругов глаза.
Лучше—мгла безлунной ночи, буря и гроза!
В самый ливень, вся промокнув ночью до костей,
Дотащусь в тебе во мраке я на зов цепей…
Как? Ужели? Быть не может! Кости я взяла,
С места казни окаянной все подобрала!
Что сейчас я говорила?.. Слушают! Шпион?!
Если дуб лесной срубили—уж не встанет он!..
Кто впустил вас? И давно ли вы пришли сюда?
Вы ни слова не сказали… О, простите!.. да,
Узнаю вас… Вы, милэди, вы пришли помочь,
Но и в сердце мне, и в очи уж завралась ночь.
Вы, не знавшая страданий в жизни никогда —
Что вы знаете о бездне ужаса, стыда?..
В час ночной, пока вы спали, я нашла его!
Уходите! Не понять вам горя моего!
Вы добры во мне, милэди. Умоляю вас,
Не браните лишь Уилли в мой предсмертный час.
Я в тюрьме прощалась с сыном… Идя умирать,
Он сказал:—Меня другие подбивали, мать.
Преступление открылось… Я плачусь один.—
И я знаю: не солгал он, не солгал мой сын!
Своевольным да упрямым был он с детских лет,
Подзадорить кто бывало—не удержишь, нет!
Безшабашной головою рос Уилли мой,
Из него солдат бы вышел—молодец лихой.
Но в безпутным негодяям он попал во власть,
Подзадорившим на почту у холмов напасть.
Не убил он и не ранил, взял лишь кошелек,
Да и тот друзьям он бросил, бедный мой сынов!
Я к судье явилась. Правду разсказала я,
И Уилли осудил он… Бог ему судья!
Мой Уилли был повешен, как злодей, как вор!
Незапятнанное имя… О, позор, позор!
Сам Господь велел, чтоб в землю опускали прах,
А Уилли труп качался по ветру в цепях…
Бог помилует убийцу, правый гнев смягча,
Но не судий кровожадных с сердцем палача!
Оттолкнул меня тюремщик резко от дверей;
За дверями лишь раздался жесткий лязг цепей:
Сын хотел сказать мне что-то—но закрылась дверь —
Что такое? мне уж больше не узнать теперь…
С этих пор глухою ночью и при свете дня
Не смолкает крик Уилли, мучает меня!
Стали бить меня за это, стали запирать,
Но немолчно, год за годом, все я слышу:—Мать! —
Наконец, признав безумной, дали волю мне —
Но от трупа оставались кости лишь одне!
Тело сына расклевали вороны кругом!
Я собрала эти кости… Было ль то грехом?
Нет, милэди, я не врала, взяв их у судьи,
Я под сердцем их носила, и оне—мои!
Я омыла их ручьями жарких слез моих,
И в земле святой, у церкви, закопала их.
В страшный день Суда Господня, верю, встанет он,
Только-б люди не узнали, где он схоронен.
Ведь они его откроют и повесят вновь!
Боже, Боже! Ты и к грешным завещал любовь.
Прочитайте из Писанья, как страдал Христос,
Как прощение и милость людям Он принес!
Завещав долготерпенье, Он велел прощать,
А земные судьи смертью вздумали карать.
Но последний будет первым, по Его словам…
Боже мой, и я терпела—это знаешь Сам —
О, как долго! Год за годом, в холод и туман,
Под дождем, во мраке ночи, в снежный ураган!
Он не каялся,—сказали. Но об этом знать,
О раскаянии сына, может только мать…
Вы слыхали бурной ночью дикий ветра стон?
Это плачет мой Уилли, это стонет он!
Суд и милость—в воле Бога. Умирая, жду,
Что увижуся с Уилли, только не в аду.
За него я так молилась, что услышал Бог
И меня с любимым сыном разлучить не мог.
Если-ж он погиб навеки по своей вине —
То не надо о спасенье говорить и мне…
Уходите!.. Бог все видит, Бог меня поймет!
Вы ребенка не носили… Ваше сердце—лед!
О, простите мне, милэди. Но Уилли зов
Мне мешает… Я не слышу звука ваших слов.
Снег блестит и небо ясно… Что же он зовет?
И не с виселицы страшной—из могилы?.. Вот!
Вы слыхали? Ближе… громче… Милый сын! я жду.
Месяц скрылся. Доброй ночи. Он зовет… Иду!
О. М-ва.
И.
ДВЕ СЕСТРЫ.
Баллада.
Из древняго рода мы были с сестрою,
Она затмевала меня красотою.
Как ветер над башней гудит угловой!..
Ее обольстил он. Несчастной паденье
Внушило мне жажду глубокую мщенья.
Граф был красавец собой.
Со смертию душу она загубила
И дом наш старинный позором покрыла.
Как ветер над башней гудит угловой!..
И мыслью с тех пор я жила ежечасно;
Быть графом любимой безумно и страстно.
Граф был красавец собой.
На пир я послала ему приглашенье,
И в сердце его пробудила влеченье.
Как ветер над башней гудит угловой!..
А ночью на ложе заснул он со мною,
Склоняся к плечу моему головою.
Граф был красавец собой.
И страстно в безмолвье и сумраке ночи
Ему целовала уста я и очи.
Как ветер над башней гудит угловой!..
Жестокая злоба мне сердце сдавила,
Но я, ненавидя, безумно любила.
Граф был красавец собой.
В безмолвии ночи неслышно я встала,
Я сталь отточила сама у кинжала.
Как ветер над башней гудит угловой!..
И что-то во сне прошептал он невнятно,
А я поразила его троекратно.
Граф был красавец собой.
Он был так прекрасен! Я кудри с любовью
Ему расчесала, склонясь к изголовью.
Как ветер над башней гудит угловой!..
И матери графа—подарок желанный —
Я труп отослала его бездыханный.
Граф был красавец собой.
ИИ.
ЛЭДИ КЛЭРА ВЕР ДЕ-ВЕР.
О, лэди Клэра Вер-де-Вер,
Для вас немыслима победа!
Явить могущества пример
Хотели вы—завлечь соседа, —
Но я, я увидал силок
И спасся. Мне мила свобода.
Любить вас я желать не мог,
Хоть вы и княжескаго рода.
О, лэди Клэра! Вы своим
Гордитеся происхожденьем,
Но я пренебрегаю им;
За гордость я плачу презреньем.
Для вас я жизнь не разобью
Простого, кроткаго созданья,
Ея любовь я признаю
Важней гербов и состоянья.
О, лэди Клэра, не меня —
Других ищите для забавы!
Будь вы царицей—все же я
В любви такой не вижу славы.
Как велика любовь моя —
.Вы знать хотели из каприза?
Увы, к вам холоднее я,
Чем лев над мрамором карниза.
О, лэди Клэра, с дня того,
Когда похоронил я друга,
Три года минуло всего,
А умер он не от недуга…
Вы вспоминали про него
С печалью кроткой и красивой,
Но рана на груди его
Была весьма красноречивой…
О, лэди Клэра, в страшный час.
Когда за матерью послали,
Какия истины о вас
Мы от несчастной услыхали!
Она изяществом манер
Не отличалась, без сомненья,
Какое носит Вер-де-Вер
Присуще с самаго рожденья.
О, лэди Клэра, верьте мне,
Садовнику с его женою
Не снится даже и во сне,
Что длинной предков чередою
Гордитесь вы. Всего важней
Любви священные законы,
А миру доброта нужней,
Чем все гербы и все короны.
Я, лэди Клэра, знаю вас.
Вас мучит недовольства бремя,
И взор усталый ваших глаз
В тоске немой считает время.
С богатством вашим, с красотой,
Вы все-ж страдаете порою,
И, с этой в сердце пустотой,
Жестокой тешитесь игрою.
О, леди Клэра Вер-де-Вер,
Вам все даровано судьбою
И милосердия пример
Могли бы вы явить собою.
Больных и нищих разве нет,
В тоске напрасно вопиющих?
В сердца пролейте гнанья свет
И приютите неимущих!
О. Михайлова.

Дмитрий Борисович Кедрин

Дорош Молибога

Своротя в лесок немного
С тракта в город Хмельник,
Упирается дорога
В запущенный пчельник.
У плетня прохожих сторож
Окликает строго.
Нелюдим безногий Дорош,
Старый Молибога.
В курене его лежанку
Подпирают колья.
На стене висит берданка,
Заряжена солью.
Зелены его медали
И мундир заштопан,
Очи старые видали
Бранный Севастополь.
Только лучше не касаться
Им виданных видов.
Ушел писаным красавцем,
Пришел — инвалидом.
Скрипит его деревяшка,
Свистят ему дети.
Ой, как важко, ой, как тяжко
Прожить век на свете!
Сорок лет он ставит ульи,
Вшей в рубахе ищет.
А носатая зозуля
На яворе свищет.
Жена его лежит мертвой,
Сыны бородаты,—
Свищет семьдесят четвертый,
Девяносто пятый.
Лишь от дочери Глафиры
С ним остался внучек.
Дорош хлопчика цифири,
Писанию учит.
Раз в году уходит старый
На село в сочельник.
Покушает кутьи-взвара —
И опять на пчельник.
Да еще на пасху к храму
В деревню, где вырос,
Прибредет и станет прямо
С певчими на клирос,
Слепцу кинет медяк в чашку,
Что самому дали.
Скрипит его деревяшка,
На груди — медали.

Что с людьми стряслось в столице —
Не поймет он дел их.
Только стал народ делиться
На красных и белых.
Да от тех словес ученых,
От мирской гордыни
Станут ли медвяней пчелы,
Сахарнее дыни?
Никакого от них прока.
Ни сыро ни сухо…
Сие — речено в пророках —
Томление духа.
Жарок был дождем умытый
Тот солнечный ранок.
Пахло медом духовитым
От черемух пьяных.
У Дороша ж, хоть и жарко,
Ломит поясницу,
Прикорнул он на лежанку.
Быль сивому снится.
Сон голову к доскам клонит,
Как дыню-качанку…
Несут вороные кони
На пчельник тачанку.
В ней сидят, хмельны без меры,
Шумны без причины,
Удалые офицеры,
Пышные мужчины.
У седых смушковых шапок
Бархатные тульи.
Сапогами они набок
Покидали ульи.
Стали, лаючись погано,
Лакомиться медом,
Стали сдуру из наганов
Стрелять по колодам,
По белочке-баловнице,
Взлетевшей на тополь.
Дорошу ж с пальбы той снится
Бранный Севастополь.
Закоперщик и заводчик
Всех делов греховных,
Выдается середь прочих
Усатый полковник.
Зубы у него — как сахар,
Усы — как у турка,
Волохатая папаха,
Косматая бурка.

И бежит — случись тут случай —
На тот самый часик
С речки Молибогин внучек,
Маленький Ивасик.
Он бегом бежит оттуда,
Напуган стрельбою,
Тащит синюю посуду
С зеленой водою.
Увидал его и топчет
Ногами начальник,
Кричит ему: «Поставь, хлопчик,
На голову чайник!
Не могу промазать мимо,
Попаду не целя.
Разыграем пантомиму
Из „Вильгельма Телля“!»
Он платочком ствол граненый
Обтирает белым,
Подымает вороненый
Черный парабеллум.
Покачнулся цвет черемух,
Звезды глав церковных.
Друзья кричат: «Промах! Промах,
Господин полковник!»
Видно, в очи хмель ударил
И замутил мушку.
Погиб парень, пропал парень,
А ни за понюшку!

Выковылял на пасеку
Старый Молибога.
«Проснись, проснись, Ивасику,
Усмехнись немного!»
Брось, чудак! Пустяк затеял!
Пуля бьется хлестко.
Ручки внуковы желтее
Церковного воска.
Скрипит его деревяшка,
На труп солнце светит…
Ой, как важко, ой, как тяжко
Жить с людьми на свете!

С того памятного ранку
Дорош стал сутулей.
Он забил свою берданку
Не солью, а пулей.
А до города дорога —
Три версты, не дале.
Надел мундир Молибога,
Нацепил медали…
За то дело за правое
И совесть не взыщет!
В пути ему на яворе
Зозуленька свищет.
Насвистала сто четыре.
Чтой-то больно много…
На полковницкой квартире
Стоит Молибога.
Свербит стертая водянка,
И ноги устали.
На плече его — берданка,
На груди — медали.
Денщик угри обзирает
В зеркальце стеклянном,
Русый волос натирает
Маслом конопляным.
Сапоги — игрушки с виду,
Чай, ходить легко в них…
«Спытай, друже: к инвалиду
Не выйдет полковник?»
Лебедем из кухни статный
Денщик выплывает,
Ворочается обратно,
Молвит: «Почивают».
В мундир велся, как обида,
Колючий терновник…
«Так не выйдет к инвалиду
Говорить полковник?»

И опять из кухни статный
Денщик выплывает.
Ворочается обратно,
Молвит: «Выпивают».

Подали во двор карету,
И вышел из спальни
Малость выпивший до свету
Румяный начальник.
Зубы у него — как сахар,
Усы — как у турка,
Волохатая папаха,
Косматая бурка.
Стоит в кухне Молибога
На той деревяшке,
Блестят на груди убого
Круглые медяшки.
Так и виден Севастополь
В воинской осанке.
Весь мундир его заштопан,
На плече — берданка.
«Что тут ходят за герои
Крымской обороны?
Ну, в чем дело? Что такое?
Говори, ворона!»
Дорош заложил патроны,
Отвечает строго:
«Я не знаю, кто ворона,
А я — Молибога.
Я судьбу твою открою,
Как сонник-толковник.
С севастопольским героем
Говоришь, полковник!
Я с дитятей не проказил,
По садкам не лажу,
А коли уж ты промазал,
Так я не промажу!»
Побежал на полуслове
Полковник к карете.
Грянь, берданка! Нехай злое
Не живет на свете!
Валится полковник в дверцы
Срубленной ольхою,
Он хватается за сердце
Белою рукою,
Никнет головой кудрявой
И смертельно дышит…
За то дело за правое
И совесть не взыщет!..

Наставили в Молибогу
Кадеты наганы,
Повесили Молибогу
До горы ногами.
Торчит его деревяшка,
Борода — как знамя…
Ой, как важко, ой, как тяжко
Страдать за панами!
Большевики Молибогу
Отнесли на пчельник,
Бежит мимо путь-дорога
В березняк и ельник.
Он закопан между ульев,
Дынных корневищей,
Где носатая зозуля
На яворе свищет.

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

По саду, саду, по зеленому,
Ходила-гуляла молода княжна
Марфа Всеславьевна,
Она с каменю скочила на лютова на змея;
Обвивается лютой змей
Около чебота зелен сафьян,
Около чулочика шелкова,
Хоботом бьет по белу стегну.
А втапоры княгиня понос понесла,
А понос понесла и дитя родила.
А и на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Как бы молоды Вольх Всеславьевич.
Подрожала сыра земля,
Стреслося славно царство Индейское,
А и синея моря сколыбалося
Для-ради рожденья богатырскова,
Молода Вольха Всеславьевича;
Рыба пошла в морскую глубину,
Птица полетела высоко в небеса,
Туры да олени за горы пошли,
Зайцы, лисицы по чащицам,
А волки, медведи по ельникам,
Соболи, куницы по о́стровам.
А и будет Вольх в полтора часа,
Вольх говорит, как гром гремит:
«А и гой еси, сударыня матушка,
Молода Марфа Всеславьевна!
А не пеленай во пелену чер(в)чатую,
А не пояс[ай] в пое́сья шелко́выя, —
Пеленай меня, матушка,
В крепки латы булатныя,
А на буйну голову клади злат шелом,
По праву руку — палицу,
А и тяжку палицу свинцовую,
А весом та палица в триста пуд».
А и будет Вольх семи годов,
Отдавала ево матушка грамоте учиться,
А грамота Вол(ь)ху в наук пошла;
Посадила ево уж пером писать,
Письмо ему в наук пошла.
А и будет Вол(ь)х десяти годов,
Втапоры поучился Вольх ко премудростям:
А и первой мудрости учился —
Обвертоваться ясным соколом,
Ко другой-та мудрости учился он, Вольх, —
Обвертоваться серым волком,
Ко третей-та мудрости учился Вольх —
Обвертоваться гнедым туром-золотыя рога.
А и будет Вольх во двенадцать лет,
Стал себе Вольх он дружину прибирать,
Дружину прибирал в три годы;
Он набрал дружину себе семь тысячей;
Сам он, Вольх, в пятнадцать лет,
И вся ево дружина по пятнадцати лет.
Прошла та слава великая
Ко стольному городу Киеву:
Индейской царь нарежается,
А хвалится-похваляится,
Хочет Киев-град за щитом весь взять,
А божьи церкви на дым спустить
И почестны монастыри розарить.
А втапоры Вольх он догадлив был:
Со всею дружиною хора́брою
Ко славному царству Индейскому
Тут же с ними во поход пошел.
Дружина спит, так Вольх не спит:
Он обвернется серым волком,
Бегал-скакал по темным по лесам и по раменью,
А бьет он звери сохатыя,
А и волку, медведю спуску нет,
А и соболи, барсы — любимой кус,
Он зайцам, лисицам не брезгивал.
Вол(ь)х поил-кормил дружину хоробраю,
Абувал-адевал добрых молодцов,
Насили оне шубы соболиныя,
Переменныя шубы-то барсовыя.
Дружина спит, так Вольх не спит:
Он обвернется ясным соколом,
Полетел он далече на сине море,
А бьет он гусей, белых лебедей,
А и серым малым уткам спуску нет.
А поил-кормил дружинушку хораброю,
А все у нево были ества переменныя,
Переменныя ества, саха́рныя.
А стал он, Вол(ь)х, вражбу чинить:
«А и гой еси вы, удалы добры молодцы!
Не много не мало вас — семь тысячей,
А и ест(ь) [ли] у вас, братцы, таков человек,
Кто бы обвернулся гнедым туром,
А сбегал бы ко царству Индейскому,
Проведал бы про царство Индейское,
Про царя Салтыка Ставрульевича,
Про ево буйну голову Батыевичу?».
Как бы лист со травою пристилается,
А вся ево дружина приклоняется,
Отвечают ему удалы добры молодцы:
«Нету у нас такова молодца,
Опричь тебя, Вол(ь)ха Всеславьевича».
А тут таковой Всеславьевич
Он обвернулся гнедым туром-золотыя рога,
Побежал он ко царству Индейскому,
Он первую скок за целу версту скочил,
А другой скок не могли найти;
Он обвернется ясным соколом,
Полетел он ко царству Индейскому.
И будет он во царстве Индейском,
И сел он на полаты белокаменны,
На те на полаты царския,
Ко тому царю Индейскому,
И на то окошечко косящетое.
А и буйныя ветры по насту тянут,
Царь со царицею в разговоры говорит.
Говорила царица Аздяковна,
Молода Елена Александровна:
«А и гой еси ты, славной Индейской царь!
Изволишь ты нарежаться на Русь воевать,
Про то не знаешь-не ведаешь:
А и на небе просветя светел месяц,
А в Киеве родился могуч богатырь,
Тебе царю сопротивничик».
А втапоры Вол(ь)х он догадлив был:
Сидючи на окошке косящетом,
Он те-та де речи повыслушал,
Он обвернулся горносталем,
Бегал по подвалам, по по́гребам,
По тем по высоким теремам,
У тугих луков титивки накусывал,
У каленых стрел железцы повы́нимал,
У тово ружья ведь у огненнова
Кременья и шомполы повыдергал,
А все он в землю закапывал.
Обвернется Вольх ясным соколом,
[В]звился он высоко по поднебесью,
Полетел он далече во чисто поле,
Полетел ко своей ко дружине хоро́брыя.
Дружина спит, так Вольх не спит,
Разбудил он удалых добрых молодцов:
«Гой еси вы, дружина хоробрая,
Не время спать, пора вставать,
Пойдем мы ко царству Индейскому!».
И пришли оне ко стене белокаменной,
Крепка стена белокаменна,
Вороты у города железныя,
Крюки-засовы все медные,
Стоят караулы денны́-нощны́,
Стоит подворотня дорог рыбей зуб,
Мудрены вырезы вырезено,
А и только в вырезу мурашу́ пройти.
И все молодцы закручинилися,
Закручинилися и запечалилися,
Говорят таково слово:
«Потерять будет головки напрасныя,
А и как нам будет стена пройти?».
Молоды Вольх он догадлив был:
Сам обвернулся мурашиком
И всех добрых молодцов мурашками,
Прошли оне стену белокаменну,
И стали молодцы уж на другой стороне,
В славном царстве Индейскием,
Всех обернул добрыми молодцами,
Со своею стали сбруею со ратною,
А всем молодцам он приказ отдает:
«Гой еси вы, дружина хоробрая!
Ходите по царству Индейскому,
Рубите старова, малова,
Не оставьте в царстве на се́мена,
Оставьте только вы по выбору
Не много не мало — семь тысячей
Душечки красны девицы!».
А и ходят ево дружина по царству Индейскому,
А и рубят старова, малова,
А и только оставляют по выбору
Душечки красны девицы.
А сам он, Вольх, во полаты пошол,
Во те во полаты царския,
Ко тому царю ко Индейскому.
Двери были у полат железныя,
Крюки-пробои по булату злачены,
Говорит тут Вольх Всеславьевич:
«Хотя нога изломить, а двери выставить!».
Пнет ногой во двери железныя —
Изломал все пробои булатныя.
Он берет царя за белы́ руки,
А славнова царя Индейскова,
Салтыка Ставрульевича,
Говорит тут Вольх таково слово:
«А и вас-та, царей, не бьют-не казнят».
Ухватя ево, ударил о кирпищетой пол,
Расшиб ево в крохи говенныя.
И тут Вольх сам царем насел,
Взявши царицу Азвяковну,
А и молоду Елену Александровну,
А и те ево дружина хоробрыя
И на тех на девицах переженилися.
А и молоды Вольх тут царем насел,
А то стали люди посадския,
Он злата-серебра выкатил,
А и коней, коров табуном делил,
А на всякова брата по сту тысячей.

Николай Михайлович Языков

Меченосец Аран

Не раз, не два Ливония видала,
Как, ратуя за веру христиан,
Могучая рука твоя, Аран,
Из вражьих рук победу вырывала;
Не раз, не два тебя благославлял
Приветный крик воинственного схода,
Когда тобой хвалился воевода
И смелого, как сына, обнимал.

Винанд любил и уважал Арана:
Его всегда убийственный удар,
Среди мечей неутомимый жар,
Усердие к законам Ватикана,
Железное презренье к суетам,
Высокий нрав, решительность деяний,—
Все красоты воспитанника брани
Казалися магистровым очам
Посланием небесной благодати
Для слабого владения Христа,
Где не смирял враждебных предприятий,
Недавный гром крестового щита.

Но мнилося — любовь и наслажденье,
А не войну и славу на войне,
Арановой пленительной весне
Назначило уделом провиденье.
Аран! твои ланиты и уста,
Румяные, как пурпуры денницы,
Твоих очей лазурь и быстрота,
Их милый взор, их длинные ресницы,
Твой гибкий стан и черные власы —
Как сладостно, и пламенно, и живо
Мечталися в полночные часы
Красавице надменной и стыдливой!
В стране, где ты, как радость, расцветал,
Где Везер льет серебряные воды,—
В стране, где сын отчизны и свободы,
Возвышенный Арминий побеждал.

Как яркий луч божественного света,
Как мощного воителя стрела,
Как творческий и смелый дух поэта
И горний лет победного орла:
Дни юноши легки и быстротечны,
Когда, пленен высоким и благим,
Мечтательный, живой, простосердечный,
Он весь дался надеждам золотым —
И новый мир яснеет перед ним,
Для подвигов прекрасных бесконечный!

Так молодость Аранова текла:
Уж полон чувств и бодрых упований,
Он был готов десницею для брани,
Готов душой на славные дела.
Его мечта туда переносила,
Где Божий свет крестом преображен:
Где Иордан, Голгофа и Кедрон,
Где высоты Ермона и Кармила;
Там юноша, при ратных знаменах,
Наместником Петра благословенных,
Горел, алкал прославиться в боях
Красою дел отважных и священных.
Не то ему на подвиг бытия
Назначило отцовское желанье:
Он полетел в ливонские края
Свершить одно и страшное деянье.

Обманутый любимою мечтой,
Лишен отрад надежды величавой;
Кляня судьбу и перед нею правый,
Он мог разить нещадною рукой,
Он мог нести всю тяготу условий,
Предписанных для рыцарей меча —
И на него надета епанча,
Где крест и меч, как вылиты из крови,
Являлися на светлой белизне;
Он в них узнал свое знаменованье,
Сокрыл свой род, отчизну и названье
И стал служить магистру и войне!

Задумчивый, угрюмый, молчаливый,
Как часто, длань простерши на кинжал,
Аран души ужасные порывы
Насильственным упорством побеждал.
«Я совершу безжалостное мщенье!
Передо мной родителев кинжал;
Но седины, но доблесть, но смиренье!..»
Так думал он — и плакал, и дрожал.

На синеве безоблачного свода
Светило дня прекрасное горит;
Труба на сбор воителей манит;
Надел броню их старец-воевода…
Они стеклись — наточенный булат
Звучит, блестит; геройские воззванья,
Веселые текут из ряда в ряд;
У всех одни надежды и желанья,
Все бранными восторгами кипят.

Закрыв лицо решеткою забральной,
На рукоять поникнув головой,
Один Аран, безмолвный и печальной,
Не веселел, не ликовал душой…

Когда магистр, готовяся на битву,
Сложив шелом пернатый и стальной,
Произносил сердечную молитву
Спасителю и Деве Пресвятой;
Когда, подняв трепещущие длани
И слезный взор к бессмертным небесам,
Он призывал внимающим полкам
Великую защиту бога брани;
Когда клялся не холодеть в боях,
Блюсти мечом Апостолов державу
И возвещать в языческих странах
Всевышнего трисолнечную славу —
Что чувствовал ты, воин молодой,
Вождя побед глазами озирая,
То яркими, как пламень громовой,
То мрачными, как туча громовая?

Простертые на бархате полян,
В безмолвии окрестность наблюдая,
Ливонцы ждут прихода христиан;
Они без лат: меч, стрелы и чекан,
Копье и щит — их сбруя боевая…
Блеснула рать знакомая вдали;
Трескучий зык сзывающего рога
Их взволновал: столпились, потекли —
И началась кровавая тревога.

Не облака ль сверкают и гремят?
Не озеро ль Чудское расшумелось?
Не облака сверкают и гремят,
Не озеро Чудское расшумелось.
Враги Христа с Винандовым полком
Сшибаются; воинственные крики,
То слабые, то яростны и дики,
Разносятся на поле боевом.

Ужасный вид! там рыцаря пронзает
Смертельная ливонская стрела:
Его рука на стали замирает,
Холодный пот на бледности чела,
Воитель стих и падает с седла;
Свободный конь бежит между толпами,
Ржет, прядает, могучими ногами
Разит и рвет кровавые тела.—

«Не убивай меня, великодушный воин!
Мне подари остаток бытия,
Счастлива мной прекрасная семья,
Я крест приму и буду вас достоин!»—
Старик бойцу, спасаяся, кричит:
«Ах! удержи неправедное мщенье.
Не убивай меня! Смотри: бросаю щит,—
Жесток же ты! постой, еще мгновенье
На небеса, на землю дай взглянуть!»
Не слушает боец освирепелый,
Летит, настиг и в старческую грудь
Орудие злодейства заскрипело.

Там общий бой; толпа толпу теснит,
Пирует смерть, кровь брызжет, сталь звенит.
Тот меч занес и, не свершив удара,
Оцепенел, разрубленный мечем;
Тот в ярости губительного жара
Не слышит ран и рубится с врагом;
Иной копье из тела вырывает,
И в судоргах влачится по земле;
Тот навзничь пал — и язва на челе:
Тот, жалостно стоная, издыхает,
Подавленный израненным конем;
Кто смерть зовет, кто битву проклинает:
Обширный ад на поле боевом!

Уж месяц встал блестящий и багряный
Над зеркалом балтийской глубины;
Уж потекли росистые туманы
По беpегам лазоревой Двины…
Бурливый лес, чернея, утихает,
Певец зари умолкнул соловей
И ночь свои покровы расстилает
И тьма легла на поприще мечей.
Бой перестал. Огни в долине стана;
Воители на рыцарских щитах
Несут в шатер полмертвого Арана:
Он весь в крови; мерцание в очах,
И широко запекшаяся рана.

Константин Льдов

Стихотворения на библейские темы.

7
7.
Книга пророка Ионы.
Глава 1-я.
И было от Господа слово к Ионе:
— «Иди, проповедуй! Чело преклоня,
Как скошенный колос, падет Ниневия, —
Ея злодеянья дошли до Меня!»
Иона смутился, Иона трепещет
И в Ѳарсис бежит от Господня лица.
Вздымается парус, колеблются мачты,
Корабль, содрогаясь, несет беглеца, —
Несет он Иону в широкое море,
Но тесен пророку безбрежный простор…
Глядит ему в очи с небес Иегова
И слышится всюду святой приговор!
Проносится вихрем разгневанный голос
И в ужасе путники внемлют ему, —
И бездна раскрылась, и хлынули волны,
И хлопьями пена одела корму…
Корабль погибает… Подрублена мачта, —
И рухнула с треском… Тяжелую кладь,
Взывая к богам, в разяренное море
С бортов корабельщики стали бросать.
Один лишь Иона под палубой скрылся
И крепко уснул, утомленный борьбой.
И вот его будит начальник над судном:
— «Что спишь ты? Очнися!… Взгляни, над тобой
Бушуют стихии… Возстань, маловерный,
Ко грозному Богу с мольбой воззови, —
Пусть вспомнит твой Бог о блуждающих в море,
Быть может, спасут нас молитвы твои!»
И бросили путники жребий, гадая
О том, за кого их постигла беда, —
И вынулся жребий пророка Ионы…
И спрашивать стали Иону тогда:
— «Скажи нам, куда ты идешь и откуда,
И чем занимался в родимой земле?
И кто в этой буре нежданной виновен,
Чей грех тяготеет на всем корабле?»
— «Я родом еврей,—им ответил Иона, —
И чту всемогущаго Бога-Творца,
Создавшаго сушу и бурное море, —
И в Ѳарсис бегу от Господня лица!»
И люди воскликнули в страхе великом:
— «Зачем это сделал ты, жалкий беглец?
Ты дерзко ослушался воли Господней, —
И грозную бурю воздвигнул Творец!
Что сделать с тобой, чтобы море утихло?
Смотри, как сердито бушует волна»…
— «Пусть бросят меня, им ответил Иона, —
В морскую пучину—и стихнет она».
Но глухи гребцы, и с удвоенным рвеньем
Стараются тщетно доплыть до земли, —
А буря все злее, и небо темнее,
И молнии ярче сверкают вдали…
И вот корабельщики духом смутились…
— «О, Господи Боже! воззвали они, —
Не дай нам погибнуть за душу Ионы
И крови невиннаго нам не вмени!»
И взяли пророка, и бросили в море, —
И буря утихла… Так царственный лев,
Насытясь добычей, ложится и дремлет,
Забывши недавний, бушующий гнев…
И вновь корабельщики в страхе склонились,
Как будто сам Бог просиял им вдали,
И дали обеты, и тучную жертву
За гибель Ионы Творцу принесли.
Глава 2-я.
И повелел киту большому
Господь Иону поглотить
И трое суток невредимо
Его во чреве сохранить.
И стал пророк молиться Богу,
Когда исполнились три дня:
— «Воззвал я к Господу в печали, —
И вот услышал Он меня!
К Тебе из чрева преисподней
Я, сокрушаясь, возопил,
И Ты на голос мой любовно
Твой лик сияющий склонил.
Я погрузился в сердце моря,
Тобою ввержен в глубину, —
Но Ты проносишь надо мною
Неукротимую волну.
Я от очей Твоих отринут,
На них не смею я взглянуть, —
Но Ты опять Твой храм священный
Откроешь вне когда нибудь!
Вокруг потоки водяные,
Я—пленник бездны роковой,
И голова моя обвита
Морскою липкою травой.
До основанья гор низвержен,
Взываю, плача и стеня, —
Земля навек похоронила
В гробнице сумрачной меня!
Но Ты—о, Господи!—откроешь
Запечатленныя врата,
Ты изведешь меня из ада,
Из чрева мощнаго кита!
Когда, в минуту испытанья,
Моя душа изнемогла,
Я вспомнил Господа,—и к Богу
Молитва робкая дошла.
Мой голос скорбный и молящий
Проник к Господню алтарю, —
И освятилася, как жертва,
Хвала Небесному Царю!..
Забыт Ты, Боже Милосердный,
Чтут люди суетных богов,
А я взываю со слезами:
Мое спасенье—СаваоѲ!»
И зарыдал пророк, и слезы
Струились с бледнаго лица…
И кит, по слову Иеговы,
Изверг на сушу беглеца.
Глава 3-я.
И было от Господа слово к Ионе,
Вторично к пророку Всевышний воззвал:
— «Иди в Ниневию и в ней проповедуй, —
Падут ея стены, погибнет Ваал!»
И сделал Иона по слову Господню,
И вот к Ниневии направил стопы…
То—город великий у Господа Бога,
Пределами на трое суток ходьбы.
И начал Иона взывать к Ниневии,
Ходя от восхода до ночи по ней:
— «Разрушено будет великое царство,
Отсрочена гибель лишь на сорок дней!»
И вот ниневитяне вняли пророку,
И пост наложили, стеня и скорбя;
Рабы и вельможи оделись в лохмотья
И ризы цветныя сорвали с себя…
И царь Ниневии поднялся с престола,
И вспомнил, смутясь, о преступном былом, —
И снял с себя пурпур, и в рубище ветхом
На пепле возсел, и поникнул челом…
И вышли глашатаи с грозным указом,
Вещая народу во имя царя:
— «Покайтеся, грешники! Близится гибель,
Кровавая блещет на небе заря!
Пусть голод царит во дворцах Няневии,
Не гонят в луга ни овец, ни волов,
И люди, и скот от воды отрекутся,
И сменится вретищем пестрый покров.
Пусть каждый от злого пути обратится,
Очистит преступныя руки свои
И, громко взывая к могучему Богу,
Во прах упадет перед ликом Судьи!..
Кто знает, быть может, еще Милосердный
От нас отвратил свой пылающий гнев,
И мы не погибнем!»
И Бог-Вседержитель
Услышал молитв покаянных напев,
Увидел дела обреченных на гибель,
Вернувшихся к правде от злого пути…
И вот, смилосердясь, отвел от них кару,
Которую в гневе грозил навести.
Глава 4-я.
И возроптал пророк, и Бога
Устами гневными молил:
— «Не так-ли я в отчизне дальней
Тебе смиренно говорил?
Не потому-ли скрылся в море,
Бежал от Господа во тьму? —
Я знал, что нет границ терпенью
И состраданью Твоему!
Ты, Всеблагий и Милосердный,
Скорбишь о бедствиях людей, —
Возьми же дух мой, Вседержитель,
Из плоти страждущей моей!
Я жажду смерти—в ней забвенье,
А жизнь—пустой и лживый сон»…
И Бог сказал: «Ужель так сильно
Ты происшедшим огорчен?»
И вышел пророк из ворот Ниневии,
И сел на холме за восточной стеной,
И кущу построил… Был воздух удушлив,
Тяжел и безветрен полуденный зной,
Сверкали вдали изваяния капищ,
Сады зеленели на кровлях дворцов,
Струились фонтаны… Едва доносился
Протяжный напев ниневийских жрецов…
Иона смотрел на сияющий город
И ждал, не свершится-ль святой приговор.
И дерево Бог возрастил над пророком,
И чудныя ветви над ним распростер, —
И радостно Бога прославил Иона,
И весь погрузился в прохладную тень…
Но за ночь поблекли цветущия ветви.
И снова забрезжил безоблачный день,
Удушливый ветер с востока повеял,
Вздымая столбом раскаленный песок…
И знойное солнце палило пророка,
И снова о смерти взмолился пророк.
Господь возразил:—«Неужели так сильно
Об этом растении ты пожалел?»
— «До смерти,—ответствовал Богу Иона, —
Обиден и горек мой скорбный удел».
— «Безумец! воскликнул Господь-Вседержитель, —
Давно-ли ты зноем и жаждой томим, —
И вот изнемог, и о дереве плачешь,
Хотя никогда не трудился над ним!
Оно возрасло над тобою мгновенно
И за ночь подточено роем червей…
Так Мне-ли, Творцу, не жалеть Ниневии
И плачущих горько ея сыновей?
Могу-ли я город великий разрушить,
В котором стада—что морские пески,
И тысячи сотен невинных младенцев
Не знают ни правой, ни левой руки?»

Яков Петрович Полонский

Костыль и Тросточка

ДЛЯ ДЕТСКОГО ЖУРНАЛА
БАСНЯ
Костыль и Тросточка стояли в уголке,—
Два гостя там оставили их вместе,
(Один из них — старик, в потертом сюртуке,
Пришел к племяннице; другой — пришел к невесте
Преподнести букет, и — так рассеян был,
Что Тросточку свою в столовой позабыл.)
И Тросточка сначала,
В соседстве с Костылем, презрительно молчала;
Потом подумала: «Костыль — почтенный муж,—
Тяжел и тупорыл, и неуклюж,—
Такой, что стыдно взять и в руки…
А все ж я с ним поговорю от скуки, — Авось, потешит чем-нибудь…»
И Тросточка болтать пустилась,
И похвалилась
Своею тониной (в ней видела всю суть),
Сказала, что у ней головка с позолотой,
Что у нее цепочка есть,
Что ей, как барышне, оказывают честь—
С предупредительной заботой:
Когда решаются пуститься с нею в путь,
Спешат перчатки натянуть,
(Французской выработки лайку);
И что берут ее не как нагайку
Или дубину,— Боже сохрани!
Что, в летние гуляя дня,
Она гордится кавалером,
И что она уже не раз
Служила барышням примером,
Как изгибаться, не кривясь,
Воздушным существом казаться,
И на себя не позволять
Всей пятернею опираться…
— «А почему? прошу сказать,»—
Стал, ухмыляясь, возражать
Ей наш Костыль широкорылый,—
«А я так рад, когда всей силой Да на меня какой-нибудь хромой
Или больной
Нецеремонно обопрется…
И пусть дурак один смеется,
Что я,— служака записной,
Служу тому, кто хром иль болен…
Я участью своей доволен».
— Ты очень прост, любезный мой,—
Сказала Тросточка,— да я бы ни за что бы
Не стала на виду при всех гулять вдвоем
С каким-нибудь уродом стариком.
— «Да ты пойми,— сказал Костыль без злобы,—
Что я хромым необходим,
Особенно — страдающим одышкой;
Что, если я у них под мышкой,—
Они идут бодрей. Недаром я любим
Моим почтенным инвалидом;
Я ни за что его не выдам,
И он меня не выдаст ни за что…
Так, например, я сам смекаю,
Что я-таки порядком протираю
Рукав его осеннего пальто,—
Он — ничего, — не сердится нимало!..
Да, я любим…» Захохотала
Вертушка-Тросточка: «Ха-ха! Любим!.. Какая чепуха!..
Вот бесподобно!..
Как будто стариковская душа
Хоть что-нибудь любить способна,
Помимо барыша?!
Хорош ты!.. Да и я-то хороша,
Что в разговор с тобой пустилась!»

И что же с ними приключилось?
Когда ударил поздний час ночной,
И гости стали расходиться,
Костыль был не забыт, и с ним старик хромой
Побрел домой:
«Пора-де спать ложиться,
И Костылю пора-де дать покой».
А Тросточка, с головкой золотой,
В чужом углу была забыта,—
Богатый маменькин сынок и волокита
Был ветрен, и — уже с другой
Красивой тросточкой стал появляться в свете…
А прежнюю нашли и взяли дети.
Сперва на ней поехали верхом,
Из-за нее передрались; потом,
На улице, под ветром и дождем, За зонтик ухватясь, бедняжку обронили,
И грязный воз по ней проехал колесом;
Потом ее нашли два нищих и решили
Продать ее в соседний кабачок
За пятачок.

ДЛЯ ДЕТСКОГО ЖУРНАЛА
БАСНЯ
Костыль и Тросточка стояли в уголке,—
Два гостя там оставили их вместе,
(Один из них — старик, в потертом сюртуке,
Пришел к племяннице; другой — пришел к невесте
Преподнести букет, и — так рассеян был,
Что Тросточку свою в столовой позабыл.)
И Тросточка сначала,
В соседстве с Костылем, презрительно молчала;
Потом подумала: «Костыль — почтенный муж,—
Тяжел и тупорыл, и неуклюж,—
Такой, что стыдно взять и в руки…
А все ж я с ним поговорю от скуки, —

Авось, потешит чем-нибудь…»
И Тросточка болтать пустилась,
И похвалилась
Своею тониной (в ней видела всю суть),
Сказала, что у ней головка с позолотой,
Что у нее цепочка есть,
Что ей, как барышне, оказывают честь—
С предупредительной заботой:
Когда решаются пуститься с нею в путь,
Спешат перчатки натянуть,
(Французской выработки лайку);
И что берут ее не как нагайку
Или дубину,— Боже сохрани!
Что, в летние гуляя дня,
Она гордится кавалером,
И что она уже не раз
Служила барышням примером,
Как изгибаться, не кривясь,
Воздушным существом казаться,
И на себя не позволять
Всей пятернею опираться…
— «А почему? прошу сказать,»—
Стал, ухмыляясь, возражать
Ей наш Костыль широкорылый,—
«А я так рад, когда всей силой

Да на меня какой-нибудь хромой
Или больной
Нецеремонно обопрется…
И пусть дурак один смеется,
Что я,— служака записной,
Служу тому, кто хром иль болен…
Я участью своей доволен».
— Ты очень прост, любезный мой,—
Сказала Тросточка,— да я бы ни за что бы
Не стала на виду при всех гулять вдвоем
С каким-нибудь уродом стариком.
— «Да ты пойми,— сказал Костыль без злобы,—
Что я хромым необходим,
Особенно — страдающим одышкой;
Что, если я у них под мышкой,—
Они идут бодрей. Недаром я любим
Моим почтенным инвалидом;
Я ни за что его не выдам,
И он меня не выдаст ни за что…
Так, например, я сам смекаю,
Что я-таки порядком протираю
Рукав его осеннего пальто,—
Он — ничего, — не сердится нимало!..
Да, я любим…» Захохотала
Вертушка-Тросточка: «Ха-ха!

Любим!.. Какая чепуха!..
Вот бесподобно!..
Как будто стариковская душа
Хоть что-нибудь любить способна,
Помимо барыша?!
Хорош ты!.. Да и я-то хороша,
Что в разговор с тобой пустилась!»

И что же с ними приключилось?
Когда ударил поздний час ночной,
И гости стали расходиться,
Костыль был не забыт, и с ним старик хромой
Побрел домой:
«Пора-де спать ложиться,
И Костылю пора-де дать покой».
А Тросточка, с головкой золотой,
В чужом углу была забыта,—
Богатый маменькин сынок и волокита
Был ветрен, и — уже с другой
Красивой тросточкой стал появляться в свете…
А прежнюю нашли и взяли дети.
Сперва на ней поехали верхом,
Из-за нее передрались; потом,
На улице, под ветром и дождем,

За зонтик ухватясь, бедняжку обронили,
И грязный воз по ней проехал колесом;
Потом ее нашли два нищих и решили
Продать ее в соседний кабачок
За пятачок.

Кирша Данилов

Древние Российские стихотворения, собранные Киршею Даниловым

Да с начала века животленнова
Сотворил бог небо со землею,
Сотворил бог Адама со Еввою,
Наделил питаньем во светлом раю,
Во светлом раю жити во свою волю.
Положил господь на их заповедь великую:
А и жить Адаму во светлом раю,
Не скушать Адаму с едново древа
Тово сладка плоду виноградова.
А и жил Адам во светлом раю,
Во светлом раю со своею со Еввою
А триста тридцать три годы.
Прелестила змея подколодная,
Приносила ягоды с едина древа, —
Одну ягоду воскушал Адам со Еввою
И узнал промеж собою тяжкой грех,
А и тяжкой грех и великой блуд:
Согрешил Адаме во светлом раю,
Во светлом раю со своею со Еввою.
Оне тута стали в раю нагим-ноги,
А нагим-ноги стали, босешуньки, —
Закрыли соромы ладонцами,
Пришли оне к самому Христу,
К самому Христу-царю небесному.
Зашли оне на Фаор-гору,
Кричат-ревут зычным голосом:
«Ты небесной царь, Исус Христос!
Ты услышал молитву грешных раб своих,
Ты спусти на землю меня трудную,
Что копать бы землю капарулями,
А копать землю капарулями,
А и сеить семена первым часом».
А небесной царь, милосерде свет,
Опущал на землю ево трудную.
А копал он землю копарулями,
А и сеил семена первым часом,
Выростали семена другим часом,
Выжинал он семена третьим часом.
От своих трудов он стал сытым быть,
Обуватися и одеватися.
От тово колена от Адамова,
От това ребра от Еввина
Пошли христиане православныя
По всей земли светорусския.
Живучи Адаме состарелся,
Состарелся, переставился,
Свята глава погребенная.
После по той потопе по Ноевы,
А на той горе Сионския,
У тоя главы святы Адамовы
Выростала древо кипарисова.
Ко тому-та древу кипарисову
Выпадала книга голубиная,
Со небес та книга повыпадала:
В долину та книга сорока пядей,
Поперек та книга двадцети пядей,
В толшину та книга тридцети пядей.
А на ту гору на Сионскую
Собиралися-соезжалися сорок царей со царевичем.
Сорок королей с королевичем,
И сорок калик со каликою,
И могучи-сильныя богатыри,
Во единой круг становилися.
Проговорит Волотомон-царь,
Волотомон-царь Волотомонович,
Сорок царей со царевичем,
Сорок королей с королевичем,
А сорок калик со каликою
И все сильныя-могучи богатыри
А и бьют челом покланяются
А царю Давыду Евсеевичу:
«Ты премудры царь Давыд Евсеевич!
Подыми ты книгу голубиную,
Подыми книгу, распечатывай,
Распечатовай ты, просматривай,
Просматривай ее, прочитывай:
От чего зачелся наш белой свет?
От чего зачался со(л)нцо праведно?
От чего зачелся и светел месец»?
От чего зачалася заря утрення?
От чего зачалася и вечерняя?
От чего зачалася темная ночь?
От чего зачалися часты звезды?».
Проговорит премудры царь,
Премудры царь Давыд Евсеевич:
«Вы сорок царей со царевичем,
А и сорок королей с королевичем,
И вы сорок калик со каликою,
И все сильны могучи богатыри!
Голубина книга не малая,
А голубина книга великая:
В долину книга сорока пядей,
Поперек та книга двадцети пядей,
В толшину та книга тридцети пядей,
На руках держать книгу — не удержать,
Читать книгу — не прочести.
Скажу ли я вам своею памятью,
Своей памятью, своей старою,
От чего зачался наш белой свет,
От чего зачался со(л)нцо праведно,
От чего зачался светел месяц,
От чего зачалася заря утрення,
От чего зачалася и вечерняя,
От чего зачалася темная ночь,
От чего зачалися часты звезды.
А и белой свет — от лица божья,
Со(л)нцо праведно — от очей его,
Светел месяц — от темичка,
Темная ночь — от затылечка,
Заря утрення и вечерняя — от бровей божьих,
Часты звезды — от кудрей божьих!».
Все сорок царей со царевичем поклонилися,
И сорок королей с королевичем бьют челом,
И сорок калик со каликою,
Все сильныя-могучия богатыри.
Проговорит Волотомон-царь,
Волотомон-царь Волотомович:
«Ты премудры царь Давыд Евсеевич!
Ты скажи, пожалуй, своею памятью,
Своей паметью стародавную:
Да которой царь над царями царь?
Котора моря всем морям отец?
И котора рыба всем рыбам мати?
И котора гора горам мати?
И котора река рекам мати?
И котора древа всем древам отец?
И котора птица всем птицам мати?
И которой зверь всем зверям отец?
И котора трава всем травам мати?
И которой град всем градом отец?»
Проговорит премудры царь,
Премудры царь Давыд Евсеевич:
«А небесной царь — над царями царь,
Над царями царь, то Исус Христос;
Акиян-море — всем морям отец.
Почему он всем морям отец?
Потому он всем морям отец, —
Все моря из него выпали
И все реки ему покорилися.
А кит-рыба — всем рыбам мати.
Почему та кит-рыба всем рыбам мати?
Потому та кит-рыба всем рыбам мати, —
На семи китах земля основана.
Ердань-река — рекам мати.
Почему Ердань-река рекам мати?
Потому Ердань-река рекам мати, —
Крестился в ней сам Исус Христос.
Сионская гора — всем горам мати, —
Ростут древа кипарисовы,
А берется сера по всем церквам,
По всем церквам место ладону.
Кипарис-древа — всем древам отец.
Почему кипарис всем древам отец?
Потому древам всем отец, —
На нем распят был сам Исус Христос,
То небесной царь.
Мать божья плакала Богородица,
А плакун-травой утиралася,
Потому плакун-трава всем травам мати.
Единорог-зверь — всем зверям отец.
Почему единорог всем зверям отец?
Потому единорог всем зверям отец, —
А и ходит он под землею,
А не держут ево горы каменны,
А и те-та реки ево быстрыя;
Когда выдет он из сырой земли,
А и ищет он сопротивника,
А тово ли люта льва-зверя;
Сошлись оне со львом во чистом поле,
Начали оне, звери, дратися:
Охота им царями быть,
Над всемя́ зверями взять большину́,
И дерутся оне о своей большине́.
Единорог-зверь покоряется,
Покоряется он льву-зверю,
А и лев подписан — царем ему быть,
Царю быть над зверями всем,
А и хвост у него колечиком.
(А) нагой-птица — всем птицам мати,
А живет она н(а) акиане-море,
А вьет гнездо на белом камене;
Набежали гости карабельшики
А на то гнездо нагай-птицы
И на ево детушак на маленьких,
Нагай-птица вострепенется,
Акиан-море восколыблется,
Кабы быстры реки разливалися,
Топят много бусы-корабли,
Топят много червленыя корабли,
А все ведь души напрасныя.
Ерусалим-град — всем градам отец.
Почему Иерусалим всем градам отец?
Потому Ерусалим всем градам отец,
Что распят был в нем Исус Христос,
Исус Христос, сам небесной царь,
Опричь царства Московскаго».

Афанасий Афанасьевич Фет

Саконтала

Саконтала, из всех цариц, украшавших индийский
Трон, народу любезная, милая сердцу супруга -
Мудрого государя Викрамы, встречала однажды
Праздничный день своего рожденья общим весельем.
Радость кругом разлилась по чертогам и хижинам царства;
Только живей и нежнее ее раздавалися звуки
В сердце каждого. Лик царицы был тих и прекрасен,
Око ее сияло любезно и кротко, как солнце
В час вечерний, когда, садясь за дальние горы,
Росу шлет и прохладу оно, долины и выси
Влагою с высоты окропляя отрадной. Таков был
Лик Саконталы. Затем-то, с детским смирением в сердце,
Жители Индии взор к своей несравненной царице,
Полный любви, обращали и ей приносили посильно
Разного рода дары — растенья лучшие царства,
Благоуханный елей, злато и камни цветные;
Благословения ей другие молили у Брамы.
Вот в средину ликующих, тесной толпою стоящих
Около царских ворот, брамин выходит; корзинку
Нес он в руках, из лоз плетенную; край у корзинки
Мохом простым был покрыт. Придворные слуги, увидя
Старца, стоя в переходах, друг друга спрашивать стали:
«Знать, брамин поприблизиться хочет сиянью престола
С лозниковой корзинкою, полною мохом кудрявым?»
Но брамин подошел свободно, поставил корзинку
Саконтале к ногам и сказал: «Видишь ли, наша
Добрая мать и владычица нашего царства: вот эти
Лозы корзинки и этот мох и цветы полевые -
Дети долины на самой далекой границе обширной
Нашей земли, где стопы твои блуждали в то время,
Как еще первая жизни весна пред тобой улыбалась».
Так брамин говорил, и у ног Саконталы стояла
С мохом корзинка. Тогда царица взор обратила
На корзинку, на мох и цветы, что лежали в корзинке,
И с престола она улыбнулась приветливо, нежно
Скромным цветам долины давно миновавшего детства.
Тихо брамин возвращался к своей одинокой долине,
И казалася роскошь полей для него превосходней:
Он не мог позабыть улыбки лица Саконталы.

Саконтала, прекрасная, милая сердцу царица
Индии, день своего рожденья встречала молитвой
Тихою к Браме; война ужасная все государство
Опустошила, и царь индийский, супруг Саконталы,
Был вдали от нее средь ужасов битвы кровавой;
Но еще более то умножало горесть царицы,
Что большая часть преданных в битве погибли и много
Было таких, что забыли царскую милость, с какою
Почестями он их осыпал, и вдруг показали
Неблагодарность и трусость сердец изменой в годину
Бедствия. Вот почему Саконтала в тиши проливала
Слезы, и день рождения был ей дню смерти подобен.
В это время вошла одна из женщин служащих
Тихо к печальной царице и ей сказала: «Опять здесь
Тот брамин, что к тебе приходил с цветами долины».
Но Саконтала вздохнула и ей отвечала: «Как могут
Быть отрадны цветы моему сокрушенному сердцу
Или служить украшеньем моей побледневшей ланите?
Все же, — сказала потом царица добрая, — старца
Ты введи, чтобы я из его приношенья сознала,
Как верна мне в печали любовь незлобивых сердцем».
Старый брамин вошел и сказал, главу наклоняя:
«Видишь ли, добрая мать и владычица нашего царства:
Горе твое и печаль тебя сердец не лишило
Жителей той долины, где ты блуждала в то время,
Как еще первая жизни весна пред тобой улыбалась.
Шаткого счастья измена любви и верности узы
Не разрешает; напротив, она их прочнее связует.
Только цветов я тебе не принес: в нашей долине
Стоптаны все; но они расцветут еще лучше, коль Брама
После бурь ниспошлет весны благодатной дыханье.
Я принес тебе дар драгоценнейший нашей долины -
Камень, которому в Индии равного нет красотою».
Молча, полна удивленья, царица взглянула на старца;
Он же, речь продолжая, сказал: «Тебе приносил я
В дар цветы, когда на юном челе твоем радость
Расцветала, ничем не смущенная; но испытанье
Брама наслал на тебя; я вижу, что горе ланиты
Бледностию твои овеяло; знал я, что будешь
День своего рожденья ты провожать со слезами.
Для прекрасных душ слезы — небесная влага,
От которой они вполне расцветают. Так Брама
Освящает своих любимцев. Вот почему я
Ныне к тебе подхожу с благороднейшим даром природы».
Так брамин говорил и, полный почтенья, поставил
Черного дерева ящик к ногам Саконталы. Чудесно
Светлый камень играл, отвсюду охваченный черным.
Тут склонила царица чело и взглянула на ящик
И на камень, своими лучами его наполнявший,
И с ланит у нее покатились прозрачные слезы.
Тихо брамин возвращался к своей одинокой долине,
Медленно шел он, и грустью отрадною полон был старец.
Все, казалось ему, он видит слезу Саконталы.

Грустен скитался брамин в своей одинокой пустыне;
Помнил царицы-страдалицы тяжкое он испытанье.
Вдруг опять поднялась война ужасная. Мощный
Истребитель с своей толпой необузданных полчищ
Встал на западе, с тем, чтоб земли восточных пределов
Опустошить. И того, о чем, наругаясь, задумал,
Он достигнуть успел; но все населенье стонало.
Старец Браму день и ночь умолял за Викраму
Правосудного и за Саконталу царицу,
Сердцу любезную. Но тщетны были моленья,
И военная буря неслася грозным потоком
К самой долине брамина, и бич притеснителя всюду
Жертв настигал. Тогда печальный брамин удалился
В дикие горы и жил между скал, чуждаяся встретить
Лик человеческий. Тяжкою скорбью исполнено было
Сердце старца, и смерти желанной алкал он душою;
Но желанье его не исполнилось. — Много он прожил
Лет в своем одиночестве между скалами пустыни;
Вдруг кругом раздались вдали веселые звуки
Песен победы и мира под рокот трубы и кимвала.
Тут главою к земле склонился старец в молитве,
Встал, помазал главу и сказал: «Перед смертью я должен
Правых победу и лик царицы кроткой увидеть».
Тут наполнил брамин опять корзинку цветами
Самыми лучшими в целой долине и сверху прикрыл их
Пальмы и маслины тучной младыми побегами; тут же
Ветвь положил благовонную нежно лепечущей мирты.
Скоро потом он к престольному граду лицом обратился
И в молчаньи пошел чрез толпы торжествующих граждан.
Радостью лик засиял у старца, когда в воротах он
Был дворцовых. Отверзши уста, слугам он придворным
Стал говорить: «Ведите меня к царице, чтоб мог я
Жертву свою ей принесть. Семь лет как не видел я мира».
Слыша речи такие, слуги взглянули на старца,
Смолкли и стали плакать. Брамин же спросил их: «Чего вы
Плачете, и отчего изменились так ваши лица?»
Слуги на это ему отвечали: «Иль ты не житель
Здешнего мира, когда один ты не знаешь, что сталось?»
И на могилу царицы они повели его: «Видишь, -
Так говорили они, — в ней сердце не вынесло горя».
Больше они ничего сказать не могли и рыдали.
Тут у старца лик просиял и затеплилось око,
Будто у юноши; к небу он поднял чело и воскликнул:
«Разве не вижу я Брамы жилища, не вижу сиянья
Вечного моря лучей, его окружающих блеском!
И Саконтала пред ним на облаке раннего утра
Смотрит на нас. Примиренной отчизны чистейшая жертва,
Жрицею ныне она сияет небесного мира.
Видишь ли ты, просветленная? Я, как и прежде бывало,
Здесь пред тобою стою с моими земными цветами».
Тут умолкнул старец, склонясь на цветы и могилу.
Тихим повеяло ветром, и Брама принял его душу.

Антиох Кантемир

Сатира 1

Уме недозрелый, плод недолгой науки!
Покойся, не понуждай к перу мои руки:
Не писав летящи дни века проводити
Можно, и славу достать, хоть творцом не слыти.
Ведут к ней нетрудные в наш век пути многи,
На которых смелые не запнутся ноги;
Всех неприятнее тот, что босы проклали
Девять сестр. Многи на нем силу потеряли,
Не дошед; нужно на нем потеть и томиться,
И в тех трудах всяк тебя как мору чужится,
Смеется, гнушается. Кто над столом гнется,
Пяля на книгу глаза, больших не добьется
Палат, ни расцвеченна марморами саду;
Овцу не прибавит он к отцовскому стаду.

Правда, в нашем молодом монархе надежда
Всходит музам немала; со стыдом невежда
Бежит его. Аполлин славы в нем защиту
Своей не слабу почул, чтяща свою свиту
Видел его самого, и во всем обильно
Тщится множить жителей парнасских он сильно.
Но та беда: многие в царе похваляют
За страх то, что в подданном дерзко осуждают.

«Расколы и ереси науки суть дети;
Больше врет, кому далось больше разумети;
Приходит в безбожие, кто над книгой тает, —
Критон с четками в руках ворчит и вздыхает,
И просит, свята душа, с горькими слезами
Смотреть, сколь семя наук вредно между нами:
Дети наши, что пред тем, тихи и покорны,
Праотческим шли следом к божией проворны
Службе, с страхом слушая, что сами не знали,
Теперь, к церкви соблазну, библию честь стали;
Толкуют, всему хотят знать повод, причину,
Мало веры подая священному чину;
Потеряли добрый нрав, забыли пить квасу,
Не прибьешь их палкою к соленому мясу;
Уже свечек не кладут, постных дней не знают;
Мирскую в церковных власть руках лишну чают,
Шепча, что тем, что мирской жизни уж отстали,
Поместья и вотчины весьма не пристали».

Силван другую вину наукам находит.
«Учение, — говорит, — нам голод наводит;
Живали мы преж сего, не зная латыне,
Гораздо обильнее, чем мы живем ныне;
Гораздо в невежестве больше хлеба жали;
Переняв чужой язык, свой хлеб потеряли.
Буде речь моя слаба, буде нет в ней чину,
Ни связи, — должно ль о том тужить дворянину?
Довод, порядок в словах — подлых то есть дело,
Знатным полно подтверждать иль отрицать смело.
С ума сошел, кто души силу и пределы
Испытает; кто в поту томится дни целы,
Чтоб строй мира и вещей выведать премену
Иль причину, — глупо он лепит горох в стену.
Прирастет ли мне с того день к жизни, иль в ящик
Хотя грош? могу ль чрез то узнать, что приказчик,
Что дворецкий крадет в год? как прибавить воду
В мой пруд? как бочек число с винного заводу?
Не умнее, кто глаза, полон беспокойства,
Коптит, печась при огне, чтоб вызнать руд свойства,
Ведь не теперь мы твердим, что буки, что веди —
Можно знать различие злата, сребра, меди.
Трав, болезней знание — голы все то враки;
Глава ль болит — тому врач ищет в руке знаки;
Всему в нас виновна кровь, буде ему веру
Дать хочешь. Слабеем ли — кровь тихо чрезмеру
Течет; если спешно — жар в теле; ответ смело
Дает, хотя внутрь никто видел живо тело.
А пока в баснях таких время он проводит,
Лучший сок из нашего мешка в его входит.
К чему звезд течение числить, и ни к делу,
Ни кстати за одним ночь пятном не слать целу,
За любопытством одним лишиться покою,
Ища, солнце ль движется, или мы с землею?
В часовнике можно честь на всякий день года
Число месяца и час солнечного всхода.
Землю в четверти делить без Евклида смыслим,
Сколько копеек в рубле — без алгебры счислим».
Силван одно знание слично людям хвалит:
Что учит множить доход и расходы малит;
Трудиться в том, с чего вдруг карман не толстеет,
Гражданству вредным весьма безумством звать смеет.

Румяный, трожды рыгнув, Лука подпевает:
«Наука содружество людей разрушает;
Люди мы к сообществу божия тварь стали,
Не в нашу пользу одну смысла дар прияли.
Что же пользы иному, когда я запруся
В чулан, для мертвых друзей — живущих лишуся,
Когда все содружество, вся моя ватага
Будет чернило, перо, песок да бумага?
В веселье, в пирах мы жизнь должны провождати:
И так она недолга — на что коротати,
Крушиться над книгою и повреждать очи?
Не лучше ли с кубком дни прогулять и ночи?
Вино — дар божественный, много в нем провору:
Дружит людей, подает повод к разговору,
Веселит, все тяжкие мысли отымает,
Скудость знает облегчать, слабых ободряет,
Жестоких мягчит сердца, угрюмость отводит,
Любовник легче вином в цель свою доходит.
Когда по небу сохой бразды водить станут,
А с поверхности земли звезды уж проглянут,
Когда будут течь к ключам своим быстры реки
И возвратятся назад минувшие веки,
Когда в пост чернец одну есть станет вязигу, —
Тогда, оставя стакан, примуся за книгу».

Медор тужит, что чресчур бумаги исходит
На письмо, на печать книг, а ему приходит,
Что не в чем уж завертеть завитые кудри;
Не сменит на Сенеку он фунт доброй пудры;
Пред Егором двух денег Виргилий не стоит;
Рексу — не Цицерону похвала достоит.
Вот часть речей, что на всяк день звенят мне в уши;
Вот для чего я, уме, немее быть клуши
Советую. Когда нет пользы, ободряет
К трудам хвала, — без того сердце унывает.
Сколько ж больше вместо хвал да хулы терпети!
Трудней то, неж пьянице вина не имети,
Нежли не славить попу святую неделю,

Нежли купцу пиво пить не в три пуда хмелю.
Знаю, что можешь, уме, смело мне представить,
Что трудно злонравному добродетель славить,
Что щеголь, скупец, ханжа и таким подобны
Науку должны хулить, — да речи их злобны
Умным людям не устав, плюнуть на них можно;
Изряден, хвален твой суд; так бы то быть должно,
Да в наш век злобных слова умными владеют.
А к тому ж не только тех науки имеют
Недрузей, которых я, краткости радея,
Исчел иль, правду сказать, мог исчесть смелея.
Полно ль того? Райских врат ключари святые,
И им же Фемис вески вверила златые,
Мало любят, чуть не все, истинну украсу.

Епископом хочешь быть — уберися в рясу,
Сверх той тело с гордостью риза полосата
Пусть прикроет; повесь цепь на шею от злата,
Клобуком покрой главу, брюхо — бородою,
Клюку пышно повели — везти пред тобою;
В карете раздувшися, когда сердце с гневу
Трещит, всех благословлять нудь праву и леву.
Должен архипастырем всяк тя в сих познати
Знаках, благоговейно отцом называти.
Что в науке? что с нее пользы церкви будет?
Иной, пиша проповедь, выпись позабудет,
От чего доходам вред; а в них церкви права
Лучшие основаны, и вся церкви слава.

Хочешь ли судьею стать — вздень перук с узлами,
Брани того, кто просит с пустыми руками,
Твердо сердце бедных пусть слезы презирает,
Спи на стуле, когда дьяк выписку читает.
Если ж кто вспомнит тебе граждански уставы,
Иль естественный закон, иль народны нравы —
Плюнь ему в рожу, скажи, что врет околёсну,
Налагая на судей ту тягость несносну,
Что подьячим должно лезть на бумажны горы,
А судье довольно знать крепить приговоры.

К нам не дошло время то, в коем председала
Над всем мудрость и венцы одна разделяла,
Будучи способ одна к высшему восходу.
Златой век до нашего не дотянул роду;
Гордость, леность, богатство — мудрость одолело,
Науку невежество местом уж посело,
Под митрой гордится то, в шитом платье ходит,
Судит за красным сукном, смело полки водит.
Наука ободрана, в лоскутах обшита,
Изо всех почти домов с ругательством сбита;
Знаться с нею не хотят, бегут ея дружбы,
Как, страдавши на море, корабельной службы.
Все кричат: «Никакой плод не видим с науки,
Ученых хоть голова полна — пусты руки».

Коли кто карты мешать, разных вин вкус знает,
Танцует, на дудочке песни три играет,
Смыслит искусно прибрать в своем платье цветы,
Тому уж и в самые молодые леты
Всякая высша степень — мзда уж невелика,
Семи мудрецов себя достойным мнит лика.
«Нет правды в людях, — кричит безмозглый церковник, —
Еще не епископ я, а знаю часовник,
Псалтырь и послания бегло честь умею,
В Златоусте не запнусь, хоть не разумею».
Воин ропщет, что своим полком не владеет,
Когда уж имя свое подписать умеет.
Писец тужит, за сукном что не сидит красным,
Смысля дело набело списать письмом ясным.
Обидно себе быть, мнит, в незнати старети,
Кому в роде семь бояр случилось имети
И две тысячи дворов за собой считает,
Хотя в прочем ни читать, ни писать не знает.

Таковы слыша слова и примеры видя,
Молчи, уме, не скучай, в незнатности сидя.
Бесстрашно того житье, хоть и тяжко мнится,
Кто в тихом своем углу молчалив таится;
Коли что дала ти знать мудрость всеблагая,
Весели тайно себя, в себе рассуждая
Пользу наук; не ищи, изъясняя тую,
Вместо похвал, что ты ждешь, достать хулу злую.

Иван Саввич Никитин

Ночлег извозчиков

Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.

Бог знает откуда с каким-то товаром
Обоз по дороге пробитой идет:
То взедет он тихо на длинную гору,
То в темной лощине из глаз пропадет.

И вот на дороге он вновь показался
И на гору стал подыматься шажком;
Вот слышно, как снег заскрипел под санями
И кони заржали под самым селом.

В овчинных тулупах, в коломенских шапках,
С обозом, и с правой и с левой руки,
В лаптях и онучах, в больших рукавицах,
Кряхтя, пожимаясь, идут мужики.

Избились их лапти от дальней дороги,
Их жесткие лица мороз заклеймил,
Высокие шапки, усы их, и брови,
И бороды иней пушистый покрыл.

Подходят они ко дворам постоялым;
Навстречу к ним дворник спешит из ворот
И шапку снимает, приветствуя словом:
«Откудова, братцы, Господь вас несет?»

— «Да едем вот с рыбой в Москву из Ростова, —
Передний извозчик ему отвечал, —
А что на дворе-то, не тесно ль нам будет? —
Теперь ты, я чаю, нас вовсе не ждал».

— «Для доброго гостя найдется местечко, —
Приветливо дворник плечистый сказал,
И, рыжую бороду тихо погладив,
Слегка ухмыляясь, опять продолжал: —
Ведь я не таков, как сосед-прощелыга,
Готовый за грош свою душу продать;

Я знаю, как надо с людьми обходиться,
Кого как приветить и чем угощать.
Овес мой — овинный, изба — та же баня,
Не как у соседа, — зубов не сберешь;

И есть где прилечь, посидеть, обсушиться,
А квас, то есть брага, и нехотя пьешь.
Везжайте-ка, братцы; нам стыдно считаться:
Уж я по-приятельски вас угощу,
И встречу, как водится, с хлебом и солью,
И с хлебом и солью с двора отпущу».

Послушались дворника добрые люди:
На двор поместились, коней отпрягли,
К саням привязали, и корму им дали,
И в теплую избу чрез сени вошли.

Сняв шапки, святым образам помолились,
Обчистили иней пушистый с волос,
Разделись, тулупы на нары поклали
И речь завели про суровый мороз.

Погрелись близ печки, и руки помыли,
И, грудь осенивши широким крестом,
Хозяйке хлеб-соль подавать приказали,
И ужинать сели за длинным столом.

И вот, в сарафане, покрытая кичкой,
К гостям молодая хозяйка вошла,
Сказала: «Здорово, родные, здорово!»
И каждому порознь поклон отдала;

По крашеной ложке им всем разложила,
И соли в солонке и хлеб подала,
И в чашке глубокой с надтреснутым краем
Из кухни горячие щи принесла.

И блюдо за блюдом пошла перемена…
Извозчики молча и дружно едят,
И пот начинает с них градом катиться,
Глаза оживились, и лица горят.

«Послушай, хозяюшка! — молвил извозчик,
С трудом проглотивши свинины кусок. —
Нельзя ли найти нам кваску-то получше,
Ведь этот слепому глаза продерет».

— «И, что ты, родимый! квасок-ат что брага,
Его и купцам доводилося пить».
— «Спасибо, хозяйка! — сказал ей извозчик, —
Не скоро нам брагу твою позабыть».

— «Ну, полноте спорить, вишь, с бабой связался! —
Промолвил другой, обтирая усы. —
Аль к теще приехал с женою на праздник?
Что есть, то и ладно, а нет — не проси».

— «Вестимо, Данилыч, — сказал ему третий. —
За хлебом и солью шуметь не рука;
Ведь мы не бояре: что есть, тем и сыты…
А ну-ка, хозяюшка, дай-ка гуська!»

— «Эх, братцы! — рукою расправивши кудри,
Товарищам молвил детина один. —
Раз ездил я летом в Макарьев на тройке,
Нанял меня, знаешь, купеческий сын.

Ну что за раздолье мне было в дороге!
Признаться, уж попил тогда я винца!
Как свистнешь, бывало, и тронешь лошадок,
Захочешь потешить порой молодца, —

И птицей несется залетная тройка,
Лишь пыль подымается черным столбом,
Звенит колокольчик, и версты мелькают,
На небе ни тучки, и поле кругом.

В лицо ветерок подувает навстречу,
И на сердце любо, и пышет лицо…
Приехал в деревню: готова закуска,
И дворника дочка подносит винцо.

А вечером, знаешь, мой купчик удалый,
Как этак порядком уже подгульнет,
На улицу выйдет, вся грудь нараспашку,
Вокруг себя парней толпу соберет,

Оделит деньгами и весело крикнет:
«А ну-ка, валяй: «Не белы-то снеги!..»
И парни затянут, и сам он зальется,
И тут уж его кошелек береги.

Бывало, шепнешь ему: «Яков Петрович!
Припрячь кошелек-то, — ведь спросит отец».
— «Молчи, брат! за словом в карман не полезу!
В товаре убыток — и делу конец».

Так, сидя на лавках за хлебом и солью,
Смеясь, мужички продолжают рассказ,
И, стоя близ печки, качаясь в дремоте,
Их слушает дворник, прищуривши глаз,

И думает сам он с собою спросонок:
«Однако, от этих барыш мне придет!
Овса-то, вот видишь, по мерочке взяли,
А есть — так один за троих уберет.

Куда ж это, Господи, все уложилось!
Баранина, щи, поросенок и гусь,
Лапша, и свинина, и мед на заедки…
Ну, я же по-своему с ними сочтусь».

Вот кончился ужин. Извозчики встали…
Хозяйка мочалкою вытерла стол,
А дворник внес в избу охапку соломы,
Взглянул исподлобья и молча ушел.

Проведав лошадок, сводив их к колодцу,
Извозчики снова все в избу вошли,
Постлали постель, помолилися Богу,
Разделись, разулись и спать залегли.

И все замолчало… Лишь в кухне хозяйка,
Поставив посуду на полку рядком,
Из глиняной чашки, при свете огарка,
Поила теленка густым молоком.

Но вот наконец и она улеглася,
Под голову старый зипун положив,
И крепко на печке горячей заснула,
Все хлопоты кухни своей позабыв.

Все тихо… все спят… и давно уже полночь.
Раскинувши руки, храпят мужики,
Лишь, хрюкая, в кухне больной поросенок
В широкой лоханке сбирает куски…

Светать начинает. Извозчики встали…
Хозяйка остаток огарка зажгла,
Гостям утереться дала полотенце,
Ковшом в рукомойник воды налила.

Умылися гости; пред образом стали,
Молитву, какую умели, прочли
И к спящему дворнику в избу другую
За корм и хлеб-соль рассчитаться вошли.

Сердитый, спросонок глаза протирая,
Поднялся он с лавки и счеты сыскал,
За стол сел, нахмурясь, потер свой затылок
И молвил: «Ну, кто из вас что забирал?»

— «Забор ты наш знаешь: мы поровну брали;
А ты вот за ужин изволь положить
Себе не в обиду и нам не в убыток,
С тобою хлеб-соль нам вперед чтоб водить».

— «Да что же, давай четвертак с человека:
Оно хоть и мало, да так уж и быть».
— «Не много ли будет, почтенный хозяин?
Богат скоро будешь! нельзя ли сложить?»

— «Нет, складки, ребята, не будет и гроша,
И эта цена-то пустяк пустяком;
А будете спорить — заплатите вдвое:
Ворота ведь заперты добрым замком».

Подумав, извозчики крепко вздохнули
И, нехотя вынув свои кошели,
Хозяину деньги сполна отсчитали
И в путь свой, в дорогу сбираться пошли.

Всю выручку в старый сундук положивши,
Хозяин оделся и вышел на двор
И, видя, что гости коней запрягают,
Взял ключ и замок на воротах отпер.

Накинув арканы на шеи лошадок,
Извозчики стали сезжать со двора.
«Спасибо, хозяин! — промолвил последний. —
Смотри, разживайся с чужого добра!»

— «Ну, с Богом, любезный! — сказал ему дворник, —
Еще из-за гроша ты стал толковать!
Вперед, просим милости, к нам заезжайте,
Уж нам не учиться, кого как принять!»

Максимилиан Александрович Волошин

Сказание об иноке Епифании

Родился я в деревне. Как скончались
Отец и мать, ушел взыскати
Пути спасения в обитель к преподобным
Зосиме и Савватию. Там иноческий образ
Сподобился принять. И попустил Господь
На стол на патриарший наскочити
В те поры Никону. А Никон окаянный
Арсена-жидовина
В печатный двор печатать посадил.
Тот грек и жидовин в трех землях трижды
Отрекся от Христа для мудрости бесовской
И зачал плевелы в церковны книги сеять.

Тут плач и стон в обители пошел:
Увы и горе! Пала наша вера.
В печали и тоске, с благословенья
Отца духовного, взяв книги и иная,
Потребная в молитвах, аз изыдох
В пустыню дальнюю на остров на Виданьской —
От озера Онега двенадцать верст.
Построил келейку безмолвья ради
И жил, молясь, питаясь рукодельем.
О, ты моя прекрасная пустыня!

Раз, надобен от кельи отлучиться,
Я образ Богоматери с Младенцем —
Вольяшный, медный — поставил ко стене:
«Ну, Свет-Христос и Богородица, храните
И образ свой, и нашу с вами келью».
Пришел на третий день и издали увидел
Келейку малую как головню дымящу.
И зачал зря вопить: «Почто презрела
Мое моление? Приказу не послушала? Келейку
Мою и Твоея не сохранила?» Идох
До кельи обгорелой, ан кругом
Сенишко погорело вместе с кровлей,
А в кельи чисто: огнь не смел войти.
И образ на стене стоит — сияет.

В лесу окрест живуще бесы люты.
И стали в келью приходить ночами.
Страшат и давят: сердце замирает,
Власы встают, дрожат и плоть, и кости.
О полночи пришли однажды двое:
Один был наг, другой одет в кафтане.
И, взяв скамью — на ней же почиваю, —
Нача меня качати, как младенца.
Я ж, осерчав, восстал с одра и беса
Взял поперек и бить учал
Бесищем тем о лавку, вопиюще:
«Небесная Царица, помоги мне».
А бес другой к земле прилип от страха,
Не может ног от пола оторвать.
И сам не вем, как бес в руках изгинул.
Возбнухся ото сна — зело устал, — а руки
Мокром мокры от скверного мясища.

В другой же раз, уснуть я не успел —
Сенные двери пылко растворились,
И в келью бес вскочил, что лютый тать,
Согнул меня и сжал так крепко, туго,
Что пикнуть мне не можно, ни дохнуть.
Уж еле-еле пискнул: «Помози ми».
И сгинул бес, а я же со слезами
Глаголю к образу: «Владычица, почто
Не бережешь меня? Ведь в мале-мале
Злодей не погубил». Тут сон нашел
С печали той великия, и вижу,
Что Богородица из образа склонилась,
Руками беса мучает, измяла
Злодея моего и мне дала.
Я с радости учал его крушить и мять,
Как ветошь драную, и выкинул в окошко:
Измучил ты меня и сам пропал.
По долгой по молитве взглянул в окно — светает.
Лежит бесище то, как мокрое тряпье.
Помале дрогнул и ногу подтянул,
А после руку…
И паки ожил. Встал, как будто пьян.
И говорит: «Ужо к тебе не буду, —
Пойду на Вытегру». А я ему: «Не смей
Ходить на Вытегру — там волость людна.
Иди, где нет людей». А он, как сонный,
От келейки по просеке пошел.

Увидел хитрый Дьявол, что не может
Ни сжечь меня, ни силой побороть,
Так насади мне в келию червей,
Рекомых мравии. Начаша мураши
Мне тайны уды ясть, и ничего иного —
Ни рук, ни ног, а токмо тайны уды.
И горько мне и больно — инда плачу.
Аз стал их, грешный, варом обливать,
Рукой ловить, топтать ногой, они же
Под стены проползают. Окопал я
Всю келейку и камнем затолок.
Они ж сквозь камни лезут и под печь.
Кошницею в реке топить носил.
Мешок на уды шил: не помогло — кусают.
Ни рукоделья делать, ни обедать,
Ни правил править. Бесьей той напасти
Три было месяца. На последях
Обедать сел, закутав уды крепко.
Они ж, не вем как, — все-таки кусают.
Не до обеда стало: слезы потекли.
Пречистую тревожить все стеснялся,
А тут взмолился к образу: «Спаси,
Владычица, от бесьей сей напасти».
И вот с того же часа
Мне уды грызть не стали мураши.
Колико немощна вся сила человека.
Худого мравия не может одолеть,
Не токмо Дьявола, без Божьей благодати.

Пока в пустыне с бесами боролся,
Иной великой Дьявол Церковь мучал
И праведную веру искажал,
Как мурашей, святые гнезда шпарил,
Да и до нас дошел.
Отец Илья, игумен Соловецкий,
Велел писать мне книги в обличенье
Антихриста, в спасение Царя.
Никонианцы, взяв меня в пустыне,
В темнице утомили, а потом
Пред всем народом пустозерским руку
На площади мне секли. Внидох паки
В темницу лютую и начал умирать.
Весь был в поту, и внутренность горела.
На лавку лег и руку свесил — думал
Души исходу лучше часа нет.
Темница стала мокрая, а смерть нейдет.
Десятник Симеон засушины отмыл
И серою еловой помазал рану.
И снова маялся я днями на соломе.
На день седьмой на лавку всполз и руку
Отсечену на сердце положил.
И чую: Богородица мне руку
Перстами осязает. Я Ее хотел
За руку удержать, а пальцев нету.
Очнулся, а рука платком повязана.
Ощупал левой сеченую руку:
И пальцев нет, и боли нет, а в сердце радость.
Был на Москве в подворье у Николы
Угрешского. И прискочи тут скоро
Стрелецкий голова — Бухвостов — лют разбойник
И поволок на плаху на Болото.
Язык урезал мне и прочь помчал.
В телеге душу мало не вытряс мне,
Столь боль была люта…
О, горе дней тех! Из моей пустыни
Пошел Царя спасать, а языка не стало.
Что нужного, и то мне молвить нечем.
Вздохнул я к Господу из глубины души:
«О скорого услышанья Христова!»
С того язык от корня и пополз,
И до зубов дошел, и стал глаголить ясно.

Свезли меня в темницу в Пустозерье.
По двух годех пришел ко мне мучитель
Елагин — полуголова стрелецкой,
Чтоб нудить нас отречься веры старой.
И непослушливым велел он паки
Языки резать, руки обрубать.
Пришел ко мне палач с ножом, с клещами
Гортань мне отворять, а я вздохнул
Из сердца умиленно: «Помоги мне».
И в мале ощутил, как бы сквозь сон,
Как мне палач язык под корень резал
И руку правую на плахе отсекал.
(Как впервой резали — что лютый змей кусал.)
До Вологды шла кровь проходом задним.
Теперь в тюрьме три дня я умирал.
Пять дней точилась кровь из сеченой ладони.
Где был язык во рте — слин стало много,
И что под головой — все слинами омочишь,
И ясть нельзя, понеже яди
Во рту вращати нечем.
Егда дадут мне рыбы, щей да хлеба,
Сомну в единый ком, да тако вдруг глотаю.
А по отятии болезни от руки
Я начал правило в уме творити.
Псалмы читаю, а дойду до места:
«Возрадуется мой язык о правде Твоея», —
Вздохну из глубины — слезишка
Из глазу и покатится:
«А мне чем радоваться? Языка и нету».
И паки: «Веселися сердце, радуйся язык».
Я ж, зря на крест, реку: «Куда язык мой дели?
Нет языка в устах, и сердце плачет».
Так больше двух недель прошло, а все молю,
Чтоб Богородица язык мне воротила.
Возлег на одр, заснул и вижу: поле
Великое да светлое — конца нет…
Налево же на воздухе повыше
Лежат два языка мои:
Московский — бледноват, а пустозерской
Зело краснешенек.
Взял на руку красной и зрю прилежно:
Ворошится живой он на ладони,
А я дивлюсь красе и живости его.
Учал его вертеть в руках, расправил
И местом рваным к резаному месту,
Идеже прежде был, его приставил, —
Он к корню и прильни, где рос с рожденья.
Возбнух я радостен: что хочет сие быти?
От времени того по малу-малу
Дойде язык мой паки до зубов
И полон бысть. К яденью и молитве
По-прежнему способен, как в пустыне.
И слин нелепых во устах не стало,
И есть язык, мне Богом данный, — новый —
Короче старого, да мало толще.
И ныне веселюсь, и славлю, и пою
Скорозаступнице, язык мне давшей новой.

Сказанье о кончине
Страдальца Епифания и прочих,
С ним вместе пострадавших в Пустозерске:
Был инок Епифаний положен в сруб,
Обложенный соломой, щепой и берестом
И политый смолою.
А вместе Федор, Аввакум и Лазарь.
Когда костер зажгли, в огне запели дружно:
«Владычица, рабов своих прими!»
С гудением великим огнь, как столб,
Поднялся в воздухе, и видели стрельцы
И люди пустозерские, как инок Епифаний
Поднялся в пламени божественною силой
Вверх к небесам и стал невидим глазу.
Тела и ризы прочих не сгорели,
А Епифания останков не нашли.