Сонмом духов окруженная,
В ярком свете чистоты,
Тихим вихрем вознесенная
За пределы высоты,
Над уснувшим полусонная,
Матерь Бога, это Ты!
В безгреховности зачавшая,
Вечно-девственная Мать,
Сына светлого пославшая
Смертью новый свет создать,
Всей душою пострадавшая,
Как могла лишь мать страдать!
Нерассказанная гением,
Неисчерпанность мечты,
Сон, зовущий к сновидениям,
Просветленные черты,
Вечный луч над вечным тлением,
Матерь Бога, это Ты!
Пустынный зал. Витрины. Свет и мгла
Здесь борются, как боги Зороастра.
Стремится к своду лёгкая пилястра,
Брожу одна и к вазе подошла.
Две длинные волюты, два крыла,
Как руки из сквозного алебастра,
Средина округлённая, как астра,
Два нежных разветвленья у ствола.
С волнением нежданным пред тобою,
О бледная подруга, я стою.
Как ты чиста! Влюблённою мечтою
Ловлю мечту прозрачную твою.
Ты чутко спишь. Ты ждёшь неутомимо…
Всегда одна. Часы проходят мимо…
Для тщетных ласк, для чистых обнажений.
В музеях Рима много статуй,
Нерон, Тиберий, Клавдий, Тит,
Любой разбойный император
Классический имеет вид.
Любой из них, твердя о правде,
Был жаждой крови обуян,
Выкуривал британцев Клавдий,
Армению терзал Траян.
Не помня давнего разгула,
На мрамор римляне глядят
И только тощим Калигулой
Пугают маленьких ребят.
Лихой кавалерист пред Римом
И перед миром виноват:
Как он посмел конем любимым
Пополнить барственный сенат?
Оклеветали Калигулу —
Когда он свой декрет изрек,
Лошадка даже не лягнула
Своих испуганных коллег.
Простят тому, кто мягко стелет,
На розги розы класть готов,
Но никогда не стерпит челядь,
Чтоб высекли без громких слов.
До теперешней
нашей Земли,
до ее дождей и метелей
бронтозавры
не доползли,
птеродактели
не долетели.
Это -
личная их беда,
за нее
никто не в ответе.
Заблудились.
Пошли не туда.
Смерть нашли
в тупиковой ветви.
Древо жизни
листвой шевелит,
ветвь — направо
и ветвь — налево.
"Человек разумный"
сидит
на вершине
этого древа.
Он — мыслитель.
Он хмурит лоб.
Человека
идея гложет:
хочет что-то придумать,
чтоб
самого себя
уничтожить.
Он подпер подбородок рукой -
вождь прогресса,
краса и гордость…
Он — придумает!
Он — такой!
Вы, пожалуйста,
не беспокойтесь!
А над ним
проносится век.
Повороты.
Круговороты…
Да неужто
и чеовек -
тупиковая ветвь
природы?!
1
На картине Греко вытянулись тени.
Длинные, восходят. Неба не достать.
«Где же нам найти воздушные ступени?
Как же нам пути небесные создать?»
Сумрачный художник, ангел возмущенный.
Неба захотел ты, в Небо ты вступил, —
И, с высот низвергнут. Богом побежденный,
Ужасом безумья дерзость искупил.
2
Да, но безумье твое было безумье священное,
Мир для тебя превратился в тюрьму,
Ты разлюбил все земное, неверное, пленное,
Взор устремлял ты лишь к высшему Сну своему.
Да, все монахи твои — это не тени согбенные,
Это не темные сонмы рабов,
Лица их странные, между других — удлиненные,
С жадностью тянутся к высшей разгадке миров.
За стеклами шкапов виднеются костюмы;
Пращи и палицы и стрелы дикарей,
Ряд масок с перьями, с хвостами льва и пумы,
С клыками, с камнями в отверстиях очей!
Большие чучела в смешных вооруженьях,
Ежи какие-то от головы до пят,
Рассчитаны на то, чтобы пугать в сраженьях, —
Совсем стесняющий и пресмешной наряд.
Что ж? Разница не то, чтобы совсем большая:
Такое пугало в колючках и ножах —
И страны целые, от края и до края
Одетые в металл, все в пушках и штыках?
Там — человек один; здесь — целые народы,
Себе и всем другим мешающие жить...
Но что же за шкапы им нужно, что за своды,
Чтобы, со временем, в музеи разместить?
Это не мы, это они — ассирийцы,
Жезл государственный бравшие крепко в клешни,
Глинобородые боги-народоубийцы,
В твердых одеждах цари, — это они!
Кровь, как булыжник, торчит из щербатого горла,
И невозможно пресытиться жизнью, когда
В дыхало льву пернатые вогнаны сверла,
В рабьих ноздрях — жесткий уксус царева суда.
Я проклинаю тиару Шамшиада,
Я клинописной хвалы не пишу все равно,
Мне на земле ни почета, ни хлеба не надо,
Если мне царские крылья разбить не дано.
Жизнь коротка, но довольно и ста моих жизней,
Чтобы заполнить глотающий кости провал.
В башенном городе у ассирийцев на тризне
Я хорошо бы с казненными попировал.
Я проклинаю подошвы царских сандалий.
Кто я — лев или раб, чтобы мышцы мои
Без возданья в соленую землю втоптали
Прямоугольные каменные муравьи?
О милый тихий городок,
Мой старый, верный друг,
Я изменить тебе не мог
И, убежав от всех тревог,
В тебя въезжаю вдруг!
Ах, не в тебе ль цвела сирень,
Сирень весны моей?
Не твой ли — ах! — весенний день
Взбурлил во мне «Весенний день»,
Чей стих — весны ясней?
И не окрестности твои ль,
Что спят в березняке,
И солнцесвет, и лунопыль
Моих стихов сковали стиль,
Гремящих вдалеке?
И не в тебе ли в первый раз
Моя вспылала кровь?
Не предназначенных мне глаз, —
Ах, не в тебе ль, — я пил экстаз
И думал: «Вот любовь!»
О первый мой самообман,
Мне причинивший боль,
Ты испарился, как туман,
Но ты недаром мне был дан:
В тебе была эоль!
И только много лет спустя,
Ошибок ряд познав,
Я встретил женщину-дитя
С таким неотразимым «я»,
Что полюбить был прав.
Да, не заехать я не мог
Теперь, когда ясны
Мои улыбки, в твой шатрок,
Мой милый, тихий городок,
Музей моей весны!..
Весь день в музее областном
Спят экспонаты пыльным сном.
Грохочет кованый засов,
И крылья детских голосов
Трепещут в куполах веков
И монастырских потолков.
Но спят раскопок образцы,
Шеломов ржавые зубцы,
Святого безразличный лик,
Соха, и мамонтовый клык,
И утварь северных князей.
…Обычный областной музей,
Где, не успев осмотр начать,
Начнет экскурсия скучать.
Вдруг ток волненья пробежит,
И гости смолкнут: здесь лежит
Не просто память о былом —
Обрез кулацкий под стеклом.
Я долго перед ним стою.
Он в юность целился мою.
И это был тридцатый год,
Так объяснил экскурсовод.
Не буду говорить тебе
Речей о классовой борьбе.
Ты просто знай, что было так,
Что метил и в тебя кулак,
И этот старенький металл
Не сразу экспонатом стал.
«Трофейной» бандой Риббентропа
Была ограблена Европа,
Ее музеи и дворцы.
Набравшись опыта, фашистские злодеи
Пустились оголять советские музеи.
Картины, статуи, колонны, изразцы,
Культурных ценностей редчайших образцы –
Все, что копили наши деды,
Что завещали нам отцы,
В местах, где временной добился враг победы,
Фашистские «искусствоведы»
Разворовали, подлецы.
Среди фарфоровой посуды, тонкой, ломкой,
Средь древней утвари, средь драгоценных ваз
Они плясали дикий пляс,
Орудуя ножом и фомкой.
Чего не увезли с собой,
То превратили в лом и в бой.
Но близок грозный час расплаты –
За разоренные старинные палаты,
За каждый наш музей, дворец культуры, храм
Придется воем выть, попавши в наши руки,
Организованным ворам,
«Профессорам и докторам»
Фашистской подлой «грабь-науки», –
И первым пред судом свой воровской ответ
Даст Риббентроп-«искусствовед»!
Жизнь оборвёт мою водитель-ротозей.
Мой труп из морга не востребует никто.
Возьмут мой череп в краеведческий музей,
Скелет пойдёт на домино или лото.Ну всё! Решил — попью чайку да и помру,
Невмоготу свою никчёмность превозмочь.
Нет! Лучше пусть всё будет поутру,
А то — лежи, пока не хватятся, всю ночь.В музее будут объегоривать народ,
Хотя народу это, в общем, всё равно.
Мне глаз указкою проткнёт экскурсовод
И скажет: «Вот недостающее звено».Иль в виде фишек принесут меня на сквер,
Перетряхнут, перевернут наоборот,
И, сделав «рыбу», может быть, пенсионер
Меня впервые добрым словом помянёт.Я шёл по жизни как обычный пешеход,
Я, чтоб успеть, всегда вставал в такую рань…
Кто говорит, что уважал меня, — тот врёт.
Одна… себя не уважающая пьянь.
Заходите, пожалуйста. Это
Стол поэта. Кушетка поэта.
Книжный шкаф. Умывальник. Кровать.
Это штора — окно прикрывать.
Вот любимое кресло. Покойный
Был ценителем жизни спокойной.
Это вот безымянный портрет.
Здесь поэту четырнадцать лет.
Почему-то он сделан брюнетом.
(Все ученые спорят об этом.)
Вот позднейший портрет — удалой.
Он писал тогда оду «Долой»
И был сослан за это в Калугу.
Вот сюртук его с рваной полой —
След дуэли. Пейзаж «Под скалой».
Вот начало «Послания к другу».
Вот письмо: «Припадаю к стопам…»
Вот ответ: «Разрешаю вернуться…»
Вот поэта любимое блюдце,
А вот это любимый стакан.
Завитушки и пробы пера.
Варианты поэмы «Ура!»
И гравюра: «Врученье медали».
Повидали? Отправимся дале.
Годы странствий. Венеция. Рим.
Дневники. Замечанья. Тетрадки.
Вот блестящий ответ на нападки
И статья «Почему мы дурим».
Вы устали? Уж скоро конец.
Вот поэта лавровый венец —
Им он был удостоен в Тулузе.
Этот выцветший дагерротип —
Лысый, старенький, в бархатной блузе
Был последним. Потом он погиб.
Здесь он умер. На том канапе,
Перед тем прошептал изреченье
Непонятное: «Хочется пе…»
То ли песен. А то ли печенья?
Кто узнает, чего он хотел,
Этот старый поэт перед гробом!
Смерть поэта — последний раздел.
Не толпитесь перед гардеробом.
1В этих темных узеньких каналах
С крупными кругами на воде,
В одиноких и пустынных залах,
Где так тихо-тихо, как нигде,
В зелени, измученной и блеклой,
На пустых дворах монастырей,
В том, как вечером слезятся стекла
Кованых чугунных фонарей,
Скрыто то, о чем средь жизни прочей
Удается иногда забыть,
Что приходит средь бессонной ночи
Темными догадками томить.2Ночью в Брюгге тихо, как в пустом музее,
Редкие шаги звучат еще сильнее,
И тогда святые в каждой черной книге,
Черепичные закопченные крыши
И каналы с запахом воды и гнили,
С черными листами задремавших лилий,
Отраженья тусклых фонарей в канале,
И мои надежды, и мои печали,
И любовь, которая, вонзивши жало,
Как оса приникла и потом упала.
Все мне кажется тогда музеем чинным,
Одиноким, важным и таким старинным,
Где под стеклами лежат камеи и эмали,
И мои надежды, и мои печали,
И любовь, которая, вонзивши жало,
Как оса приникла и упала.3Мельниц скорбные заломленные руки
И каналы, уплывающие вдаль,
И во всем ни радости, ни муки,
А какая-то неясная печаль.
Дождик набежал и брызжет, теплый, летний,
По каналу частые круги пошли,
И еще туманней, и еще бесцветней
Измельченные квадратики земли.
У старушки в белом головном уборе
Неподвижный и почти стеклянный взгляд,
Если в нем когда-то отражалось горе,
То оно забылось много лет назад.
В сердце места нет ни злу, ни укоризне,
И легко былые годы вспоминать,
Если к горечи, к тревоге, даже к жизни
Начинаешь понемногу привыкать.
Еще я слышу вопль и рев Лаокоона,
В ушах звенит стрела из лука Аполлона,
И лучезарный сам, с дрожащей тетивой,
Восторгом дышащий, сияет предо мной…
Я видел их: в земле отрытые антики,
В чертогах дорогих воздвигнутые лики
Мифических богов и доблестных людей:
Олимпа грозного властителей священных,
Весталок девственных, вакханок исступленных,
Брадатых риторов и консульских мужей,
Толпе вещающих с простертыми руками…
Еще в младенчестве любил блуждать мой взгляд
По пыльным мраморам потемкинских палат.
Там, в зале царственном, меж пышными столбами,
Увитыми кругом сребристыми листами,
Как часто я стоял и с думой, и без дум
И с строгой красотой дружил свой юный ум.
Антики пыльные живыми мне казались,
Как будто бы и мысль, и чувство в них скрывались…
Забытые в глуши блистательным двором,
Казалось, радостно с высоких пьедесталов
Они внимали шум шагов моих вдоль залов,
И, властвуя моим младенческим умом,
Они роднились с ним, как сказки умной няни,
В пластической красе мифических преданий…
Теперь, теперь я здесь, в отчизне светлой их,
Где боги меж людей, прияв их образ, жили
И взору их свой лик бессмертный обнажили.
Как дальний пилигрим среди святынь своих,
Средь статуй я стоял… Мне было дико, странно:
Как будто музыке безвестной я внимал,
Как будто чудный свет вокруг меня сиял,
Курился мирры дым и нард благоуханный,
И некто дивный был и говорил со мной…
С душой, подавленной восторженной тоской,
Глядел в смущенья я на лики вековые,
Как скифы дикие, пришедшие с Днепра,
Средь блеска пурпура царьградского двора.
Пред благолепием маститой Византии,
Внимали музыке им чуждой литургии…
Есть за гранью мирозданья
Заколоченные зданья,
Неизведанные склады, —
Где положены громады
Всяких планов и моделей,
Неисполненных проектов,
Смет, балансов и проспектов,
Не добравшихся до целей!
Там же тлеют ворохами
С перебитыми венцами
Закатившиеся звезды...
Там, в потемках свивши гнезды,
Силы темные роятся,
Свадьбы празднуют, плодятся...
В том хаосе галерея
Вьется, как в утробе змея,
Между гнили и развалин!
Щель большая! Из прогалин
Боковых, бессчетных щелей, —
От проектов и моделей
Веет сырость разложенья
В этот выкидыш творенья!
Там, друзьям своим в потеху,
Ради шутки, ради смеху,
Мефистофель склад устроил:
Со́брал все свои костюмы,
Порожденья темной думы,
Собрал их и упокоил!
Под своими нумерами,
Все они висят радами,
Будто содранные шкуры
С демонической натуры!
Видны тут скелеты смерти,
Астароты и вампиры,
Самотракские кабиры,
Сатана и просто черти,
Дьявол в сотнях экземпляров,
Духи мора и пожаров,
Облик кардинала Реца
И Елена — la Bеlеzza!
И в часы отдохновенья
Мефистофель залетает
В свой музей и вдохновенья
От костюмов ожидает.
Курит он свою сигару,
Ногти чистит и шлифует!
Носит фрачную он пару
И с мундиром чередует;
Сшиты каждый по идее,
Очень ло́вки при движеньи...
Находясь в употребленьи,
Не имеются в музее!
Вот послушай меня, отцовская
сила, сивая борода.
Золотая, синяя, Азовская,
завывала, ревела орда.
Лошадей задирая, как волки,
батыри у Батыя на зов
у верховья ударили Волги,
налетая от сильных низов.
Татарин, конечно, верна́ твоя
обожженная стрела,
лепетала она, пернатая,
неминуемая была.
Игого, лошадиное иго —
только пепел шипел на кустах,
скрежетала литая верига
у боярина на костях.
Но уже запирая терем
и кончая татарскую дань,
царь Иван Васильевич зверем
наказал наступать на Казань.
Вот послушай, отцовская сила,
сивая твоя борода,
как метелями заносило
все шляхетские города.
Голытьбою,
нелепой гульбою,
матка бозка и пано́ве,
с ним бедовати —
с Тарасом Бульбою —
восемь весен
и восемь зим.
И колотят копытами в поле,
городишки разносят в куски,
вот высоких насилуют полек,
вырезая ножами соски.
Но такому налету не рады,
отбивают у вас казаки,
визжат веселые сынки,
и, как барышник, звонок, рыж,
поет по кошелям барыш.
А водка хлещет четвертями,
коньяк багровый полведра,
и черти с длинными когтями
ревут и прыгают с утра.
На пьяной ярмарке,
на пышной —
хвастун,
бахвал,
кудрями рыж —
за всё,
за барышню барышник,
конечно, отдает барыш.
И улетает с табунами,
хвостами плещут табуны
над сосунками,
над полями,
над появлением луны.
Так не зачти же мне в обиду,
что распрощался я с тобой,
что упустил тебя из виду,
кулак,
барышник,
конобой.
И где теперь твои стоянки,
магарычи,
со свистом клич?
И на какой такой гулянке
тебя ударил паралич?
Ты отошел в сырую землю,
глаза свои закрыл навек,
и я тебя
как сон приемлю —
ты умер.
Старый человек.
для М. Б.
Не спутать бы азарт
и страсть (не дай нам,
Господь). Припомни март,
семейство Найман.
Припомни Псков, гусей
и вполнакала
фонарики, музей,
«Мытьё» Шагала.
Уколы на бегу
(не шпилькой — пикой!);
сто маковок в снегу;
на льду Великой
катанье, говоря
по правде, сдуру,
сугробы, снегири,
температуру.
Ещё — объятий плен,
от жара смелый,
и вязаный твой шлем
из шерсти белой.
И чёрного коня,
и взгляд, печалью
сокрытый — от меня —
как плечи — шалью.
Кусты и пустыри,
деревья, кроны,
холмы, монастыри,
кресты, вороны.
И фрески те (в пыли),
где, молвить строго,
от Бога, от земли
равно немного.
Мгновенье — и прерву,
ещё лишь горстка:
припомни синеву
снегов Изборска,
где разум мой парил,
как некий облак,
и времени дарил
мой ФЭД наш облик.
О синева бойниц
(глазниц)! Домашний
барраж крикливых птиц
над каждой башней,
и дальше (оборви!)
простор с разбега.
И колыбель любви
— белее снега!
Припоминай и впредь
(хотя в разлуке
уже не разглядеть:
а кто там — в люльке)
те кручи и поля,
такси в равнине,
бифштексы, шницеля —
долги поныне.
Умей же по полям,
по стрелкам, вёрстам,
по занятым рублям
(почти по звёздам!),
по формам без души
со всем искусством
Колумба (о спеши!)
вернуться к чувствам.
Ведь в том и суть примет
(хотя бы в призме
разлук): любой предмет
— свидетель жизни.
Пространство и года
(мгновений груда),
ответы на «когда»,
«куда», «откуда».
Впустив тебя в музей
(зеркальных зальцев),
пусть отпечаток сей
и вправду пальцев,
чуть отрезвит тебя —
придёт на помощь
отдавшей вдруг себя
на миг, на полночь,
сомнениям во власть
и укоризне, —
когда печётся страсть
о долгой жизни
на некой высоте,
как звук в концерте,
забыв о долготе,
— о сроках смерти!
И нежности приют
и грусти вестник,
нарушивши уют,
любви ровесник —
с пушинкой над губой
стихотворенье —
пусть радует собой
хотя бы зренье.
Иван Иванович Смирнов,
Живущий в доме номер сто
По Ленинградскому шоссе,
Квартира восемьдесят пять,
Однажды утром в выходной
Собрался за город с женой.
Была погода благодать:
Пятнадцать градусов в тени.
Местами дождь, местами снег,
И ветер с севера на юг,
И солнце заливало двор,
Но не об этом разговор.
Иван Иванович хотел
Сегодня дачу навестить,
Помыть полы, проветрить дом
И помидоры посадить.
В руках держал авоську он,
Четыре астры и батон.
Замечу сразу, что Смирнов
Был очень умный человек,
Зарядку делал по утрам.
Любил газеты почитать
И телевизор посмотреть.
И он, конечно, заказал
Такси, чтоб ехать на вокзал.
По телефону два-два-пять,
Ноль-ноль, а также два нуля.
Чтоб на вокзал быстрей попасть
Не следует жалеть рубля.
Шофер такси Васильев А.
Был вечный труженик руля.
Он пассажиров уважал
И планы перевыполнял,
По вечерам ходил в музей,
Имел жену и двух друзей.
И он приехал к дому сто,
Как только получил заказ
(Плюс-минус ровно полчаса),
Там пассажиров посадил
И быстро полетел вперед.
Он мчал всегда что было сил,
Раз пассажир его просил.
А в это время некто Е.,
Точнее, говоря, Петров,
Патлатый и почти босой,
С улыбкой хитрой на губах
Шел в магазин за колбасой.
Себя решил он угостить,
Хотя и не любил платить.
Он был известный разгильдяй.
Зарядку делать не хотел,
В работе счастья не нашел,
И если на завод ходил,
То только из любви к деньгам,
А так бы просто не пошел.
Вокруг — машины, шум и вой,
А он идет по мостовой
И не глядит по сторонам.
На перекрестке красный свет,
Ну, а ему и дела нет.
Он думал, что перебежит,
Но поскользнулся — и лежит.
Горит зеленый светофор,
Васильев мчит во весь опор,
Но вдруг он выпучил глаза
И надавил на тормоза:
Там впереди лежит Петров.
Да, положенье будь здоров!
А дальше было как всегда,
Когда
Случается беда:
Вокруг милиция свистит,
И «Помощь скорая» летит,
А вслед за ней бегут врачи,
Как после трактора грачи.
Иван Иванович Смирнов
На дачу все-таки попал,
Помыл полы, проветрил дом
И помидоры посадил.
И астры вырастил свои,
Такие — глаз не оторвать,
Ну хоть на рынке продавать!
Шофер такси Васильев А.
Свою машину починил
(Он только фару заменил)
И план, как прежде, выполнял,
Лишь осторожнее гонял.
Чего ж добился Е. Петров?
Попал в больницу к докторам,
Его бинтуют по утрам.
Одна нога под потолком,
Другая в гипсе целиком.
Над ухом тормоза визжат,
И зубы в тряпочке лежат.
А колбасы он не купил.
На этом кончу я рассказ
И попрошу, читатель, вас
Не попадаться докторам,
Зарядку делать по утрам,
По вечерам ходить в музей,
Любить и уважать друзей
И помнить: если красный свет,
То умным людям хода нет.
Издай, Кулидж,
радостный клич!
На хорошее
и мне не жалко слов.
От похвал
красней,
как флага нашего мате́рийка,
хоть вы
и разъюнайтед стетс
оф
Америка.
Как в церковь
идет
помешавшийся верующий,
как в скит
удаляется,
строг и прост, —
так я
в вечерней
сереющей мерещи
вхожу,
смиренный, на Бру́клинский мост.
Как в город
в сломанный
прет победитель
на пушках — жерлом
жирафу под рост —
так, пьяный славой,
так жить в аппетите,
влезаю,
гордый,
на Бруклинский мост.
Как глупый художник
в мадонну музея
вонзает глаз свой,
влюблен и остр,
так я,
с поднебесья,
в звезды усеян,
смотрю
на Нью-Йорк
сквозь Бруклинский мост
Нью-Йорк
до вечера тяжек
и душен,
забыл,
что тяжко ему
и высо́ко,
и только одни
домовьи души
встают
в прозрачном свечении о̀кон.
Здесь
еле зудит
элевейтеров зуд.
И только
по этому
тихому зуду
поймешь —
поезда
с дребезжаньем ползут,
как будто
в буфет убирают посуду.
Когда ж,
казалось, с под речки на̀чатой
развозит
с фабрики
сахар лавочник, —
то
под мостом проходящие мачты
размером
не больше размеров булавочных.
Я горд
вот этой
стальною милей,
живьем в ней
мои видения встали —
борьба
за конструкции
вместо стилей,
расчет суровый
гаек
и стали.
Если
придет
окончание света —
планету
хаос
разделает влоск,
и только
один останется
этот
над пылью гибели вздыбленный мост,
то,
как из косточек,
тоньше иголок,
тучнеют
в музеях стоящие
ящеры,
так
с этим мостом
столетий геолог
сумел
воссоздать бы
дни настоящие.
Он скажет:
— Вот эта
стальная лапа
соединяла
моря и прерии,
отсюда
Европа
рвалась на Запад,
пустив
по ветру
индейские перья.
Напомнит
машину
ребро вот это —
сообразите,
хватит рук ли,
чтоб, став
стальной ногой
на Мангетен,
к себе
за губу
притягивать Бруклин?
По проводам
электрической пряди —
я знаю —
эпоха
после пара —
здесь
люди
уже
орали по радио,
здесь
люди
уже
взлетали по аэро.
Здесь
жизнь
была
одним — беззаботная,
другим —
голодный
протяжный вой.
Отсюда
безработные
в Гудзон
кидались
вниз головой.
И дальше
картина моя
без загвоздки
по струнам-канатам,
аж звездам к ногам.
Я вижу —
здесь
стоял Маяковский,
стоял
и стихи слагал по слогам. —
Смотрю,
как в поезд глядит эскимос,
впиваюсь,
как в ухо впивается клещ.
Бруклинский мост —
да…
Это вещь!
В храме — золоченые колонны,
Золоченая резьба сквозная,
От полу до сводов поднимались.
В золоченых ризах все иконы,
Тускло в темноте они мерцали.
Даже темнота казалась в храме
Будто бы немного золотая.
В золотистом сумраке горели
Огоньками чистого рубина
На цепочках золотых лампады.
Рано утром приходили люди.
Богомольцы шли и богомолки.
Возжигались трепетные свечи,
Разливался полусвет янтарный.
Фимиам под своды поднимался
Синими душистыми клубами.
Острый луч из верхнего окошка
Сквозь куренья дымно прорезался.
И неслось ликующее пенье
Выше голубого фимиама,
Выше золотистого тумана
И колонн резных и золоченых.
В храме том, за ризою тяжелой,
За рубиновым глазком лампады
Пятый век скорбела Божья Матерь,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Кто, какой мужик нижегородский,
Живописец, инок ли смиренный
С ясно-синим взглядом голубиным,
Муж ли с ястребиными глазами
Вызвал к жизни тихий лик прекрасный,
Мы о том гадать теперь не будем.
Живописец был весьма талантлив.
Пятый век скорбела Божья Матерь
О распятом сыне Иисусе.
Но, возможно, оттого скорбела,
Что уж очень много слез и жалоб
Ей носили женщины-крестьянки,
Богомолки в черных полушалках
Из окрестных деревень ближайших.
Шепотом вверяли, с упованьем,
С робостью вверяли и смиреньем:
«Дескать, к самому-то уж боимся,
Тоже нагрешили ведь немало,
Как бы не разгневался, накажет,
Да и что по пустякам тревожить?
Ну, а ты уж буде похлопочешь
Перед сыном с нашей просьбой глупой,
С нашею нуждою недостойной.
Сердце материнское смягчится
Там, где у судьи не дрогнет сердце.
Потому тебя и называем
Матушкой-заступницей. Помилуй!»
А потом прошла волна большая,
С легким хрустом рухнули колонны,
Цепи все по звенышку распались,
Кирпичи рассыпались на щебень,
По песчинке расточились камни,
Унесло дождями позолоту.
В школу на дрова свезли иконы.
Расплодилась жирная крапива,
Где высоко поднимались стены
Белого сверкающего храма.
Жаловаться ходят нынче люди
В областную, стало быть, газету.
Вот на председателя колхоза
Да еще на Петьку-бригадира.
Там ужо отыщется управа!
Раз я ехал, жажда одолела.
На краю села стоит избушка.
Постучался, встретила старушка,
Пропустила в горенку с порога.
Из ковша напился, губы вытер
И шагнул с ковшом к перегородке,
Чтоб в лоханку выплеснуть остатки
(Кухонька была за занавеской.
С чугунками, с ведрами, с горшками).
Я вошел туда и, вздрогнув, замер:
Средь кадушек, чугунков, ухватов,
Над щелястым полом, над лоханью,
Расцветая золотым и красным,
На скамье ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
— Бабушка, отдай ты мне икону,
Я ее — немедленно в столицу…
Разве место ей среди кадушек,
Средь горшков и мисок закоптелых!
— А зачем тебе? Чтоб надсмехаться,
Чтобы богохульничать над нею?
— Что ты, бабка, чтоб глядели люди!
Место ей не в кухне, а в музее.
В Третьяковке, в Лувре, в Эрмитаже.
— Из музею были не однажды.
Предлагали мне большие деньги.
Так просили, так ли уж просили,
Даже жалко сделалось, сердешных.
Но меня притворством не обманешь,
Я сказала: «На куски разрежьте,
Выжгите глаза мои железом,
Божью Матерь, Светлую Марию
Не отдам бесам на поруганье».
— Да какие бесы, что ты, бабка!
Это все — работники искусства.
Красоту они ценить умеют,
Красоту по капле собирают.
— То-то! Раскидавши ворохами,
Собирать надумали крохами.
— Да тебе зачем она? Молиться —
У тебя ведь есть еще иконы.
— Как зачем? Я утром рано встану,
Маслицем протру ее легонько,
Огонек затеплю перед ликом,
И она поговорит со мною.
Так-то ли уж ласково да складно
Говорить заступница умеет.
— Видно, ты совсем рехнулась, бабка!
Где же видно, чтоб доска из липы,
Даже пусть и в красках золотистых,
Говорить по-нашему умела!
— Ты зачем пришел? Воды напиться?
Ну так — с богом, дверь-то уж открыта!
Ехал я среди полей зеленых,
Ехал я средь городов бетонных,
Говорил с людьми, обедал в чайных,
Ночевал в гостиницах районных.
Постепенно стало мне казаться
Сказкой или странным сновиденьем,
Будто бы на кухне у старушки,
Где горшки, ухваты и кадушки,
На скамейке тесаной, дубовой
Прижилась, ютится Божья Матерь
В золотистых складчатых одеждах,
С ликом, над младенцем наклоненным,
С длинными тенистыми глазами,
С горечью у рта в глубокой складке.
Бабка встанет, маслицем помажет,
Огонек тихонечко засветит.
Разговор с заступницей заводит…
Понапрасну ходят из музея.
1.
Московское стихотворение
На дальнем севере, в гиперборейском крае,
Где солнце тусклое, показываясь в мае,
Скрывается опять до лета в сентябре,—
Столица новая возникла при Петре.
Возникнув с помощью чухонского народа
Из топей и болот в каких-нибудь два года,
Она до наших дней с Россией не срослась:
В употреблении там гнусный рижский квас,
С немецким языком там перемешан русский,
И над обоими господствует французский,
А речи истинно народный оборот
Там редок столько же, как честный патриот!
Да, патриота там наищешься со свечкой:
Подбиться к сильному, прикинуться овечкой,
Местечка теплого добиться, и потом
Безбожно торговать и честью и умом —
Таков там человек! (Но впрочем, без сомненья,
Спешу оговорить, найдутся исключенья.
Забота промысла о людях такова,
Что если где растет негодная трава,
Там есть и добрая: вот, например, Жуковский,—
Хоть в Петербурге жил, но был с душой московской.)
Театры и дворцы, Нева и корабли,
Несущие туда со всех сторон земли
Затеи роскоши; музеи просвещенья,
Музеи древностей — «все признаки ученья»
В том городе найдешь; нет одного: души!
Там высох человек, погрязнув в барыши,
Улыбка на устах, а на уме коварность:
Святого ничего — одна утилитарность!
Итак, друзья мои! кляну тщеславный град!
Рыдаю и кляну… Прогрессу он не рад.
В то время как Москва надеждами пылает,
Он погружается по-прежнему в разврат
И против гласности стишонки сочиняет!..
2.
Петербургское послание
Ты знаешь град, заслуженный и древний,
Который совместил в свои концы
Хоромы, хижины, посады и деревни,
И храмы божии, и царские дворцы?
Тот мудрый град, где, смелый провозвестник
Московских дум и английских начал,
Как водопад бушует «Русский вестник»,
Где «Атеней» как ручеек журчал.
Ты знаешь град? — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Ученый говорит: «Тот град славнее Рима»,
Прозаик «сердцем родины» зовет,
Поэт гласит «России дочь любима»,
И «матушкою» чествует народ.
Недаром, нет! Невольно брызжут слезы
При имени заслуг, какие он свершил:
В 12-м году такие там морозы
Стояли, что француз досель их не забыл.
Ты знаешь град? — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Достойный град! Там Минин и Пожарский
Торжественно стоят на площади.
Там уцелел остаток древнебарский
У каждого патриция в груди.
В купечестве, в сословии дворянском
Там бескорыстие, готовность выше мер:
В последней ли войне, в вопросе ли крестьянском
Мы не один тому найдем пример…
Ты знаешь град? — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Волшебный град! Там люди в деле тихи,
Но говорят, волнуются за двух,
Там от Кремля, с Арбата и с Плющихи
Отвсюду веет чисто русский дух;
Все взоры веселит, все сердце умиляет,
На выспренний настраивает лад —
Царь-колокол лежит, царь-пушка не стреляет,
И сорок сороков без умолку гудят.
Волшебный град! — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Правдивый град! Там процветает гласность,
Там принялись науки семена,
Там в головах у всех такая ясность,
Что комара не примут за слона.
Там, не в пример столице нашей невской,
Подметят все — оценят, разберут:
Анафеме там предан Ч<ернышевский>
И Кокорева ум нашел себе приют!
Правдивый град! — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Мудреный град! По приговору сейма
Там судятся и люди и статьи;
Ученый Бабст стихами Розенгейма
Там подкрепляет мнения свои,
Там сомневается почтеннейший Киттары,
Уж точно ли не нужно сечь детей?
Там в Хомякове чехи и мадьяры
Нашли певца народности своей.
Мудреный град! — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Разумный град! Там Павлов Соллогуба,
Байборода Крылова обличил,
Там *** <Шевырев> был поражен сугубо,
Там сам себя Чичерин поразил.
Там что ни муж — то жаркий друг прогресса,
И лишь не вдруг могли уразуметь:
Что на пути к нему вернее — пресса
Или умно направленная плеть?
Разумный град! — Туда, туда с тобой
Хотел бы я укрыться, милый мой!
Серьезный град!.. Науку без обмана,
Без гаерства искусство любят там,
Там область празднословного романа
Мужчина передал в распоряженье дам.
И что роман? Там поражают пьянство,
Устами Чаннинга о трезвости поют.
Там люди презирают балаганство
И наш «Свисток» проклятью предают!
Серьезный град! — Туда, туда с тобой
Нам страшно показаться, милый мой!