Ветер всхлипывал, словно дитя,
За углом потемневшего дома.
На широком дворе, шелестя,
По земле разлеталась солома…
Мы с тобой не играли в любовь,
Мы не знали такого искусства,
Просто мы у поленницы дров
Целовались от странного чувства.
Разве можно расстаться шутя,
Если так одиноко у дома,
Где лишь плачущий ветер-дитя
Да поленница дров и солома.
Если так потемнели холмы,
И скрипят, не смолкая, ворота,
И дыхание близкой зимы
Все слышней с ледяного болота…
На розвальнях, уложенных соломой,
Едва прикрытые рогожей роковой,
От Воробьевых гор до церковки знакомой
Мы ехали огромною Москвой.
А в Угличе играют дети в бабки
И пахнет хлеб, оставленный в печи.
По улицам меня везут без шапки,
И теплятся в часовне три свечи.
Не три свечи горели, а три встречи —
Одну из них сам Бог благословил,
Четвертой не бывать, а Рим далече —
И никогда он Рима не любил.
Ныряли сани в черные ухабы,
И возвращался с гульбища народ.
Худые мужики и злые бабы
Переминались у ворот.
Сырая даль от птичьих стай чернела,
И связанные руки затекли;
Царевича везут, немеет страшно тело —
И рыжую солому подожгли.
Фельдмаршалу графу Александру Васильевичу
Суворову-Рымшжскому на пребывание его
в таврическом дворце 1795 года
Когда увидит кто, что в царском пышном доме
По звучном громе Марс почиет на соломе*,
Что шлем его и меч хоть в лаврах зеленеют,
Но гордость с роскошью повержены у ног,
И доблести затмить лучи богатств не смеют, —
Не всяк ли скажет тут, что браней страшный бог.
Плоть Эпиктетову прияв**, преобразился,
Чтоб мужества пример, воздержности подать,
Как внешних супостат, как внутренних сражать?
Суворов! страсти кто смирить свои решился,
Легко тому стража и царства покорить,
Друзей и недругов себя заставить чтить.
*Приехав из Варшавы в Петербург в декабре 1795 года,
Суворов жил в Таврическом дворце, где по своей привычке
спал на соломе.
**Плоть Эпиктетову прияв… — то есть уподобившись Эпиктету.
Эта улица мне знакома,
И знаком этот низенький дом.
Проводов голубая солома
Опрокинулась над окном.
Были годы тяжелых бедствий,
Годы буйных, безумных сил.
Вспомнил я деревенское детство,
Вспомнил я деревенскую синь.
Не искал я ни славы, ни покоя,
Я с тщетой этой славы знаком.
А сейчас, как глаза закрою,
Вижу только родительский дом.
Вижу сад в голубых накрапах,
Тихо август прилег ко плетню.
Держат липы в зеленых лапах
Птичий гомон и щебетню.
Я любил этот дом деревянный,
В бревнах теплилась грозная морщь,
Наша печь как-то дико и странно
Завывала в дождливую ночь.
Голос громкий и всхлипень зычный,
Как о ком-то погибшем, живом.
Что он видел, верблюд кирпичный,
В завывании дождевом?
Видно, видел он дальние страны,
Сон другой и цветущей поры,
Золотые пески Афганистана
И стеклянную хмарь Бухары.
Ах, и я эти страны знаю —
Сам немалый прошел там путь.
Только ближе к родимому краю
Мне б хотелось теперь повернуть.
Но угасла та нежная дрема,
Все истлело в дыму голубом.
Мир тебе — полевая солома,
Мир тебе — деревянный дом!
Среди поля у дороги
Стародавний крест стоит,
А на нем Христос распятый
Тоже с давних лет висит.Время расшатало гвозди,
Долго ветер крест качал,
И Христос, вверху распятый,
С древа на землю упал.Тотчас же трава степная,
Что росла вокруг креста,
В свежие свои объятья
Нежно приняла Христа.Незабудка и фиалка,
Что синели меж травы,
Обвились венцом любовно
Вкруг Христовой головы.На живом природы лоне,
Отдохнуть от ран и слез,
Меж цветочных благовоний
Мирно опочил Христос.Но недолго почивал он,
Пустовал сосновый шест, —
Чьи-то руки Иисуса
Снова подняли на крест.Но, как видно, не сыскали
Для Распятого гвоздей:
Ко кресту жгутом соломы
Был привязан Назарей.Так ханжи и суеверы,
Видя с ужасом в глазах,
Как с гнилого древа смерти —
С алтарей, несущих страх, Из церковных песнопений,
Из обмана, крови, слез, —
Словом, как с креста былого
Сходит на землю Христос.И как, ставши человеком,
Человечностью своей
В царство света и свободы
Увлекает нас, людей, —Все стараются над миром
Вознести опять Христа,
И хоть лжи соломой — снова
Пригвождают у креста.
Русь осенней проселочной ряби!
Мне тебя не измерить верстой…
Ржавь листвы загребает без грабель
Ветер утренний в чаще лесной.
Бубенцами звенят по-родному
Золотистые стаи осин.
В молчаливую просинь, как в омут,
Дождь рябиновых искр моросит.
Деревенская песня соломы –
По-старинному – грусти полна.
Вот иду я проселком знакомым
Отыскать, где укрылась весна.
Путь далекий, и скучный, и длинный,
Но на этом пути не засну.
Не забыть мне, как май соловьиный
К моему проливался окну.
Я еще молодой и плечистый,
Чтобы в осени тлеть и сгорать, –
Лишь осенние мертвые листья
Жгут безогненный пламень костра.
Мне весна в этой осени скрыта,
И весну я ищу на пути…
В это утро, поселок забытый,
Не грусти – не грусти – не грусти!
Все равно – так поверилось думам –
Я с весной соловьиной вернусь,
Пусть сентябрь остается угрюмым,
Опечалив безлистую Русь.
Тихозвукая песня соломы
Над деревнею русской слышна.
Вот иду я проселком знакомым
Отыскать, где укрылась весна.
Вот она, суровая жестокость,
Где весь смысл страдания людей!
Режет серп тяжелые колосья,
Как под горло режут лебедей.
Наше поле издавна знакомо
С августовской дрожью поутру.
Перевязана в снопы солома,
Каждый сноп лежит, как желтый труп.
На телегах, как на катафалках,
Их везут в могильный склеп — овин.
Словно дьякон, на кобылу гаркнув,
Чтит возница погребальный чин.
А потом их бережно, без злости,
Головами стелют по земле
И цепами маленькие кости
Выбивают из худых телес.
Никому и в голову не встанет,
Что солома — это тоже плоть.
Людоедке-мельнице — зубами
В рот суют те кости обмолоть.
И, из мелева заквашивая тесто,
Выпекают груды вкусных яств…
Вот тогда-то входит яд белесый
В жбан желудка яйца злобы класть.
Все побои ржи в припек окрасив,
Грубость жнущих сжав в духмяный сок,
Он вкушающим соломенное мясо
Отравляет жернова кишок.
И свистят по всей стране, как осень,
Шарлатан, убийца и злодей…
Оттого что режет серп колосья,
Как под горло режут лебедей.
Темно. Ни звездочки на черном неба своде.
Под проливным дождем на длинном переходе
Промокнув до костей, от сердца, до души,
Пришли на место мы — и мигом шалаши
Восстали, выросли. Ну слава богу: дома
И — роскошь! — вносится в отрадный мой шалаш
Сухая, свежая, упругая солома.
‘А чайник что? ‘ — Кипит. — О чай — спаситель наш!
Он тут. Идет денщик — служитель ратных станов,
И, слаще музыки, приветный звон стаканов
Вдали уж слышится; и чайная струя
Спешит стаканов ряд наполнить до края.
Садишься и берешь — и с сладостной дрожью
Пьешь нектар, радость пьешь, глотаешь милость божью.
Нет, житель городской: как хочешь, величай
Напиток жалкий свой, а только он не чай!
Нет, люди мирные, когда вы не живали
Бивачной жизнию, вы чаю не пивали.
Глядишь: все движится, волнуется, кишит;
Огни разведены — и что за чудный вид!
Такого и во сне вы, верно, не видали:
На грунте сумрачном необразимой дали
Фигуры воинов, как тени, то черны,
То алым пламенем красно освещены,
Картинно видятся в различных положениях,
Кругами, группами, в раскидистых движеньях,
Облиты заревом, под искрами огней,
Со всею прелестью голов их поседелых,
Мохнатых их усов, нависших их бровей
И глаз сверкающих и лиц перегорелых.
Забавник — шут острит, и красное словцо
И добрый, звонкий смех готовы налицо.
Кругом и крик, и шум, и общий слитный говор.
Пред нами вновь денщик: теперь уж, он как повар,
Явился; ужин наш готов уже совсем.
Спасибо, мой Ватель! Спасибо, мой Карем!
Прекрасно! — И, делим живой артелью братской,
Как вкусен без приправ простой кусок солдатской!
Поели — на лоб крест — и на солому бух!
И ж герой храпит во весь геройский дух.
О богатырский сон! — Едва ль он перервется,
Хоть гром из тучи грянь, обрушься неба твердь,
Великий сон! — Он, глубже мне сдается,
Чем тот, которому дано названье: смерть.
Там спишь, а душу все подталкивает совесть
И над ухом ее нашептывает повесть
Минувших дней твоих; — а тут… но барабан
Вдруг грянул — и восстал, воспрянул ратный стан.
1
Я ехал к Ростову
Высоким холмом,
Лесок малорослый
Тянулся на нем;
Береза, осина,
Да ель, да сосна;
А слева — долина,
Как скатерть ровна.
Пестрел деревнями,
Дорогами дол,
Он все понижался
И к озеру шел,
Ни озера, дети
Забыть не могу,
Ни церкви на самом
Его берегу:
Тут чудо картину
Я видел тогда!
Ее вспоминаю
Охотно всегда…
2
Начну по порядку:
Я ехал весной,
В страстную субботу,
Пред самой Святой.
Домой поспешая
С тяжелых работ,
С утра мне встречался
Рабочий народ;
Скучая смертельно,
Решал я вопрос:
Кто плотник, кто слесарь,
Маляр, водовоз!
Нетрудное дело!
Идут кузнецы —
Кто их не узнает?
Они молодцы
И петь, и ругаться,
Да — день не такой!
Идет кривоногий
Гуляка-портной:
В одном сертучишке,
Фуражка как блин, —
Гармония, трубка,
Утюг и аршин!
Смотрите — красильщик!
Узнаешь сейчас:
Нос выпачкан охрой
И суриком глаз;
Он кисти и краски
Несет за плечом,
И словно ландкарта
Передник на нем.
Вот пильщики: сайку
Угрюмо жуют
И словно солдаты
Все в ногу идут,
А пилы стальные
У добрых ребят,
Как рыбы живые,
На плечах дрожат!
Я доброго всем им
Желаю пути;
В родные деревни
Скорее прийти,
Омыть с себя копоть
И пот трудовой
И встретить Святую
С веселой душой…
3
Стемнело. Болтая
С моим ямщиком,
Я ехал все тем же
Высоким холмом,
Взглянул на долину,
Что к озеру шла,
И вижу — долина
Моя ожила:
На каждой тропинке,
Ведущей к селу,
Толпы появились;
Вечернюю мглу
Огни озарили
Куда-то идет
С пучками горящей
Соломы народ.
Куда? Я подумать
О том не успел,
Как колокол громко
Ответ прогудел!
У озера ярко
Горели костры, —
Туда направлялись,
Нарядны, пестры,
При свете горящей
соломы, — толпы…
У божьего храма
Сходились тропы, —
Народная масса
Сдвигалась, росла.
Чудесная, дети,
Картина была!..
У нас на Руси, на великой,
(То истина, братцы, — не слух)
Есть чудная, страшная птица,
По имени «красный петух»…
Летает она постоянно
По селам, деревням, лесам,
И только лишь где побывает, —
Рыдания слышатся там.
Там все превратится в пустыню:
Избушки глухих деревень,
Богатые, стройные села
И леса столетнего сень.
«Петух» пролетает повсюду,
Невидимый глазом простым,
И чуть где опустится низко —
Появятся пламя и дым…
Свое совершает он дело,
Нигде, ничего не щадит, —
И в лес, и в деревню, и в город,
И в села, и в церкви летит…
Господним его попущеньем
С испугом, крестяся, зовет,
Страдая от вечного горя,
Беспомощный бедный народ…
Стояла деревня глухая,
Домов — так, десяточка два,
В ней печи соломой топили
(Там дороги были дрова),
Соломою крыши покрыты,
Солому — коровы едят,
И в избу зайдешь — из-под лавок
Соломы же клочья глядят…
Работы уж были в разгаре,
Большие — ушли на страду,
Лишь старый да малый в деревне
Остались готовить еду.
Стрекнул уголек вдруг из печи,
Случайно в солому попал,
Еще полминуты, и быстро
Огонь по домам запылал…
Горела солома на крышах,
За домом пылал каждый дом,
И дым только вскоре клубился
Над быстро сгоревшим селом…
На вешнего как-то Николу,
В Заволжье, селе над рекой,
Сгорело домов до полсотни, —
И случай-то очень простой:
Подвыпивши праздником лихо,
Пошли в сеновал мужики
И с трубками вольно сидели,
От всякой беды далеки.
Сидели, потом задремали,
И трубки упали у них;
Огонь еще в трубках курился…
И вспыхнуло сено все в миг…
Проснулись, гасить попытались,
Но поздно, огонь не потух…
И снова летал над Заволжьем
Прожорливый «красный петух»…
Любил девку парень удалый,
И сам был взаимно любим.
Родители только решили:
— Не быть нашей дочке за ним!
И выдали дочь за соседа, —
Жених был и стар, и богат,
Три дня пировали на свадьбе,
Отец был и счастлив, и рад…
Ходил только парень угрюмо,
Да дума была на челе: «Постой!
Я устрою им праздник,
Вовек не забудут в селе!..»
Стояла уж поздняя осень,
Да ночь, и темна, и глуха,
И музыка шумно гудела
В богатой избе жениха…
Но вот разошлись уже гости,
Давно потушили огни.
— «Пора! — порешил разудалый, —
Пусть свадьбу попомнят они!»…
И к утру, где было селенье,
Где шумная свадьба была,
Дымились горелые бревна,
Да ветром носилась зола…
В глуши непроглядного леса,
Меж сосен, дубов вековых,
Сидели раз вечером трое
Безвестных бродяг удалых…
Уж солнце давно закатилось,
И в небе блестела луна,
Но в глубь вековечного леса
Свой свет не роняла она…
— «Разложим костер да уснем-ка», -
Один из бродяг говорил.
И вмиг закипела работа,
Темь леса огонь озарил,
Заснули беспечные крепко,
Надеясь, что их не найдут.
Солдаты и стража далеко, —
В глубь леса они не придут!..
На листьях иссохших и хвоях,
Покрывших и землю, и пни,
Под говор деревьев и ветра
Заснули спокойно они…
Тот год было знойное лето,
Засохла дубрава и луг…
Вот тут-то тихонько спустился
Незваный гость — страшный «петух»
По листьям и хвоям сухим он
Гадюкой пополз через лес,
И пламя за ним побежало,
И дым поднялся до небес…
Деревья, животные, птицы —
Все гибло в ужасном огне.
Преград никаких не встречалось
Губительной этой волне.
Все лето дубрава пылала,
Дым черный страну застилал,
Возможности не было даже
Прервать этот огненный вал…
Года протекли — вместо леса
Чернеют там угли одни,
Да жидкая травка скрывает
Горелые, бурые пни…
И
Я ехал к Ростову
Высоким холмом,
Лесок малорослый
Тянулся на нем:
Береза, осина,
Да ель, да сосна;
А слева — долина,
Как скатерть ровна.
Пестрел деревнями,
Дорогами дол,
Он все понижался
И к озеру шел.
Ни озера, дети
Забыть не могу,
Ни церкви на самом
Его берегу:
Тут чудо картину
Я видел тогда!
Ее вспоминаю
Охотно всегда…
ИИ
Начну по порядку:
Я ехал весной,
В страстную субботу,
Пред самой Святой.
Домой поспешая
С тяжелых работ,
С утра мне встречался
Рабочий народ;
Скучая смертельно,
Решал я вопрос:
Кто плотник, кто слесарь,
Маляр, водовоз?
Нетрудное дело!
Идут кузнецы —
Кто их не узнает?
Они молодцы
И петь, и ругаться,
Да день не такой!
Идет кривоногий
Гуляка-портной:
В одном сертучишке,
Фуражка как блин,—
Гармония, трубка,
Утюг и аршин!
Смотрите — красильщик!
Узнаешь сейчас:
Нос выпачкан охрой
И суриком глаз;
Он кисти и краски
Несет за плечом,
И словно ландкарта
Передник на нем.
Вот пильщики: сайку
Угрюмо жуют
И словно солдаты
Все в ногу идут,
А пилы стальные
У добрых ребят,
Как рыбы живые,
На плечах дрожат!
Я доброго всем им
Желаю пути,
В родные деревни
Скорее прийти,
Омыть с себя копоть
И пот трудовой
И встретить Святую
С веселой душой…
ИИИ
Стемнело. Болтая
С моим ямщиком,
Я ехал все тем же
Высоким холмом;
Взглянул на долину,
Что к озеру шла,
И вижу — долина
Моя ожила:
На каждой тропинке,
Ведущей к селу,
Толпы появились;
Вечернюю мглу
Огни озарили:
Куда-то идет
С пучками горящей
Соломы народ.
Куда? Я подумать
О том не успел,
Как колокол громко
Ответ прогудел!
У озера ярко
Горели костры,—
Туда направлялись,
Нарядны, пестры,
При свете горящей
соломы,— толпы…
У божьего храма
Сходились тропы,—
Народная масса
Сдвигалась, росла.
Чудесная, дети,
Картина была!..
Звезды осени мерцают
Тускло, месяц без лучей,
Кони бережно ступают,
Реки налило с дождей.
Поскорей бы к самовару!
Нетерпением томим,
Жадно я курю сигару
И молчу. Молчит Трофим.
Он сказал мне: «Месяц в небе —
Словно сайка на столе»,—
Значит, думает о хлебе,
Я мечтаю о тепле.
Едем… едем… Тучи вьются
И бегут… Конца им нет!
Если разом все прольются —
Поминай, как звали свет!
Вот и наша деревенька!
Встрепенулся спутник мой:
«Есть тут валенки, надень-ка!
Чаю! рому!.. Все долой!..»
Вот погашена лучина,
Ночь, но оба мы не спим.
У меня своя причина,
Но чего не спит Трофим?
«Что ты охаешь, Степаныч?»
— Страшно, барин! мочи нет.
Вспомнил то, чего бы на ночь
Вспоминать совсем не след!
И откуда черт приводит
Эти мысли? Бороню,
Управляющий подходит,
Низко голову клоню,
Поглядеть в глаза не смею,
Да и он-то не глядит —
Знай накладывает в шею.
Шея, веришь ли? трещит!
Только стану забываться,
Голос барина: „Трофим!
Недоимку!“ Кувыркаться
Начинаю перед ним… —
«Страшно, видно, воротиться
К недалекой старине?»
— Так ли страшно, что мутится
Вся утробушка во мне!
И теперь уйдешь весь в пятки,
Как посредник налетит,
Да с Трофима взятки гладки:
Пошумит — и укатит!
И теперь в квашне солома
Перемешана с мукой,
Да зато покойно дома,
А бывало — волком вой!
Дети были малолетки,
Я дрожал и за детей,
Как цыплят из-под наседки
Вырвет — пикнуть не посмей!
Как томили! Как пороли!
Сыну сказывать начну —
Сын не верит. А давно ли?..
Дочку барином пугну —
Девка прыснет, захохочет:
„Шутишь, батька!“ — «Погоди!
Если только бог захочет,
То ли будет впереди!
Есть у вас в округе школы?»
— Есть. — «Учите-ка детей!
Не беда, что люди голы,
Лишь бы были поумней.
Перестанет есть солому,
Трусу праздновать народ…
И твой внук отцу родному
Не поверит в свой черед».
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.* * *Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Племя Авеля, будь сыто и одето,
Феи добрыя покой твой охранят;
Племя Каина, без пищи и без света,
Умирай, как пресмыкающийся гад.
Племя Авеля, твоим счастливым внукам
Небеса цветами усыпают путь;
Племя Каина, твоим жестоким мукам
В мире будет ли конец когда нибудь?
Племя Авеля, довольство — манной с неба
На твое потомство будет нисходить;
Племя Каина, бездомное, без хлеба,
Ты голодною собакой станешь выть.
Племя Авеля, сиди и грейся дома,
Где очаг семейный ярко запылал;
Племя Каина, постель твоя — солома,
В стужу зимнюю дрожишь ты, как шакал.
Племя Авеля, плодишься ты по свету,
Песню счастия поют тебе с пелен;
Племя Каина лишь знает песню эту:
Вопль детей своих и стоны чахлых жен.
Племя Авеля! светло твое былое,
Но грядущаго загадка нам темна…
Племя Каина! Терпи, и иго злое
Грозно сбросишь ты в иныя времена.
Племя Авеля! Слабея от разврата,
Измельчает род твой, старчески больной…
Племя Каина! Ты встанешь — и тогда-то
Под твоим напором дрогнет шар земной.
Ох, много, мои матушки,
И слез я пролила,
И знала горя горького,
И нужд перенесла!
Тут Бог послал безвременье —
Овин у нас сгорел,
Тут, эдак через полгода,
Вдруг муж мой заболел.
Пора была рабочая —
И кинуть жаль его,
И в поле-то не y6paно,
Как надо, ничего,
А там детишки малые, —
Хлопочешь день-деньской,
Разломит все суставчики
Ночною-то порой.
Раз в поле я работаю —
Жара, терпеть невмочь,
Напиться-то мне нечего…
Пока настала ночь,
Уж так я утомилася —
Не подыму руки.
Щемит мое сердечушко
И ноет от тоски.
Ох, ну-ка, мол, проведаю
Больного я пойду;
Пришла, а он, касатик мой,
Уж мечется в бреду.
Теленок был на привязи —
Покромку оборвал
И всю солому кой-куда
В избе поразбрыкал.
Сынишка перепуганный
Сидит, кричит в углу,
А дочь грудная ползает
И плачет на полу.
Я на нее как глянула —
Едва не обмерла!
Взяла бедняжку на руки
Да к мужу подошла.
«Васильевич! Васильевич!
Опомнись, мол, на час.
Уж на кого, родименький.
Ты покидаешь нас?»
Он застонал, голубчик мой
Рукой вот так махнул,
Сказал: «На волю Божию» —
Да навек и уснул.
Осталася с детишками
Одна я одиной…
Покрылся без хозяина
Широкий двор травой.
Пришла зима с морозами —
А я без дров сижу.
Не знаю себе отдыха,
Горюю и тужу.
Тут дети просят хлебушка,
Покою не дают,
Там лошади голодные
Стоят и корму ждут;
То надо печь соломою
Топить и щи варить;
То за водою на реку
С ведерками сходить;
То снег самой откидывать
Лопатой от ворот, —
Денек-ат как помаешься,
Еда на ум нейдет.
Детишки, мои ягодки,
Сиротками глядят,
Общипаны, оборваны,
Худеют да болят.
Смотрю на них и думаю:
«Уж чем их я вскормлю?»
И думу свою крепкую
И сплю-то не засплю…
Вдруг за меня посватался
Зажиточный мужик;
Такой, Господь с ним, взбалмошный,
Причудливый старик,
Всегда с женою ссорился,
А бабу грех корить —
Она была разумная,
Умела домом жить.
И был он мне не по сердцу,
А вышла за него;
Теперь глаза и колет мне
Семья-то вся его:
«Что вот-де навязалася
Какая-то с детьми,
Сама родила, нянчила,
Сама их и корми!»
Да благо, что сиротки-то
Пригреты у меня,
А о себе-то, матушки,
Уж не забочусь я.
Я мать, и я люблю детей.
Едва зажжется Месяц, серповидно,
Я плачу у окна.
Мне больно, страшно, мне мучительно-обидно.
За что такая доля мне дана?
Зловещий пруд, погост, кресты,
Мне это все отсюда видно,
И я одна.
Лишь Месяц светит с высоты.
Он жнет своим серпом? Что жнет? Я брежу.
Полно. Стыдно.
Будь твердой. Плачь, но твердой нужно быть.
От Неба до Земли, сияя,
Идет и тянется нервущаяся нить.
Ты мать, умей, забыв себя, любить.
Да, да, я мать, и я дурная,
Что не умела сохранить
Своих детей.
Их всех сманила в пруд Колдунья злая,
Которой нравится сводить с ума людей.
Тихонько ночью приходила,
Когда так крепко я спала,
Мой сон крепя, детей будила.
Какая в ней скрывалась сила,
Не знаю я. Весь мир был мгла.
Своей свечой она светила,
И в пруд ее свеча вела.
Чем, чем злодейка ворожила,
Не знаю я.
О, с теми, кто под сердцем был, расстаться,
О, жизнь бессчастная моя!
Лишь в мыслях иногда мы можем увидаться,
Во сне.
Но это все — не все. Она страшней, чем это.
И казнь безжалостней явила Ведьма мне.
Вон там, в сияньи месячного света,
В той люльке, где качала я детей,
Когда малютками они моими были,
И каждый был игрушкою моей,
Пред тем, как спрятался в могиле
И возрастил плакун-траву,
Лежит подменыш злой, уродливый, нескладный,
Которого я нежитью зову,
Свирепый, колченогий, жадный,
Глазастый, с страшною распухшей головой,
Ненасытимо-плотоядный,
Подменыш злой.
Чуть взглянет он в окно — и лист березы вянет.
Шуршит недобрый вихрь желтеющей травой, —
Вдруг схватит дудку он, играть безумно станет,
И молния в овины грянет,
И пляшет все кругом, как в пляске хоровой,
Несутся камни и поленья,
Подменыш в дудку им дудит,
А люди падают, в их сердце онеменье,
Молчат, бледнеют — страшный вид.
А он глядит, глядит стеклянными глазами,
И ничего не говорит.
Я не пойму, старик ли он,
Ребенок ли. Он тешится над нами.
Молчит и ест. Вдруг тихий стон.
И жутко так раздастся голос хилый:
«Я стар, как древний лес!»
Повеет в воздухе могилой.
И точно встанет кто. Мелькнул, прошел, исчез.
Однажды я на страшное решилась: —
Убить его Жить стало невтерпеж
За что такая мне немилость?
Убрать из жизни эту гнилость
И вот я наточила нож.
А! Как сегодня ночь была, такая
На небе Месяц встал серпом
Он спал Я подошла Он спал
Но Ведьма злая
Следила в тайности, стояла за углом.
Я не видала Я над ним стояла:
Я только видела его.
В моей душе горело жало,
Я только видела его.
И жажду тешила немую: —
Вот эту голову, распухшую и злую,
Отрезать, отрубить, чтобы исчез паук,
Притих во мраке гробовом.
«Исчезнешь ты!» И я ударила ножом.
И вдруг —
Не тело предо мной, мякина,
Солома, и в соломе кровь,
Да, в каждом стебле кровь и тина
И вот я на пруду Трясина.
И в доме я опять И вновь
Белеет Месяц серповидно.
И я у моего окна.
В углу подменыша мне видно.
Там за окном погост. Погост. И я одна.
(Русская идиллия)Там, в желтеющем просторе
Колыхающихся нив,
Где в саду румяной сливы
Золотой сквозит налив;
Там, где вдоль холмистой балки
Сохнет русло ручейка,
Никнут, крытые соломой,
Два соседних хуторка.
Оба в зной степного лета
От ключей недалеки,
Оба день и ночь друг друга
Наблюдают хуторки.
Знают все: что у соседа
В огороде зацвело,
Почему оторван ставень
Или выбито стекло;
Почему с утра так рано
Потянуло кизяком.
Пахнет луком, пахнет медом
Или сдобным пирогом…
«Куманек! У вас с крылечка
Черный кот из-за бадьи
Жадно смотрит, как у клети
Копошатся воробьи…»
«А у вас сегодня ворон
Хрипло каркал на трубе, —
Все ль у вас благополучно?
Все ли здравствуют в избе?»
«Ничего… Жену спровадил
Наш хозяин, говорят,
Далеко послал за Волгу
Навестить своих ребят».
«Не беда, кацап он ражий;
Вон он вышел на крыльцо,
Подбоченился, понурил
Загорелое лицо».
«А у вас хозяйки внучка
За цветами в огород
Побежала и, босая,
Села — песенку поет…
Завтра бабушка лампадку
Перед образом зажжет,
А она цветы да ленты
В косу черную вплетет…»
«Вон, кацап пошел к арбузам
На зеленую бахчу,
Поднял дыню и — глазами
Провожает саранчу.
Ишь несется! нет конца ей…
Помутила небеса;
Но не села к нам, не съела
Ни пшеницы, ни овса…»
«Значит, все благополучно?»
«Слава богу, куманек!..» —
Так они ведут беседу
С бугорка на бугорок…
Но проходит лето, — к югу
За дождем летят грачи;
Опустели огороды,
Обезлюдели бахчи…
Воротилась ли к кацапу
Беспокойная жена?
Не видать… Денек был серый,
Ночь дождлива и бурна.
Сквозь заплаканные окна
Тускло светят огоньки…
И, взъерошенные бурей,
Приуныли хуторки.
Да и на сердце неладно…
Что-то втайне их мутит,
Недовольны чем-то, — каждый
Подозрительно молчит.
Вот глядит один и видит
Ночью красное пятно…
Пригляделся, — у кацапа
Занавешено окно.
Лето целое ни разу
Не подумал он о том,
Чтоб к окну приладить ставень
Иль заткнуть стекло тряпьем.
Так зачем же занавеска?
Аль кацап, хоть и женат,
Позабыл семью и бога,
И боится — подглядят.
Вот другой глаза таращит
(Он, старик, дремал весь день)
И в потемках видит: кто-то
Перелез через плетень.
И за грядами, где бурый
Хмель оборван и повис,
У скамьи сошлись две тени
И любовно обнялись.
Хуторок не скоро понял:
«Что за черт!.. одни!. впотьмах!..»
Подошли, — скрипит ступенька-
Спичка чиркнула в сенях…
Эге-ге! Дивчину вашу
Не сберег и домовой…
Вот каков наш астраханец!
И добро бы холостой!
«Ах, грехи, грехи!» И утром
Проболтался хуторок…
Ахнув, бросила старушка
Недовязанный чулок.
Видит, — внучка в новых бусах,
И с нечесаной косой…
«Ах, такая ты, сякая!
Что ты сделала с собой!..»
Внучка вспыхнула, бормочет:
«Я ли первая грешна!..» —
То-то будет ад кромешный,
Как воротится жена!..
Хуторки видали виды,
Знают, правдой дорожа,
Что такой любви с похмелья
Недалеко до ножа.
И глядят уже сердито
Друг на друга хуторки,
Старикам такие шашни,
Очевидно, не с руки…
Иногда, назло им, ночью
Тут такая тишина,
Так ярка в холодном небе
Одинокая луна;
Так роса блестит на серых
Паутинках лебеды,
Что и ночью ясно видны
Им знакомые следы.
И не только вдоль тропинки
Слышен шелест резвых ног,
Видно, чья перебегает
Тень с порога на порог…
Иногда ж, назло им, тучи
Так туманят глушь степей,
Так дождит, что слышен гомон
Землю роющих ключей;
Так тоскливо, что уж лучше
Внучки дома не ищи;
Тут всю ночь одна старуха
Дрогнет лежа на печи.
Хуторки дрожат и жмутся,
Внемля гулу голосов,
Вою, свисту, бормотанью
Разгулявшихся ветров.
Чу! не ведьма ли промчалась,
Ухватясь за помело?
Что-то шаркнуло по кровле…
Клок соломы унесло.
Не бесов ли стая скачет,
Не телега ли стучит?
Не жена ли из-за Волги
К другу милому спешит?
Хуторки не спят — и в страхе
Чутко слушают впотьмах,
Не слыхать ли ночью крика
Или стука в воротах?!.
Потерял боец кисет,
Заискался, — нет и нет.
Говорит боец:
— Досадно.
Столько вдруг свалилось бед:
Потерял семью. Ну, ладно.
Нет, так на тебе — кисет!
Запропастился куда-то,
Хвать-похвать, пропал и след.
Потерял и двор и хату.
Хорошо. И вот — кисет.
Кабы годы молодые,
А не целых сорок лет…
Потерял края родные,
Все на свете и кисет.
Посмотрел с тоской вокруг:
— Без кисета, как без рук.
В неприютном школьном доме
Мужики, не детвора.
Не за партой — на соломе,
Перетертой, как костра.
Спят бойцы, кому досуг.
Бородач горюет вслух:
— Без кисета у махорки
Вкус не тот уже. Слаба!
Вот судьба, товарищ Теркин.—
Теркин:
— Что там за судьба!
Так случиться может с каждым,
Возразил бородачу, —
Не такой со мной однажды
Случай был. И то молчу,
И молчит, сопит сурово.
Кое-где привстал народ.
Из мешка из вещевого
Теркин шапку достает.
Просто шапку меховую,
Той подругу боевую,
Что сидит на голове.
Есть одна. Откуда две?
— Привезли меня на танке, —
Начал Теркин, — сдали с рук.
Только нет моей ушанки,
Непорядок чую вдруг.
И не то чтоб очень зябкий, —
Просто гордость у меня.
Потому, боец без шапки —
Не боец. Как без ремня.
А девчонка перевязку
Нежно делает, с опаской,
И, видать, сама она
В этом деле зелена.
— Шапку, шапку мне, иначе
Не поеду! — Вот дела.
Так кричу, почти что плачу,
Рана трудная была.
А она, девчонка эта,
Словно «баюшки-баю»:
— Шапки вашей, — молвит, — нету,
Я вам шапку дам свою.
Наклонилась и надела.
— Не волнуйтесь, — говорит
И своей ручонкой белой
Обкололась: был небрит.
Сколько в жизни всяких шапок
Я носил уже — не счесть,
Но у этой даже запах
Не такой какой-то есть…
— Ишь ты, выдумал примету.
— Слышал звон издалека.
— А зачем ты шапку эту
Сохраняешь?
— Дорога.
Дорога бойцу, как память.
А еще сказать могу
По секрету, между нами, —
Шапку с целью берегу.
И в один прекрасный вечер
Вдруг случится разговор:
«Разрешите вам при встрече
Головной вручить убор.».;
Сам привстал Василий с места
И под смех бойцов густой,
Как на сцене, с важным жестом
Обратился будто к той,
Что пять слов ему сказала,
Что таких ребят, как он,
За войну перевязала,
Может, целый батальон.
— Ишь, какие знает речи,
Из каких политбесед:
«Разрешите вам при встрече.».;
Вон тут что. А ты — кисет.
— Что ж, понятно, холостому
Много лучше на войне:
Нет тоски такой по дому,
По детишкам, по жене.
— Холостому? Это точно.
Это ты как угадал.
Но поверь, что я нарочно
Не женился. Я, брат, знал!
— Что ты знал! Кому другому
Знать бы лучше наперед,
Что уйдет солдат из дому,
А война домой придет.
Что пройдет она потопом
По лицу земли живой
И заставит рыть окопы
Перед самою Москвой.
Что ты знал!..
— А ты постой-ка,
Не гляди, что с виду мал,
Я не столько,
Не полстолько, —
Четверть столько! —
Только знал.
— Ничего, что я в колхозе,
Не в столице курс прошел.
Жаль, гармонь моя в обозе,
Я бы лекцию прочел.
Разреши одно отметить,
Мой товарищ и сосед:
Сколько лет живем на свете?
Двадцать пять! А ты — кисет.
Бородач под смех и гомон
Роет вновь труху-солому,
Перещупал все вокруг:
— Без кисета, как без рук…
— Без кисета, несомненно,
Ты боец уже не тот.
Раз кисет — предмет военный,
На-ко мой, не подойдет?
Принимай, я — добрый парень.
Мне не жаль. Не пропаду.
Мне еще пять штук подарят
В наступающем году.
Тот берет кисет потертый.
Как дитя, обновке рад…
И тогда Василий Теркин
Словно вспомнил:
— Слушай, брат.
Потерять семью не стыдно —
Не твоя была вина.
Потерять башку — обидно,
Только что ж, на то война.
Потерять кисет с махоркой,
Если некому пошить, —
Я не спорю, — тоже горько,
Тяжело, но можно жить,
Пережить беду-проруху,
В кулаке держать табак,
Но Россию, мать-старуху,
Нам терять нельзя никак.
Наши деды, наши дети,
Наши внуки не велят.
Сколько лет живем на свете?
Тыщу?.. Больше! То-то, брат!
Сколько жить еще на свете, —
Год, иль два, иль тыщи лет, —
Мы с тобой за все в ответе.
То-то, брат! А ты — кисет…
I
О, бесприютные рассветы
в степных колхозах незнакомых!
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Как будто дома — и не дома…
…Блуждали полночью в пустыне,
тропинку щупая огнями.
Нас было четверо в машине,
и караван столкнулся с нами.
Он в темноте возник внезапно.
Вожак в коротком разговоре
сказал, что путь — на юго-запад,
везут поклажу — новый город.
Он не рожден еще. Но имя
его известно. Он далеко.
Путями жгучими, глухими
они идут к нему с востока.
И в плоских ящиках с соломой
стекло поблескивало, гвозди…
Мы будем в городе как дома,
его хозяева и гости.
В том самом городе, который
еще в мечте, еще в дороге,
и мы узнаем этот город
по сердца радостной тревоге.
Мы вспомним ночь, пески, круженье
под небом грозным и весомым
и утреннее пробужденье
в степном колхозе незнакомом.
II
О, сонное мычанье стада,
акаций лепет, шум потока!
О, неги полная прохлада,
младенческий огонь востока!
Поет арба, картавит гравий,
топочет мирно гурт овечий,
ковыль, росой повит, играет
на плоскогорьях Семиречья.
…Да, бытие совсем иное!
Да, ты влечешь меня всегда
необозримой новизною
людей, обычаев, труда.
Так я бездомница? Бродяга?
Листка дубового бедней?
Нет, к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
Нет, жажда вновь и вновь сначала
мучительную жизнь начать —
мое бесстрашье означает.
Оно — бессмертия печать…
III
И вновь дорога нежилая
дымит и вьется предо мной.
Шофер, уныло напевая,
качает буйной головой.
Ну что ж, споем, товарищ, вместе.
Печаль друзей поет во мне.
А ты тоскуешь о невесте,
живущей в дальней стороне.
За восемь тысяч километров,
в России, в тихом городке,
она стоит под вешним ветром
в цветном платочке, налегке.
Она стоит, глотая слезы,
ромашку щиплет наугад.
Над нею русские березы
в сережках розовых шумят…
Ну, пой еще. Еще страшнее
терзайся приступом тоски…
Давно ведь меж тобой и ею
легли разлучные пески.
Пески горючие, а горы
стоячие, а рек не счесть,
и самолет домчит не скоро
твою — загаданную — весть.
Ну, пой, ну, плачь. Мы песню эту
осушим вместе до конца
за то, о чем еще не спето, —
за наши горькие сердца.
IV
И снова ночь…
Молчит пустыня,
библейский мрак плывет кругом.
Нависло небо. Воздух стынет.
Тушканчики стоят торчком.
Стоят, как столпнички. Порою
блеснут звериные глаза
зеленой искоркой суровой,
и робко вздрогнут тормоза.
Кто тихо гонится за нами?
Чья тень мелькнула вдалеке?
Кто пролетел, свистя крылами,
и крикнул в страхе и тоске?
И вдруг негаданно-нежданно
возникло здание… Вошли.
Прими под крылья, кров желанный,
усталых путников земли.
Но где же мы? В дощатой зале
мерцает лампы свет убогий…
Друзья мои, мы на вокзале
еще неведомой дороги.
Уже бобыль, джерши-начальник,
без удивленья встретил нас,
нам жестяной выносит чайник
и начинает плавный сказ.
И вот уже родной, знакомый
легенды воздух нас объял.
Мы у себя. Мы дома, дома.
Мы произносим: «Наш вокзал».
Дрема томит… Колдует повесть…
Шуршит на станции ковыль…
Мы спим… А утром встретим поезд,
неописуемый как быль.
Он мчит с оранжевым султаном,
в пару, в росе, неукротим,
и разноцветные барханы
летят, как всадники, за ним.
V
Какой сентябрь! Туман и трепет,
багрец и бронза — Ленинград!
А те пути, рассветы, степи —
семь лет, семь лет тому назад.
Как, только семь? Увы, как много!
Не удержать, не возвратить
ту ночь, ту юность, ту дорогу,
а только в памяти хранить,
где караван, звездой ведомый,
к младенцу городу идет
и в плоских ящиках с соломой
стекло прозрачное несет.
Где не было границ доверью
себе, природе и друзьям,
где ты легендою, поверьем
невольно становился сам.
…Так есть уже воспоминанья
у поколенья моего?
Свои обычаи, преданья,
особый облик у него?
Строители и пилигримы,
мы не забудем ни о чем:
по всем путям, трудясь, прошли мы,
везде отыскивали дом.
Он был необжитой, просторный…
Вот отеплили мы его
всей молодостью, всем упорным
гореньем сердца своего.
А мы — как прежде, мы бродяги!
Мы сердцем поняли с тех дней,
что к неизведанному тяга
всего правдивей и сильней.
И в возмужалом постоянстве,
одной мечте верны всегда,
мы, как и прежде, жаждем странствий,
дорог, открытых для труда.
О, бесприютные рассветы!
Все ново, дико, незнакомо…
Проснешься утром — кто ты? где ты?
Ты — на земле. Ты дома. Дома.
Ежедневно
как вол жуя,
стараясь за строчки драть, —
я
не стану писать про Поволжье:
про ЭТО —
страшно врать.
Но я голодал,
и тысяч лучше я
знаю проклятое слово — «голодные!»
Вот два,
не совсем обычные, случая,
на ненависть к голоду самые годные.
Первый. —
Кто из петербуржцев
забудет 18-й год?!
Над дохлым лошадьем воро́ны кружатся.
Лошадь за лошадью падает на лед.
Заколачиваются улицы ровные.
Хвостом виляя,
на перекрестках
собаки дрессированные
просили милостыню, визжа и лая.
Газетам писать не хватало духу —
но это ж передавалось изустно:
старик
удушил
жену-старуху
и ел частями.
Злился —
невкусно.
Слухи такие
и мрущим от голода,
и сытым сумели глотки свесть.
Из каждой по́ры огромного города
росло ненасытное желание есть.
От слухов и голода двигаясь еле,
раз
сам я,
с голодной тоской,
остановился у витрины Эйлерса —
цветочный магазин на углу Морской.
Малы — аж не видно! — цветочные точки,
нули ж у цен
необятны длиною!
По булке должно быть в любом лепесточке.
И вдруг,
смотрю,
меж витриной и мною —
фигурка человечья.
Идет и валится.
У фигурки конская голова.
Идет.
И в собственные ноздри
пальцы
воткнула.
Три или два.
Глаза открытые мухи обсели,
а сбоку
жила из шеи торчала.
Из жилы
капли по улицам сеялись
и стыли черно́, кровянея сначала.
Смотрел и смотрел на ползущую тень я,
дрожа от сознанья невыносимого,
что полуживотное это —
виденье! —
что это
людей вымирающих символ.
От этого ужаса я — на попятный.
Ищу машинально чернеющий след.
И к туше лошажьей приплелся по пятнам.
Где ж голова?
Головы и нет!
А возле
с каплями крови присохлой,
блестел вершок перочинного ножичка —
должно быть,
тот
работал над дохлой
и толстую шею кромсал понемножечко.
Я понял:
не символ,
стихом позолоченный,
людская
реальная тень прошагала.
Быть может,
завтра
вот так же точно
я здесь заработаю, скалясь шакалом.
Второй. —
Из мелочи выросло в это.
Май стоял.
Позапрошлое лето.
Весною ширишь ноздри и рот,
ловя бульваров дыханье липовое.
Я голодал,
и с другими
в черед
встал у бывшей кофейни Филиппова я.
Лет пять, должно быть, не был там,
а память шепчет еле:
«Тогда
в кафе
журчал фонтан
и плавали форели».
Вздуваемый памятью рос аппетит;
какой ни на есть,
но по крайней мере —
обед.
Как медленно время летит!
И вот
я втиснут в кафейные двери.
Сидели
с селедкой во рту и в посуде,
в селедке рубахи,
и воздух в селедке.
На черта ж весна,
если с улиц
люди
от лип
сюда влипают все-таки!
Едят,
дрожа от голода голого,
вдыхают радостью душище едкий,
а нищие молят:
подайте головы.
Дерясь, получают селедок обедки.
Кто б вспомнил народа российского имя,
когда б не бросали хребты им в горсточки?!
Народ бы российский
сегодня же вымер,
когда б не нашлось у селедки косточки.
От мысли от этой
сквозь грызшихся кучку,
громя кулаком по ораве зверьей,
пробился,
схватился,
дернул за ручку —
и выбег,
селедкой обмазан —
об двери.
Не знаю,
душа пропахла,
рубаха ли,
какими водами дух этот смою?
Полгода
звезды селедкою пахли,
лучи рассыпая гнилой чешуею.
Пускай,
полусытый,
доволен я нынче:
так, может, и кончусь, голод не видя, —
к нему я
ненависть в сердце вынянчил,
превыше всего его ненавидя.
Подальше прочую чушь забрось,
когда человека голодом сводит.
Хлеб! —
вот это земная ось:
на ней вертеться и нам и свободе.
Пусть бабы баранки на Трубной нижут,
и ситный лари Смоленского ломит, —
я день и ночь Поволжье вижу,
солому жующее, лежа в соломе.
Трубите ж о голоде в уши Европе!
Делитесь и те, у кого немного!
Крестьяне,
ройте пашен окопы!
Стреляйте в него
мешками налога!
Гоните стихом!
Тесните пьесой!
Вперед врачей целебных взводы!
Давите его дымовою завесой!
В атаку, фабрики!
В ногу, заводы!
А если
воплю голодных не внемлешь, —
чужды чужие голод и жажда вам, —
он
завтра
нагрянет на наши земли ж
и встанет здесь
за спиною у каждого!
Родился я в деревне. Как скончались
Отец и мать, ушел взыскати
Пути спасения в обитель к преподобным
Зосиме и Савватию. Там иноческий образ
Сподобился принять. И попустил Господь
На стол на патриарший наскочити
В те поры Никону. А Никон окаянный
Арсена-жидовина
В печатный двор печатать посадил.
Тот грек и жидовин в трех землях трижды
Отрекся от Христа для мудрости бесовской
И зачал плевелы в церковны книги сеять.
Тут плач и стон в обители пошел:
Увы и горе! Пала наша вера.
В печали и тоске, с благословенья
Отца духовного, взяв книги и иная,
Потребная в молитвах, аз изыдох
В пустыню дальнюю на остров на Виданьской —
От озера Онега двенадцать верст.
Построил келейку безмолвья ради
И жил, молясь, питаясь рукодельем.
О, ты моя прекрасная пустыня!
Раз, надобен от кельи отлучиться,
Я образ Богоматери с Младенцем —
Вольяшный, медный — поставил ко стене:
«Ну, Свет-Христос и Богородица, храните
И образ свой, и нашу с вами келью».
Пришел на третий день и издали увидел
Келейку малую как головню дымящу.
И зачал зря вопить: «Почто презрела
Мое моление? Приказу не послушала? Келейку
Мою и Твоея не сохранила?» Идох
До кельи обгорелой, ан кругом
Сенишко погорело вместе с кровлей,
А в кельи чисто: огнь не смел войти.
И образ на стене стоит — сияет.
В лесу окрест живуще бесы люты.
И стали в келью приходить ночами.
Страшат и давят: сердце замирает,
Власы встают, дрожат и плоть, и кости.
О полночи пришли однажды двое:
Один был наг, другой одет в кафтане.
И, взяв скамью — на ней же почиваю, —
Нача меня качати, как младенца.
Я ж, осерчав, восстал с одра и беса
Взял поперек и бить учал
Бесищем тем о лавку, вопиюще:
«Небесная Царица, помоги мне».
А бес другой к земле прилип от страха,
Не может ног от пола оторвать.
И сам не вем, как бес в руках изгинул.
Возбнухся ото сна — зело устал, — а руки
Мокром мокры от скверного мясища.
В другой же раз, уснуть я не успел —
Сенные двери пылко растворились,
И в келью бес вскочил, что лютый тать,
Согнул меня и сжал так крепко, туго,
Что пикнуть мне не можно, ни дохнуть.
Уж еле-еле пискнул: «Помози ми».
И сгинул бес, а я же со слезами
Глаголю к образу: «Владычица, почто
Не бережешь меня? Ведь в мале-мале
Злодей не погубил». Тут сон нашел
С печали той великия, и вижу,
Что Богородица из образа склонилась,
Руками беса мучает, измяла
Злодея моего и мне дала.
Я с радости учал его крушить и мять,
Как ветошь драную, и выкинул в окошко:
Измучил ты меня и сам пропал.
По долгой по молитве взглянул в окно — светает.
Лежит бесище то, как мокрое тряпье.
Помале дрогнул и ногу подтянул,
А после руку…
И паки ожил. Встал, как будто пьян.
И говорит: «Ужо к тебе не буду, —
Пойду на Вытегру». А я ему: «Не смей
Ходить на Вытегру — там волость людна.
Иди, где нет людей». А он, как сонный,
От келейки по просеке пошел.
Увидел хитрый Дьявол, что не может
Ни сжечь меня, ни силой побороть,
Так насади мне в келию червей,
Рекомых мравии. Начаша мураши
Мне тайны уды ясть, и ничего иного —
Ни рук, ни ног, а токмо тайны уды.
И горько мне и больно — инда плачу.
Аз стал их, грешный, варом обливать,
Рукой ловить, топтать ногой, они же
Под стены проползают. Окопал я
Всю келейку и камнем затолок.
Они ж сквозь камни лезут и под печь.
Кошницею в реке топить носил.
Мешок на уды шил: не помогло — кусают.
Ни рукоделья делать, ни обедать,
Ни правил править. Бесьей той напасти
Три было месяца. На последях
Обедать сел, закутав уды крепко.
Они ж, не вем как, — все-таки кусают.
Не до обеда стало: слезы потекли.
Пречистую тревожить все стеснялся,
А тут взмолился к образу: «Спаси,
Владычица, от бесьей сей напасти».
И вот с того же часа
Мне уды грызть не стали мураши.
Колико немощна вся сила человека.
Худого мравия не может одолеть,
Не токмо Дьявола, без Божьей благодати.
Пока в пустыне с бесами боролся,
Иной великой Дьявол Церковь мучал
И праведную веру искажал,
Как мурашей, святые гнезда шпарил,
Да и до нас дошел.
Отец Илья, игумен Соловецкий,
Велел писать мне книги в обличенье
Антихриста, в спасение Царя.
Никонианцы, взяв меня в пустыне,
В темнице утомили, а потом
Пред всем народом пустозерским руку
На площади мне секли. Внидох паки
В темницу лютую и начал умирать.
Весь был в поту, и внутренность горела.
На лавку лег и руку свесил — думал
Души исходу лучше часа нет.
Темница стала мокрая, а смерть нейдет.
Десятник Симеон засушины отмыл
И серою еловой помазал рану.
И снова маялся я днями на соломе.
На день седьмой на лавку всполз и руку
Отсечену на сердце положил.
И чую: Богородица мне руку
Перстами осязает. Я Ее хотел
За руку удержать, а пальцев нету.
Очнулся, а рука платком повязана.
Ощупал левой сеченую руку:
И пальцев нет, и боли нет, а в сердце радость.
Был на Москве в подворье у Николы
Угрешского. И прискочи тут скоро
Стрелецкий голова — Бухвостов — лют разбойник
И поволок на плаху на Болото.
Язык урезал мне и прочь помчал.
В телеге душу мало не вытряс мне,
Столь боль была люта…
О, горе дней тех! Из моей пустыни
Пошел Царя спасать, а языка не стало.
Что нужного, и то мне молвить нечем.
Вздохнул я к Господу из глубины души:
«О скорого услышанья Христова!»
С того язык от корня и пополз,
И до зубов дошел, и стал глаголить ясно.
Свезли меня в темницу в Пустозерье.
По двух годех пришел ко мне мучитель
Елагин — полуголова стрелецкой,
Чтоб нудить нас отречься веры старой.
И непослушливым велел он паки
Языки резать, руки обрубать.
Пришел ко мне палач с ножом, с клещами
Гортань мне отворять, а я вздохнул
Из сердца умиленно: «Помоги мне».
И в мале ощутил, как бы сквозь сон,
Как мне палач язык под корень резал
И руку правую на плахе отсекал.
(Как впервой резали — что лютый змей кусал.)
До Вологды шла кровь проходом задним.
Теперь в тюрьме три дня я умирал.
Пять дней точилась кровь из сеченой ладони.
Где был язык во рте — слин стало много,
И что под головой — все слинами омочишь,
И ясть нельзя, понеже яди
Во рту вращати нечем.
Егда дадут мне рыбы, щей да хлеба,
Сомну в единый ком, да тако вдруг глотаю.
А по отятии болезни от руки
Я начал правило в уме творити.
Псалмы читаю, а дойду до места:
«Возрадуется мой язык о правде Твоея», —
Вздохну из глубины — слезишка
Из глазу и покатится:
«А мне чем радоваться? Языка и нету».
И паки: «Веселися сердце, радуйся язык».
Я ж, зря на крест, реку: «Куда язык мой дели?
Нет языка в устах, и сердце плачет».
Так больше двух недель прошло, а все молю,
Чтоб Богородица язык мне воротила.
Возлег на одр, заснул и вижу: поле
Великое да светлое — конца нет…
Налево же на воздухе повыше
Лежат два языка мои:
Московский — бледноват, а пустозерской
Зело краснешенек.
Взял на руку красной и зрю прилежно:
Ворошится живой он на ладони,
А я дивлюсь красе и живости его.
Учал его вертеть в руках, расправил
И местом рваным к резаному месту,
Идеже прежде был, его приставил, —
Он к корню и прильни, где рос с рожденья.
Возбнух я радостен: что хочет сие быти?
От времени того по малу-малу
Дойде язык мой паки до зубов
И полон бысть. К яденью и молитве
По-прежнему способен, как в пустыне.
И слин нелепых во устах не стало,
И есть язык, мне Богом данный, — новый —
Короче старого, да мало толще.
И ныне веселюсь, и славлю, и пою
Скорозаступнице, язык мне давшей новой.
Сказанье о кончине
Страдальца Епифания и прочих,
С ним вместе пострадавших в Пустозерске:
Был инок Епифаний положен в сруб,
Обложенный соломой, щепой и берестом
И политый смолою.
А вместе Федор, Аввакум и Лазарь.
Когда костер зажгли, в огне запели дружно:
«Владычица, рабов своих прими!»
С гудением великим огнь, как столб,
Поднялся в воздухе, и видели стрельцы
И люди пустозерские, как инок Епифаний
Поднялся в пламени божественною силой
Вверх к небесам и стал невидим глазу.
Тела и ризы прочих не сгорели,
А Епифания останков не нашли.