Обстругав ножом ольховый прутик,
Сделав из него свистящий хлыстик,
Королева встала на распутье
Двух аллей. И в девственном батисте
Белолильной феей замерла.
Вот пошла к избушке столяра,
Где лежали дети в скарлатине,
Где всегда отточенный рубанок
Для гробов, для мебели, для санок.
Вот и пруд, олунен и отинен,
Вот и дом, огрустен и отьмен.
— Кто стучит? — спросил столяр Семен.
«Королева»: шепчет королева.
Прохрипели рыжие засовы.
Закричали в отдаленье совы.
Вспомнилась весенняя новелла:
В ясенях отданье столяру.
Он впустил. Взглянула — как стрелу,
Прямо в глаз любовника метнула.
И пошла к отряпенной кроватке.
Смерть и Жизнь над ней бросали ставки.
Было душно, холодно и лунно.
Столяриха билась на полу
И кричала: «дайте мне пилу»!
Чистокровные лошади распылились в припляске,
Любопытством и трепетом вся толпа сражена.
По столичному городу проезжает в коляске
Кружевная, капризная властелина жена.
Улыбаясь презрительно на крутые поклоны
И считая холопами без различия всех,
Вдруг заметила женщина — там, где храма колонны,
Нечто красочно-резкое, задохнувшее смех.
Оборванец, красивее всех любовников замка,
Шевелил ее чувственность, раболепно застыв,
И проснулась в ней женщина, и проснулась в ней самка,
И она передернулась, как в оркестре мотив.
Повелела капризница посадить оборванца
На подушку атласную прямо рядом с собой.
И толпа оскорбленная не сдержала румянца,
Хоть наружно осталася безнадежной рабой.
А когда перепуганный — очарованный нищий
Бессознательно выполнил гривуазный приказ,
Утомленная женщина, отшвырнув голенищи,
Растоптала коляскою марьонетку проказ…
У меня дворец двенадцатиэтажный,
У меня принцесса в каждом этаже,
Подглядел-подслушал как-то вихрь протяжный, —
И об этом знает целый свет уже.
Знает, — и прекрасно! сердцем не плутую!
Всех люблю, двенадцать, — хоть на эшафот!
Я настрою арфу, арфу золотую,
Ничего не скрою, все скажу… Так вот:
Все мои принцессы — любящие жены,
Я, их повелитель, любящий их муж.
Знойным поцелуем груди их прожжены,
И в каскады слиты ручейки их душ.
Каждая друг друга дополняет тонко,
Каждая прекрасна, в каждой есть свое:
Та грустит беззвучно, та хохочет звонко, —
Радуется сердце любое мое!
Поровну люблю я каждую принцессу,
Царски награждаю каждую собой…
День и ночь хожу по лестнице, завесу
Очередной спальни дергая рукой…
День и ночь хожу я, день и ночь не сплю я,
В упоеньи мигом некогда тужить.
Жизнь — от поцелуев, жизнь до поцелуя,
Вечное забвенье не дает мне жить.
Но бывают ночи: заберусь я в башню,
Заберусь один в тринадцатый этаж,
И смотрю на море, и смотрю на пашню,
И чарует греза все одна и та ж:
Хорошо бы в этой комнате стеклянной
Пить златистогрезый черный виноград
С вечно-безымянной, странно так желанной,
Той, кого не знаю и узнать не рад.
Скалы молят звезды, звезды молят скалы,
Смутно понимая тайну скал и звезд, —
Наполняю соком и душой бокалы
И провозглашаю безответный тост!..
Вот единственный поцелуй,
который я могу тебе дать
М. Метерлинк1
…И снова надолго зима седьмой раз засыпала,
И в лунной улыбке слезилось унынье опала,
И лес лунодумный, казалося, был акварель сам,
А поезд стихийно скользил по сверкающим рельсам;
Дышал паровоз тяжело; вздохи были так дымны;
Свистки распевали протяжно безумные гимны.2
В купэ, где напоенный лунными грезами воздух
Мечтал с нею вместе, с ней, ясно-неясной, как грез дух,
Вошел он, преследуем прошлым, преследуем вечно.
Их взоры струили блаженную боль бесконечно.
Он сел машинально напротив нее, озаренный
Луной, понимавшей страданья души осребренной.3
И не было слова, и не было жажды созвучья,
И грезами груди дышали; и голые сучья
Пророчили в окна о шествии Истины голой,
Что шла к двум сердцам, шла походкой тоскливо-тяжелой.
Когда же в сердца одновременно грохнули стуки,
Враги протянули — любовью зажженные руки.4
И грезы запели, танцуя, сплетаясь в узоры,
И прошлым друзья не взглянули друг другу во взоры.
А если и было когда-нибудь прошлое — в миге
Оно позабылось, как строчки бессвязные — в книге.
— Твоя, — прошептала, вспугнув тишину, пассажирка.
Звук сердца заискрил, как камень — холодная кирка.
«Вина прощена», — улыбнулося чувство рассудку.
«Она», завесенясь, смахнула слезу-незабудку.5
Он пал к ней на грудь, как на розы атласистый венчик
Пчела упадает, как в воду — обманутый птенчик.
И в каждой мечте и души зачарованной фибре
Порхали, кружились, крылили желанья-колибри.
— Вздымается страсть, точно струй занесенные сабли! 6
Уста ее пил он, не думая, царь ли он, раб ли…
А губы ее, эти губы — как сладостный опий —
Его уносили в страну дерзновенных утопий,
И с каждою новой своею горячей печатью,
Твердя о воскресшей любви всепобедном зачатьи,
Его постепенно мертвили истомой атласа,
Сливая нектар свой коварный застывшего часа.
От рожденья он не видел солнца.
Он до смерти не увидит звезд.
Он идет. И статуй гибких бронза
Смотрит зачарованно под мост.
Трость стучит слегка. Лицо недвижно.
Так проходит он меж двух сторон.
У лотка он покупает вишни
И под аркой входит на перрон.
Поезда приходят и уходят,
Мчит решетка тени по лицу.
В город дикая идет погода
Тою же походкой, что в лесу.
Как пред смертью – душным-душно стало.
И темно, хоть выколи глаза.
И над гулким куполом вокзала
Начался невидимый зигзаг.
Он узнал по грохоту. И сразу,
Вместе с громом и дождем, влетел
В предыдущую глухую фразу –
Поезд, на полметра от локтей.
А слепой остался на перроне.
И по скулам дождь прозрачный тек.
И размок в его больших ладонях
Из газеты сделанный кулек.
(Поезд шел, скользящий весь и гладкий,
В стелющемся понизу дыму.)
С неостановившейся площадки
Выскочила девушка к нему.
И ее лицо ласкали пальцы
Хоботками бабочек. И слов –
Не было. И поцелуй – прервался
Глупым многоточием гудков.
Чемодан распотрошив под ливнем,
Вишни в чайник всыпали. Потом
Об руку пошли, чтоб жить счастливо,
Чайник с вишнями внести в свой дом
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И, прикуривая самокрутку,
У меня седой носильщик вдруг
Так спросил (мне сразу стало грустно):
«Кто еще встречает так сестру?»
Только б он соврал, старик носильщик.