О, как на склоне
жестка стерня,
на небосклоне
ночного дня.В полнеба тень и
в полнеба темь,
судьбы сплетенья,
как лесостепь.Но, влажным сеном
шурша впотьмах,
помедли нетленным,
продлись не во снах.
Под северным небом, на склоне суровом,
Тоскуя в молчанье немом,
Сосна задремала,—как белым покровом,
Одетая снегом и льдом…
И в грезах ей пальма высокая снится,
Что в дальней восточной земле
Тоской одиноко, безмолвно томится
На выжженной солнцем скале…
Был грустен дня осенний склон
И ночь была как лед.
Я задремал под перезвон,
Струившийся с высот.Но глас небес был зов могил,
Стеснилась хладом грудь.
И снилось мне, что я свершил
Последний в жизни путь.
Склоны жизни прямые до жути —
Прямо пологие:
Он один — а жена в институте
Травматологии.Если б склоны пологие — туго:
К крутизне мы — привычные,
А у нас ситуации с другом
Аналогичные.А у друга ведь день рожденья —
Надо же праздновать!
Как избавиться от настроенья
Безобразного? И не вижу я средства иного —
Плыть по течению…
И напиться нам до прямого
Ума помрачения!
На склоне гор, на склоне лет
Я выбил в камне твой портрет.Кирка и обух топора
Надежней хрупкого пера.В страну морозов и мужчин
И преждевременных морщинЯ вызвал женские черты
Со всем отчаяньем тщеты.Скалу с твоею головой
Я вправил в перстень снеговой.И, чтоб не мучила тоска,
Я спрятал перстень в облака.
Сладко меж зреющих нив проезжать на склоне благого
Тихого, ясного дня; свежею ширью дышать,
Духом ржаным да овсяным. И дышишь, смотришь. Невольно
Взгляд замечает иной, мало-привычный узор:
Нивы лежат предо мною; но где ж полосатые нивы?
Да, ведь теперь хутора здесь разбросались и там.
Эти склоны одела трава.
Сколько красок сюда залетело!
А меня одолели слова.
Слово слабой душой завладело.Как все желто, бело и красно!
Знать, и мак свою силу здесь тратил.
Как понять пестроту? Все равно!
Погляди и забудь, о читатель.Нет, и бог не расстелет ковра
одноцветного, не расписного.
Я лелеял и помнил слова,
но не понял — где главное слово.Всем словам, что объемлет язык,
я был добрый и верный приятель.
Но какое ж мне выбрать из них,
чтоб тебе угодить, о читатель?
Нам печали избыть не дано.
А на склоне печального лета —
Как бывало утешно одно
Загрустившему сердцу поэта: Закатиться в поля и луга
И леса над речными водами,
Где ступала не часто нога,
Где не славят природу словами! Но теперь и мечтать о тебе,
Мать родная, обидно и больно —
Изнывать по проклятой судьбе,
По злодейке твоей своевольной. И томиться с тобой суждено
Разлученным — под игом запрета,
И на склоне печального лета
Нам печали избыть не дано.
Резкие гудки автомобиля,
сердца замирающий полет.
В облаках белесой крымской пыли
прячется нежданный поворот.
Полны звона выжженные травы.
Ветром с губ уносятся слова.
Слева склоны, склоны, а направо —
моря сморщенная синева.
Ветер все прохладнее. Все ближе
дальних гор скалистое кольцо.
Я еще до сумерек увижу
ваше загорелое лицо.
Но когда б в моей то было власти,
вечно путь я длила б, оттого
что минуты приближенья к счастью
много лучше счастья самого.
Поёт облетающий лес
нам голосом старого барда.
У склона воздушных небес
протянута шкура гепарда.Не веришь, что ясен так день,
что прежнее счастье возможно.
С востока приблизилась тень
тревожно.Венок возложил я, любя,
из роз — и он вспыхнул огнями.
И вот я смотрю на тебя,
смотрю, зачарованный снами.И мнится — я этой мечтой
всю бездну восторга измерю.
Ты скажешь — восторг тот святой…
Не верю! Поёт облетающий лес
нам голосом старого барда.
На склоне воздушных небес
сожженная шкура гепарда.
Я поднимаюсь по колючим склонам,
я мну в ладонях пыльный полынок,
пылает бухта синим и зеленым,
кузнечики взлетают из-под ног.В скользящих бликах света голубого,
на обожженном темени горы,
лепечут листья в рощице дубовой,
жужжат шмели и плачут комары.Лежу. Гляжу.
Над головою дна нет!
Плывут на север тучи не спеша…
И все мне душу трогает и ранит,
так беззащитна сделалась душа.Она ликует и пощады просит,
и нет ее смятению конца.
Так, вероятно, света не выносят
глаза у исцеленного слепца.Всё в первый раз — долины, горы, море,
сухой дубняк, звенящий на ветру…
Вторая жизнь! На радость или горе?
Не все равно ли?
Не боюсь. Беру!
Склон гор, сады и минарет.
К звездам стремятся кипарисы,
Спит море. Теплый лунный свет
Позолотил холмы и мысы.
И кроток этот свет: настал
Час мертвой тишины — уж клонит
Луна свой лик, уж между скал
Протяжно полуночник стонет.
И замер аромат садов.
Узорный блеск под их ветвями
Стал угасать среди цветов,
Сплетаясь с длинными тенями.
И неподвижно Ночь сидит
Над тихим морем: на колено
Облокотилася, — глядит
На валуны, где тает пена.
Передрассветный лунный свет
Чуть золотит холмы и мысы.
Свечой желтеет минарет,
Чернеют маги-кипарисы,
Блестя, ушел в морской простор
Залив зеркальными луками,
Таинственно вершины гор
Мерцают вечными снегами.
Я помню ночь на склоне ноября.
Туман и дождь. При свете фонаря
Ваш нежный лик — сомнительный и странный,
По-диккенсовски — тусклый и туманный,
Знобящий грудь, как зимние моря…
— Ваш нежный лик при свете фонаря.
И ветер дул, и лестница вилась…
От Ваших губ не отрывая глаз,
Полусмеясь, свивая пальцы в узел,
Стояла я, как маленькая Муза,
Невинная — как самый поздний час…
И ветер дул и лестница вилась.
А на меня из-под усталых вежд
Струился сонм сомнительных надежд.
— Затронув губы, взор змеился мимо… —
Так серафим, томимый и хранимый
Таинственною святостью одежд,
Прельщает Мир — из-под усталых вежд.
Сегодня снова диккенсова ночь.
И тоже дождь, и так же не помочь
Ни мне, ни Вам, — и так же хлещут трубы,
И лестница летит… И те же губы…
И тот же шаг, уже спешащий прочь —
Туда — куда-то — в диккенсову ночь.
Одна сижу меж вешних верб.
Грустна, бледна: сижу в кручине.
Над головой снеговый серп
Повис, грустя, в пустыне синей.
А были дни: далекий друг,
В заросшем парке мы бродили.
Молчал: но пальцы нежных рук,
Дрожа, сжимали стебли лилий.
Молчали мы. На склоне дня
Рыдал рояль в старинном доме.
На склоне дня ты вел меня,
Отдавшись ласковой истоме,
В зеленоватый полусвет
Прозрачно зыблемых акаций,
Где на дорожке силуэт
Обозначался белых граций.
Теней неверная игра
Под ним пестрила цоколь твердый.
В бассейны ленты серебра
Бросали мраморные морды.
Как снег бледна, меж тонких верб
Одна сижу. Брожу в кручине.
Одна гляжу, как вешний серп
Летит, блестит в пустыне синей.
Ты — великан, годами смятый.
Кого когда-то зрел и я —
Ты вот бредешь от курной хаты,
Клюкою времени грозя.
Тебя стремит на склон горбатый
В поля простертая стезя.
Падешь ты, как мороз косматый,
На мыслей наших зеленя.
Да заклеймит простор громовый
Наш легкомысленный позор!
Старик лихой, старик пурговый
Из грозных косм подъемлет взор, —
Нам произносит свой суровый,
Свой неизбежный приговор.
Упорно ком бремен свинцовый
Рукою ветхою простер.
Ты — молньей лязгнувшее Время —
Как туча градная склонен:
Твое нам заслоняет темя
Златистый, чистый неба склон,
Да давит каменное бремя
Наш мимолетный жизни сон…
Обрушь его в иное племя,
Во тьму иных, глухих времен.
Заткало пряжею туманной
Весь левый склон береговой.
По склону поступью чеканной
Советский ходит часовой.Во мгле туманной берег правый.
За темной лентою Днестра
Припал к винтовке враг лукавый,
В чьем сердце ненависть остра.Кто он? Захватчик ли румынский?
Иль русский белый офицер?
Иль самостийник украинский?
Или махновский изувер? Пред ним, дразня его напевом
Рабочей песни боевой,
На берегу на том, на левом,
Советский ходит часовой.Лукавый враг — стрелок искусный,
Послал он пулю, знал куда.
Но не ушел убийца гнусный
От справедливого суда: В кругу ль убийц, ему подобных,
Наедине ли, все равно,
Под вихрь и чувств и мыслей злобных
Ему мерещится одно: Там, над Днестром, во мгле туманной,
Все с той же песнью боевой,
Все той же поступью чеканной
Советский ходит часовой!
Воют волны, скачут волны!
Под тяжелым плеском волн
Прям стоит наш парус полный,
Быстро мчится легкий челн,
И расталкивает волны,
И скользит по склонам волн! Их, порывами вздувая,
Буря гонит ряд на ряд;
Разгулялась волновая;
Буйны головы шумят,
Друг на друга набегая,
Отшибаяся назад! Но глядите: перед нами,
Вдоль по темным облакам,
Разноцветными зарями
Отливаясь там и там,
Золотыми полосами
День и небо светят нам.Пронесися, мрак ненастный!
Воссияй, лазурный свод!
Разверни свой день прекрасный
Надо всем простором вод:
Смолкнут бездны громогласны,
Их волнение падет! Блещут волны, плещут волны!
Под стеклянным брызгом волн
Прям стоит наш парус полный,
Быстро мчится легкий челн,
Раздвигая сини волны
И скользя по склонам волн!
Вот к свету поднялся
на тоненькой лапке,
На длинной кривящейся ножке,
Цветок в фиолетовой
плисовой шапке,
Осыпанной огненной крошкой.
Он к солнцу тянулся,
на цыпочки встав.
И тысячи жизней зеленых,
Весь мир, населенный
несметицей трав,
Тянулся к лучам отдаленным,
Несметными лапками шевеля, –
Весь луг, вся как есть луговая земля.
Тут утренний вечер
сквозь узкую скважину
Сложенных колечком мальчишеских губ
Вдруг дунул в луга,
в их веселую глубь –
По шапкам,
по плису головок разряженных.
И взапуски к солнцу
пустилась трава.
И дуги бегущих цветков
Сшибали друг друга.
И, как рукава,
Мотались перья листков.
Со склона течет
и взбегает на склон,
Шумит населенье лугов.
А солнце вскарабкалось
выше на клен,
Подпрыгнуло до облаков.
И подало знак,
чтобы ветер затих.
И утро в лугах распустилось,
Где травы, качаясь
на лапках кривых,
Его принимали,
как милость.
А лестница все круче…
He оступлюсь ли я?
Urbi еt Оrbi
Как винт чудовищный, свиваясь вкруг стены,
Восходит лестница на высь гигантской башни.
Давно исчезло дно безмерной глубины,
Чтоб дальше сделать шаг, все должно быть бесстрашней.
За ярусом — другой; сквозь прорези бойниц
Я вижу только ночь да слабый отблеск звездный;
И нет огней земли, и нет полночных птиц,
И в страшной пустоте висит мой путь железный.
Направо к камням жмусь; налево нет перил;
Зловеще под ногой колеблются ступени.
Гляжу наверх — темно; взглянуть назад — нет сил;
Бессильный факел мой бросает тень на тени.
Кто, Дьявол или Бог, какой народ, когда
Взвел башню к небесам, как древле в Вавилоне?
И кто, пророк иль враг, меня привел сюда
На склоне злого дня и дней моих на склоне?
И что там, в высоте? божественный покой,
Где снимет предо мной Изида покрывало?
Иль черное кольцо и только свод глухой,
И эхо прокричит во тьме: «Начни сначала!»
Не знаю. Но иду; мечу свой факел ввысь;
Ступени бью ногой; мой дух всхожденьем хмелен.
Огонь мой, дослужи! нога, не оступись!..
Иль этот адский винт, и правда, беспределен?
Посвящено А. А. Фету
Уходит пестрый день и, теша смертных очи,
Горит на западе зарею золотой;
Кой-где румянится теней сгущенный рой,
И бездна ярких звезд плывет над бездной ночи…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Столицы дремлющей тяжелые фасады
Слепыми окнами глядят со всех сторон: —
Кой-где голодному блестящий снится сон,
Кой-где для слез любви еще горят лампады…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
На склоне скорбных дней, еще глаза поэта
Сквозь бездну зла и лжи провидят красоту;
Еще душа таит горячую мечту
И вдохновение,— последний проблеск света…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Когда земной кумир окажется химерой,
И в мир, где некогда лилась людская кровь,
Сойдет сиять и греть небесная любовь,
Все человечество, быть может, скажет с верой:
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Посвящено А. А. Фету
Уходит пестрый день и, теша смертных очи,
Горит на западе зарею золотой;
Кой-где румянится теней сгущенный рой,
И бездна ярких звезд плывет над бездной ночи…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Столицы дремлющей тяжелые фасады
Слепыми окнами глядят со всех сторон: —
Кой-где голодному блестящий снится сон,
Кой-где для слез любви еще горят лампады…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
На склоне скорбных дней, еще глаза поэта
Сквозь бездну зла и лжи провидят красоту;
Еще душа таит горячую мечту
И вдохновение,— последний проблеск света…
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Когда земной кумир окажется химерой,
И в мир, где некогда лилась людская кровь,
Сойдет сиять и греть небесная любовь,
Все человечество, быть может, скажет с верой:
Вот-вот они,—
О, Господи!— Твои вечерние огни!..
Вместе они любили
сидеть на склоне холма.
Оттуда видны им были
церковь, сады, тюрьма.
Оттуда они видали
заросший травой водоем.
Сбросив в песок сандалии,
сидели они вдвоем.
Руками обняв колени,
смотрели они в облака.
Внизу у кино калеки
ждали грузовика.
Мерцала на склоне банка
возле кустов кирпича.
Над розовым шпилем банка
ворона вилась, крича.
Машины ехали в центре
к бане по трем мостам.
Колокол звякал в церкви:
электрик венчался там.
А здесь на холме было тихо,
ветер их освежал.
Кругом ни свистка, ни крика.
Только комар жужжал.
Трава была там примята,
где сидели они всегда.
Повсюду черные пятна —
оставила их еда.
Коровы всегда это место
вытирали своим языком.
Всем это было известно,
но они не знали о том.
Окурки, спичка и вилка
прикрыты были песком.
Чернела вдали бутылка,
отброшенная носком.
Заслышав едва мычанье,
они спускались к кустам
и расходились в молчаньи —
как и сидели там.
***
По разным склонам спускались,
случалось боком ступать.
Кусты перед ними смыкались
и расступались опять.
Скользили в траве ботинки,
меж камней блестела вода.
Один достигал тропинки,
другой в тот же миг пруда.
Был вечер нескольких свадеб
(кажется, было две).
Десяток рубах и платьев
маячил внизу в траве.
Уже закат унимался
и тучи к себе манил.
Пар от земли поднимался,
а колокол все звонил.
Один, кряхтя, спотыкаясь,
другой, сигаретой дымя —
в тот вечер они спускались
по разным склонам холма.
Спускались по разным склонам,
пространство росло меж них.
Но страшный, одновременно
воздух потряс их крик.
Внезапно кусты распахнулись,
кусты распахнулись вдруг.
Как будто они проснулись,
а сон их был полон мук.
Кусты распахнулись с воем,
как будто раскрылась земля.
Пред каждым возникли двое,
железом в руках шевеля.
Один топором был встречен,
и кровь потекла по часам,
другой от разрыва сердца
умер мгновенно сам.
Убийцы тащили их в рощу
(по рукам их струилась кровь)
и бросили в пруд заросший.
И там они встретились вновь.
***
Еще пробирались на ощупь
к местам за столом женихи,
а страшную весть на площадь
уже принесли пастухи.
Вечерней зарей сияли
стада густых облаков.
Коровы в кустах стояли
и жадно лизали кровь.
Электрик бежал по склону
и шурин за ним в кустах.
Невеста внизу обозленно
стояла одна в цветах.
Старуха, укрытая пледом,
крутила пред ней тесьму,
а пьяная свадьба следом
за ними неслась к холму.
Сучья под ними трещали,
они неслись, как в бреду.
Коровы в кустах мычали
и быстро спускались к пруду.
И вдруг все увидели ясно
(царила вокруг жара):
чернела в зеленой ряске,
как дверь в темноту, дыра.
***
Кто их оттуда поднимет,
достанет со дна пруда?
Смерть, как вода над ними,
в желудках у них вода.
Смерть уже в каждом слове,
в стебле, обвившем жердь.
Смерть в зализанной крови,
в каждой корове смерть.
Смерть в погоне напрасной
(будто ищут воров).
Будет отныне красным
млеко этих коров.
В красном, красном вагоне
с красных, красных путей,
в красном, красном бидоне —
красных поить детей.
Смерть в голосах и взорах.
Смертью полн воротник. —
Так им заплатит город:
смерть тяжела для них.
Нужно поднять их, поднять бы.
Но как превозмочь тоску:
если убийство в день свадьбы,
красным быть молоку.
***
Смерть — не скелет кошмарный
с длинной косой в росе.
Смерть — это тот кустарник,
в котором стоим мы все.
Это не плач похоронный,
а также не черный бант.
Смерть — это крик вороний,
черный — на красный банк.
Смерть — это все машины,
это тюрьма и сад.
Смерть — это все мужчины,
галстуки их висят.
Смерть — это стекла в бане,
в церкви, в домах — подряд!
Смерть — это все, что с нами —
ибо они — не узрят.
Смерть — это наши силы,
это наш труд и пот.
Смерть — это наши жилы,
наша душа и плоть.
Мы больше на холм не выйдем,
в наших домах огни.
Это не мы их не видим —
нас не видят они.
***
Розы, герань, гиацинты,
пионы, сирень, ирис —
на страшный их гроб из цинка —
розы, герань, нарцисс,
лилии, словно из басмы,
запах их прян и дик,
левкой, орхидеи, астры,
розы и сноп гвоздик.
Прошу отнести их к брегу,
вверить их небесам.
В реку их бросить, в реку,
она понесет к лесам.
К черным лесным протокам,
к темным лесным домам,
к мертвым полесским топям,
вдаль — к балтийским холмам.
***
Холмы — это наша юность,
гоним ее, не узнав.
Холмы — это сотни улиц,
холмы — это сонм канав.
Холмы — это боль и гордость.
Холмы — это край земли.
Чем выше на них восходишь,
тем больше их видишь вдали.
Холмы — это наши страданья.
Холмы — это наша любовь.
Холмы — это крик, рыданье,
уходят, приходят вновь.
Свет и безмерность боли,
наша тоска и страх,
наши мечты и горе,
все это — в их кустах.
Холмы — это вечная слава.
Ставят всегда напоказ
на наши страданья право.
Холмы — это выше нас.
Всегда видны их вершины,
видны средь кромешной тьмы.
Присно, вчера и ныне
по склону движемся мы.
Смерть — это только равнины.
Жизнь — холмы, холмы.
Мы на крутом остановились спуске,
Там, где упрям дороги поворот,
А склоны скользки и тропинки узки.
Невольно медлит робкий пешеход.
Спускается, за столбики хватаясь.
То вслух бранясь, то втайне усмехаясь,
Он еле подвигается вперед.
Он вдруг долину взором обведет
И замолчит. И хорошо вздохнет.
А перед ним отчетливей и шире
И неба край, синеющий вдали,
И дальние леса, и снежный берег Свири.
Там в бороздах чернеющей земли
Несется вьюга белыми клоками
Вдоль рельсовых путей и от костра к костру.
Оттуда шум работ машинными гудками
То долетит, то смолкнет на ветру.
Там бревна, как рассыпанные спички,
Там дымы, словно пух из птичьего гнезда,
И в шуме трудовом, как в братской перекличке,
К обрывам подбегают поезда.
Дымки паровиков белеют, отлетая,
Как будто, тая, отлетает звук,
И темной насыпи черта крутая
У берега очерчивает круг.
А за рекой просторно и отлого
Поднялся склон. О, зимняя краса!
Синеющая санная дорога
И сизые прозрачные леса.
Я был бы рад и зимнему туману,
Когда метель и паровозов дым
Покроют реку облаком густым,
Но думалось: и сам таким же стану,
Как эта даль, и ясным и простым.
Все отдаленное мне представлялось рядом
И так отчетливо. Открыто. На виду.
Хотел бы я таким же чистым взглядом
Глядеть на все, что на земле найду.
Родимый север мой! Не кинем мы друг друга,
И свежесть бодрую мы понесем с собой
И к морю запада, и на предгорья юга,
В спокойный труд и в беззаветный бой.
Кидай в лицо горстями снега, вьюга,
Шуми, метель, и наши песни пой.
И ты, река, родная мне, как Волга,
Как половецкий Днепр. Петровская Нева.
Твоя под снегом дремлет синева…
Хотел бы я остаться тут надолго, —
Тут, как степной ковыль, былинная трава,
Вся бурая, дрожит на косогоре,
И галька сыплется со снегом пополам,
И пыль морозная дымится по холмам…
О русская краса! На всем земном просторе
Милей всего, всего желанней нам.
Затейница в недорогом уборе,
Подруга верная и в радости и в горе.
И кто с тобой не весел и не боек,
Кто в деле не удал и в горести не стоек?
Или не знали наши небеса
И косарей на зорьке голоса,
И глухарей заливистее троек,
И строгие леса заветных наших строек,
И наших заповедников леса.
А.М. Ремизову1
По полям, по кустам,
По крутым горам,
По лихим ветрам,
По звериным тропам
Спешит бобыль-сиротинка
Ко святым местам —
Бежит в пространство
Излечиться от пьянства.
Присел под осинкой
Бобыль-сиротинка.
«Сломи меня в корне», —
Осинка лепечет листвяная —
Лепечет
Ветром пьяная —
Над откосами
В ветре виснет;
Слезными росами
Праздно прыснет —
— «Сломи меня в корне», —
Осинка лепечет.
Осинка — кружев узорней —
Лепечет
В лес, в холод небес,
В холод горний —
— «Сломи меня в корне», —
Осинка лепечет.
Листики пламенные
Мечет
В провалы каменные, —
Всё злей, всё упорней
— «Сломи меня в корне», —
Лепечет:
Бормочет
В сердитой сырости,
Листами трескочет:
«Свой посох
Скорей —
Багрецом перевитый,
Свой посох —
Скорее
Сломи ты: —
Твои посох
В серебре
Да в серебряных росах.
Твой посох
Тебе не изменит: —
Врагов одорожных в пространство
Размечет —
От пьянства
Излечит».
Молчит сиротинка
Да чинит
Свой лапоть
Над склоном зеленым.
Согнется поклоном, —
И хочет
Его молодая осинка
Слезами своими окапать.
2
И срезал осинку
Да с ней и пошел в путь-дороженьку —
По полям, по кустам.
По крутым горам,
По лихим ветрам,
По звериным тропам
Ко святым местам —
Славит господа-боженьку:
«Господи-боженька,
Мой посох
Во слезах —
Во серебряных росах.
Ныне, убоженький,
С откосов
В пустыни
Воздвигаю свой посох.
Господи-боженька.
Ныне сим посохом
Окропляю пространства:
Одеваю пространства:
В золотые убранства —
Излечи меня от пьянства!
В путь-дороженьку
Уносите меня, ноженьки, —
По полям, по кустам
Ко святым местам».
3
Привели сиротинку кривые
Ноги
Под склон пологий.
Привели сиротинку сухие
Ветви
В места лихие.
— «Замолю здесь грехи я»,
Зашел в кабачишко —
Увязали бутыль
С огневицею —
С прелюбезной сестрицею.
Курил табачишко.
Под вышкой песчаной
Склонил нос багряный
В пыль.
Бобыль —
Пьяница!
У бобыля нос —
Румянится!
— «Ты скажи мне, былиночка,
Как величают места сии?»
Отвечала былиночка:
«Места сии —
Места лихие,
Песчаные:
Здесь шатаются пьяные —
Места лихие
Зеленого Змия».
— «Замолю здесь грехи я!»
4
Плыла из оврага
Вечерняя мгла;
И, булькая, влага
Его обожгла.
Картуз на затылок надвинул,
Лаптями взвевая ленивую пыль.
Лицо запрокинул,
К губам прижимая бутыль.
Шатался детина —
Шатался дорогой кривой;
Вскипела равнина
И взвеяла прах над его головой;
Кивала кручина
Полынной метлой; —
Подсвистнула ей хворостина
В руках багряневшей листвой:
«Ты — мой, сиротина,
Ты — мой!»
Рванулась,
Мотнулась,
Помчалась в поля —
Кружится,
Пляшет
Вокруг бобыля:
«Бобыль —
Пьяница:
У бобыля —
Нос румянится» —
Кружится,
Пляшет, —
Руками своими
Сухими,
Колючими машет.
На смех тучам —
Шутам полевым и шутихам —
Пляшет
По кручам!
. . . . . . . . . . . . . . .
Гой еси, широкие поля!
Гой еси, всея Руси поля! —
Не поминайте лихом
Бобыля!
Я поставил палатку на каменном склоне
Абиссинских, сбегающих к западу, гор
И беспечно смотрел, как пылают закаты
Над зеленою крышей далеких лесов.
Прилетали оттуда какие-то птицы
С изумрудными перьями в длинных хвостах,
По ночам выбегали веселые зебры,
Мне был слышен их храп и удары копыт.
И однажды закат был особенно красен,
И особенный запах летел от лесов,
И к палатке моей подошел европеец,
Исхудалый, небритый, и есть попросил.
Вплоть до ночи он ел неумело и жадно,
Клал сардинки на мяса сухого ломоть,
Как пилюли проглатывал кубики магги
И в абсент добавлять отказался воды.
Я спросил, почему он так мертвенно бледен,
Почему его руки сухие дрожат,
Как листы… — «Лихорадка великого леса», —
Он ответил и с ужасом глянул назад.
Я спросил про большую открытую рану,
Что сквозь тряпки чернела на впалой груди,
Что с ним было? — «Горилла великого леса», —
Он сказал и не смел оглянуться назад.
Был с ним карлик, мне по пояс, голый и черный,
Мне казалось, что он не умел говорить,
Точно пес он сидел за своим господином,
Положив на колени бульдожье лицо.
Но когда мой слуга подтолкнул его в шутку,
Он оскалил ужасные зубы свои
И потом целый день волновался и фыркал
И раскрашенным дротиком бил по земле.
Я постель предоставил усталому гостю,
Лег на шкурах пантер, но не мог задремать,
Жадно слушая длинную дикую повесть,
Лихорадочный бред пришлеца из лесов.
Он вздыхал: — «Как темно… этот лес бесконечен…
Не увидеть нам солнца уже никогда…
Пьер, дневник у тебя? На груди под рубашкой?..
Лучше жизнь потерять нам, чем этот дневник!
«Почему нас покинули черные люди?
Горе, компасы наши они унесли…
Что нам делать? Не видно ни зверя, ни птицы;
Только посвист и шорох вверху и внизу!
«Пьер, заметил костры? Там наверное люди…
Неужели же мы, наконец, спасены?
Это карлики… сколько их, сколько собралось…
Пьер, стреляй! На костре — человечья нога!
«В рукопашную! Помни, отравлены стрелы…
Бей того, кто на пне… он кричит, он их вождь…
Горе мне! На куски разлетелась винтовка…
Ничего не могу… повалили меня…
«Нет, я жив, только связан… злодеи, злодеи,
Отпустите меня, я не в силах смотреть!..
Жарят Пьера… а мы с ним играли в Марселе,
На утесе у моря играли детьми.
«Что ты хочешь, собака? Ты встал на колени?
Я плюю на тебя, омерзительный зверь!
Но ты лижешь мне руки? Ты рвешь мои путы?
Да, я понял, ты богом считаешь меня…
«Ну, бежим! Не бери человечьего мяса,
Всемогущие боги его не едят…
Лес… о, лес бесконечный… я голоден, Акка,
Излови, если можешь, большую змею!» —
Он стонал и хрипел, он хватался за сердце
И на утро, почудилось мне, задремал;
Но когда я его разбудить, попытался,
Я увидел, что мухи ползли по глазам.
Я его закопал у подножия пальмы,
Крест поставил над грудой тяжелых камней,
И простые слова написал на дощечке:
— Христианин зарыт здесь, молитесь о нем.
Карлик, чистя свой дротик, смотрел равнодушно,
Но, когда я закончил печальный обряд,
Он вскочил и, не крикнув, помчался по склону,
Как олень, убегая в родные леса.
Через год я прочел во французских газетах,
Я прочел и печально поник головой:
— Из большой экспедиции к Верхнему Конго
До сих пор ни один не вернулся назад.
Джон Донн уснул, уснуло все вокруг.
Уснули стены, пол, постель, картины,
уснули стол, ковры, засовы, крюк,
весь гардероб, буфет, свеча, гардины.
Уснуло все. Бутыль, стакан, тазы,
хлеб, хлебный нож, фарфор, хрусталь, посуда,
ночник, бельё, шкафы, стекло, часы,
ступеньки лестниц, двери. Ночь повсюду.
Повсюду ночь: в углах, в глазах, в белье,
среди бумаг, в столе, в готовой речи,
в ее словах, в дровах, в щипцах, в угле
остывшего камина, в каждой вещи.
В камзоле, башмаках, в чулках, в тенях,
за зеркалом, в кровати, в спинке стула,
опять в тазу, в распятьях, в простынях,
в метле у входа, в туфлях. Все уснуло.
Уснуло все. Окно. И снег в окне.
Соседней крыши белый скат. Как скатерть
ее конек. И весь квартал во сне,
разрезанный оконной рамой насмерть.
Уснули арки, стены, окна, всё.
Булыжники, торцы, решетки, клумбы.
Не вспыхнет свет, не скрипнет колесо…
Ограды, украшенья, цепи, тумбы.
Уснули двери, кольца, ручки, крюк,
замки, засовы, их ключи, запоры.
Нигде не слышен шепот, шорох, стук.
Лишь снег скрипит. Все спит. Рассвет не скоро.
Уснули тюрьмы, за’мки. Спят весы
средь рыбной лавки. Спят свиные туши.
Дома, задворки. Спят цепные псы.
В подвалах кошки спят, торчат их уши.
Спят мыши, люди. Лондон крепко спит.
Спит парусник в порту. Вода со снегом
под кузовом его во сне сипит,
сливаясь вдалеке с уснувшим небом.
Джон Донн уснул. И море вместе с ним.
И берег меловой уснул над морем.
Весь остров спит, объятый сном одним.
И каждый сад закрыт тройным запором.
Спят клены, сосны, грабы, пихты, ель.
Спят склоны гор, ручьи на склонах, тропы.
Лисицы, волк. Залез медведь в постель.
Наносит снег у входов нор сугробы.
И птицы спят. Не слышно пенья их.
Вороний крик не слышен, ночь, совиный
не слышен смех. Простор английский тих.
Звезда сверкает. Мышь идет с повинной.
Уснуло всё. Лежат в своих гробах
все мертвецы. Спокойно спят. В кроватях
живые спят в морях своих рубах.
По одиночке. Крепко. Спят в объятьях.
Уснуло всё. Спят реки, горы, лес.
Спят звери, птицы, мертвый мир, живое.
Лишь белый снег летит с ночных небес.
Но спят и там, у всех над головою.
Спят ангелы. Тревожный мир забыт
во сне святыми — к их стыду святому.
Геенна спит и Рай прекрасный спит.
Никто не выйдет в этот час из дому.
Господь уснул. Земля сейчас чужда.
Глаза не видят, слух не внемлет боле.
И дьявол спит. И вместе с ним вражда
заснула на снегу в английском поле.
Спят всадники. Архангел спит с трубой.
И кони спят, во сне качаясь плавно.
И херувимы все — одной толпой,
обнявшись, спят под сводом церкви Павла.
Джон Донн уснул. Уснули, спят стихи.
Все образы, все рифмы. Сильных, слабых
найти нельзя. Порок, тоска, грехи,
равно тихи, лежат в своих силлабах.
И каждый стих с другим, как близкий брат,
хоть шепчет другу друг: чуть-чуть подвинься.
Но каждый так далек от райских врат,
так беден, густ, так чист, что в них — единство.
Все строки спят. Спит ямбов строгий свод.
Хореи спят, как стражи, слева, справа.
И спит виденье в них летейских вод.
И крепко спит за ним другое — слава.
Спят беды все. Страданья крепко спят.
Пороки спят. Добро со злом обнялось.
Пророки спят. Белесый снегопад
в пространстве ищет черных пятен малость.
Уснуло всё. Спят крепко толпы книг.
Спят реки слов, покрыты льдом забвенья.
Спят речи все, со всею правдой в них.
Их цепи спят; чуть-чуть звенят их звенья.
Все крепко спят: святые, дьявол, Бог.
Их слуги злые. Их друзья. Их дети.
И только снег шуршит во тьме дорог.
И больше звуков нет на целом свете.
Но чу! Ты слышишь — там, в холодной тьме,
там кто-то плачет, кто-то шепчет в страхе.
Там кто-то предоставлен всей зиме.
И плачет он. Там кто-то есть во мраке.
Так тонок голос. Тонок, впрямь игла.
А нити нет… И он так одиноко
плывет в снегу. Повсюду холод, мгла…
Сшивая ночь с рассветом… Так высоко!
«Кто ж там рыдает? Ты ли, ангел мой,
возврата ждешь, под снегом ждешь, как лета,
любви моей?.. Во тьме идешь домой.
Не ты ль кричишь во мраке?» — Нет ответа.
«Не вы ль там, херувимы? Грустный хор
напомнило мне этих слез звучанье.
Не вы ль решились спящий мой собор
покинуть вдруг? Не вы ль? Не вы ль?» — Молчанье.
«Не ты ли, Павел? Правда, голос твой
уж слишком огрублен суровой речью.
Не ты ль поник во тьме седой главой
и плачешь там?» — Но тишь летит навстречу.
Не та ль во тьме прикрыла взор рука,
которая повсюду здесь маячит?
«Не ты ль, Господь? Пусть мысль моя дика,
но слишком уж высокий голос плачет».
Молчанье. Тишь. — «Не ты ли, Гавриил,
подул в трубу, а кто-то громко лает?
Но что ж лишь я один глаза открыл,
а всадники своих коней седлают.
Всё крепко спит. В объятьях крепкой тьмы.
А гончие уж мчат с небес толпою.
Не ты ли, Гавриил, среди зимы
рыдаешь тут, один, впотьмах, с трубою?»
«Нет, это я, твоя душа, Джон Донн.
Здесь я одна скорблю в небесной выси
о том, что создала своим трудом
тяжелые, как цепи, чувства, мысли.
Ты с этим грузом мог вершить полет
среди страстей, среди грехов, и выше.
Ты птицей был и видел свой народ
повсюду, весь, взлетал над скатом крыши.
Ты видел все моря, весь дальний край.
И Ад ты зрел — в себе, а после — в яви.
Ты видел также явно светлый Рай
в печальнейшей — из всех страстей — оправе.
Ты видел: жизнь, она как остров твой.
И с Океаном этим ты встречался:
со всех сторон лишь тьма, лишь тьма и вой.
Ты Бога облетел и вспять помчался.
Но этот груз тебя не пустит ввысь,
откуда этот мир — лишь сотня башен
да ленты рек, и где, при взгляде вниз,
сей страшный суд совсем не страшен.
И климат там недвижен, в той стране.
Откуда всё, как сон больной в истоме.
Господь оттуда — только свет в окне
туманной ночью в самом дальнем доме.
Поля бывают. Их не пашет плуг.
Года не пашет. И века не пашет.
Одни леса стоят стеной вокруг,
а только дождь в траве огромной пляшет.
Тот первый дровосек, чей тощий конь
вбежит туда, плутая в страхе чащей,
на сосну взлезши, вдруг узрит огонь
в своей долине, там, вдали лежащей.
Всё, всё вдали. А здесь неясный край.
Спокойный взгляд скользит по дальним крышам.
Здесь так светло. Не слышен псиный лай.
И колокольный звон совсем не слышен.
И он поймет, что всё — вдали. К лесам
он лошадь повернет движеньем резким.
И тотчас вожжи, сани, ночь, он сам
и бедный конь — всё станет сном библейским.
Ну, вот я плачу, плачу, нет пути.
Вернуться суждено мне в эти камни.
Нельзя прийти туда мне во плоти.
Лишь мертвой суждено взлететь туда мне.
Да, да, одной. Забыв тебя, мой свет,
в сырой земле, забыв навек, на муку
бесплодного желанья плыть вослед,
чтоб сшить своею плотью, сшить разлуку.
Но чу! пока я плачем твой ночлег
смущаю здесь, — летит во тьму, не тает,
разлуку нашу здесь сшивая, снег,
и взад-вперед игла, игла летает.
Не я рыдаю — плачешь ты, Джон Донн.
Лежишь один, и спит в шкафах посуда,
покуда снег летит на спящий дом,
покуда снег летит во тьму оттуда».
Подобье птиц, он спит в своем гнезде,
свой чистый путь и жажду жизни лучшей
раз навсегда доверив той звезде,
которая сейчас закрыта тучей.
Подобье птиц. Душа его чиста,
а светский путь, хотя, должно быть, грешен,
естественней вороньего гнезда
над серою толпой пустых скворешен.
Подобье птиц, и он проснется днем.
Сейчас — лежит под покрывалом белым,
покуда сшито снегом, сшито сном
пространство меж душой и спящим телом.
Уснуло всё. Но ждут еще конца
два-три стиха и скалят рот щербато,
что светская любовь — лишь долг певца,
духовная любовь — лишь плоть аббата.
На чье бы колесо сих вод не лить,
оно все тот же хлеб на свете мелет.
Ведь если можно с кем-то жизнь делить,
то кто же с нами нашу смерть разделит?
Дыра в сей ткани. Всяк, кто хочет, рвет.
Со всех концов. Уйдет. Вернется снова.
Еще рывок! И только небосвод
во мраке иногда берет иглу портного.
Спи, спи, Джон Донн. Усни, себя не мучь.
Кафтан дыряв, дыряв. Висит уныло.
Того гляди и выглянет из туч
Звезда, что столько лет твой мир хранила.