Все стихи про младенца - cтраница 3

Найдено стихов - 77

Велимир Хлебников

Журавль

На площади в влагу входящего угла,
Где златом сияющая игла
Покрыла кладбище царей
Там мальчик в ужасе шептал: ей-ей!
Смотри закачались в хмеле трубы — те!
Бледнели в ужасе заики губы
И взор прикован к высоте.
Что? мальчик бредит наяву?
Я мальчика зову.
Но он молчит и вдруг бежит: — какие страшные
скачки!
Я медленно достаю очки.
И точно: трубы подымали свои шеи
Как на стене тень пальцев ворожеи.
Так делаются подвижными дотоле неподвижные
на болоте выпи
Когда опасность миновала.
Среди камышей и озерной кипи
Птица-растение главою закивала.
Но что же? скачет вдоль реки в каком-то вихре
Железный, кисти руки подобный крюк.
Стоя над волнами, когда они стихли,
Он походил на подарок на память костяку рук!
Часть к части, он стремится к вещам с неведомой еще
силой
Так узник на свидание стремится навстречу милой!
Железные и хитроумные чертоги, в каком-то
яростном пожаре,
Как пламень возникающий из жара,
На место становясь, давали чуду ноги.
Трубы, стоявшие века,
Летят,
Движеньям подражая червяка игривей в шалости
котят.
Тогда части поездов с надписью «для некурящих»
и «для служилых»
Остов одели в сплетенные друг с другом жилы
Железные пути срываются с дорог
Движением созревших осенью стручков.
И вот и вот плывет по волнам, как порог
Как Неясыть иль грозный Детинец от берегов
отпавшийся Тучков!
О Род Людской! Ты был как мякоть
В которой созрели иные семена!
Чертя подошвой грозной слякоть
Плывут восстанием на тя, иные племена!
Из желез
И меди над городом восстал, грозя, костяк
Перед которым человечество и все иное лишь пустяк,
Не более одной желёз.
Прямо летящие, в изгибе ль,
Трубы возвещают человечеству погибель.
Трубы незримых духов се! поют:
Змее с смертельным поцелуем была людская грудь
уют.
Злей не был и кощей
Чем будет, может быть, восстание вещей.
Зачем же вещи мы балуем?
Вспенив поверхность вод
Плывет наперекорь волне железно стройный плот.
Сзади его раскрылась бездна черна,
Разверсся в осень плод
И обнажились, выпав, зерна.
Угловая башня, не оставив глашатая полдня —
длинную пушку,
Птицы образует душку.
На ней в белой рубашке дитя
Сидит безумнее, летя. И прижимает к груди подушку.
Крюк лазает по остову
С проворством какаду.
И вот рабочий, над Лосьим островом,
Кричит безумный «упаду».
Жукообразные повозки,
Которых замысел по волнам молний сил гребет,
В красные и желтые раскрашенные полоски,
Птице дают становой хребет.
На крыше небоскребов
Колыхались травы устремленных рук.
Некоторые из них были отягощением чудовища зоба
В дожде летящих в небе дуг.
Летят как листья в непогоду
Трубы сохраняя дым и числа года.
Мост который гиератическим стихом
Висел над шумным городом,
Обяв простор в свои кова,
Замкнув два влаги рукава,
Вот медленно трогается в путь
С медленной походкой вельможи, которого обшита
золотом грудь,
Подражая движению льдины,
И им образована птицы грудина.
И им точно правит какой-то кочегар,
И может быть то был спасшийся из воды в рубахе
красной и лаптях волгарь,
С облипшими ко лбу волосами
И с богомольными вдоль щек из глаз росами.
И образует птицы кисть
Крюк, остаток от того времени, когда четверолапым
зверем только ведал жисть.
И вдруг бешеный ход дал крюку возница,
Точно когда кочегар геростратическим желанием
вызвать крушенье поезда соблазнится.
Много — сколько мелких глаз в глазе стрекозы —
оконные
Дома образуют род ужасной селезенки.
Зеленно грязный цвет ее исконный.
И где-то внутри их просыпаясь дитя оттирает глазенки.
Мотри! Мотри! дитя,
Глаза, протри!
У чудовища ног есть волос буйнее меха козы.
Чугунные решетки — листья в месяц осени,
Покидая место, чудовища меху дают ось они.
Железные пути, в диком росте,
Чудовища ногам дают легкие трубчатообразные кости.
Сплетаясь змеями в крутой плетень,
И длинную на город роняют тень.
Полеты труб были так беспощадно явки
Покрытые точками точно пиявки,
Как новобранцы к месту явки
Летели труб изогнутых пиявки,
Так шея созидалась из многочисленных труб.
И вот в союз с вещами летит поспешно труп.
Строгие и сумрачные девы
Летят, влача одежды, длинные как ветра сил напевы.
Какая-то птица шагая по небу ногами могильного
холма
С восьмиконечными крестами
Раскрыла далекий клюв
И половинками его замкнула свет
И в свете том яснеют толпы мертвецов
В союз спешащие вступить с вещами.
Могучий созидался остов.
Вещи выполняли какой-то давнишний замысел,
Следуя старинным предначертаниям.
Они торопились, как заговорщики,
Возвести на престол: кто изнемог в скитаниях,
Кто обещал:
«Я лалы городов вам дам и сел,
Лишь выполните, что я вам возвещал».
К нему слетались мертвецы из кладбищ
И плотью одевали остов железный.
Ванюша Цветочкин, то Незабудкин бишь
Старушка уверяла: «он летит болезный».
Изменники живых,
Трупы злорадно улыбались,
И их ряды, как ряды строевых,
Над площадью желчно колебались.
Полувеликан, полужуравель
Он людом грозно правил,
Он распростер свое крыло, как буря волокна
Путь в глотку зверя предуказан был человечку,
Как воздушинке путь в печку.
Над готовым погибнуть полем.
Узники бились головами в окна,
Моля у нового бога воли.
Свершился переворот. Жизнь уступила власть
Союзу трупа и вещи.
О человек! Какой коварный дух
Тебе шептал убийца и советчик сразу,
Дух жизни в вещи влей!
Ты расплескал безумно разум.
И вот ты снова данник журавлей.
Беды обступали тебя снова темным лесом,
Когда журавль подражал в занятиях повесам,
Дома в стиле ренессанс и рококо,
Только ягель покрывший болото.
Он пляшет в небо высоко.
В пляске пьяного сколота.
Кто не умирал от смеха, видя,
Какие выкидывает в пляске журавель коленца.
Но здесь смех приобретал оттенок безумия,
Когда видели исчезающим в клюве младенца.
Матери выводили
Черноволосых и белокурых ребят
И, умирая, во взоре ждали.
О дне от счастия лицо и концы уст зыбят.
Другие, упав на руки, рыдали
Старосты отбирали по жеребьевке детей —
Так важно рассудили старшины
И, набросав их, как золотистые плоды в глубь сетей,
К журавлю подымали в вышины.
Сквозь сетки ячейки
Опускалась головка, колыхая шелком волос.
Журавль, к людским пристрастись обедням,
Младенцем закусывал последним.
Учителя и пророки
Учили молиться, о необоримом говоря роке.
И крыльями протяжно хлопал
И порой людишек скучно лопал.
Он хохот клик вложил
В победное «давлю».
И, напрягая дуги, жил,
Люди молились журавлю.
Журавль пляшет звончее и гольче еще
Он людские крылом разметает полчища,
Он клюв одел остатками людского мяса.
Он скачет и пляшет в припадке дикого пляса.
Так пляшет дикарь под телом побежденного врага.
О, эта в небо закинутая в веселии нога.
Но однажды он поднялся и улетел в даль.
Больше его не видали.

Константин Николаевич Батюшков

Умирающий Тасс

Тассо в больнице св. Анны (картина Делакруа).

Какое торжество готовит древний Рим?
Куда текут народа шумны волны?
К чему сих аромат и мирры сладкий дым,
Душистых трав кругом кошницы полны?
До Капитолия от Тибровых валов,
Над стогнами всемирныя столицы,
К чему раскинуты средь лавров и цветов
Бесценные ковры и багряницы?
К чему сей шум? К чему тимпанов звук и гром?
Веселья он или победы вестник?
Почто с хоругвием течет в молитвы дом
Под митрою апостолов наместник?
Кому в руке его сей зыблется венец,
Бесценный дар признательного Рима;
Кому триумф? Тебе, божественный певец!
Тебе сей дар… певец Ерусалима!
И шум веселия достиг до кельи той,
Где борется с кончиною Торквато:
Где над божественной страдальца головой
Дух смерти носится крылатый.
Ни слезы дружества, ни иноков мольбы,
Ни почестей столь поздние награды —
Ничто не укротит железныя судьбы,
Не знающей к великому пощады.
Полуразрушенный, он видит грозный час,
С веселием его благословляет,
И, лебедь сладостный, еще в последний раз
Он, с жизнию прощаясь, восклицает:

«Друзья, о! дайте мне взглянуть на пышный Рим,
Где ждет певца безвременно кладбище.
Да встречу взорами холмы твои и дым,
О древнее квиритов пепелище!
Земля священная героев и чудес!
Развалины и прах красноречивый!
Лазурь и пурпуры безоблачных небес,
Вы, тополы, вы, древние оливы,
И ты, о вечный Тибр, поитель всех племен,
Засеянный костьми граждан вселенной:
Вас, вас приветствует из сих унылых стен
Безвременной кончине обреченный!

Свершилось! Я стою над бездной роковой
И не вступлю при плесках в Капитолий;
И лавры славные над дряхлой головой
Не усладят певца свирепой доли.
От самой юности игралище людей,
Младенцем был уже изгнанник;
Под небом сладостным Италии моей
Скитаяся, как бедный странник,
Каких не испытал превратностей судеб?
Где мой челнок волнами не носился?
Где успокоился? Где мой насущный хлеб
Слезами скорби не кропился?
Сорренто! колыбель моих несчастных дней,
Где я в ночи, как трепетный Асканий,
Отторжен был судьбой от матери моей,
От сладостных обятий и лобзаний:
Ты помнишь, сколько слез младенцем пролил я!
Увы! с тех пор добыча злой судьбины,
Все горести узнал, всю бедность бытия.
Фортуною изрытые пучины
Разверзлись подо мной, и гром не умолкал!
Из веси в весь, из стран в страну гонимый,
Я тщетно на земли пристанища искал:
Повсюду перст ее неотразимый!
Повсюду — молнии, карающей певца!
Ни в хижине оратая простова,
Ни под защитою Альфонсова дворца,
Ни в тишине безвестнейшего крова,
Ни в дебрях, ни в горах не спас главы моей,
Бесславием и славой удрученной,
Главы изгнанника, от колыбельных дней
Карающей богине обреченной…

Друзья! но что мою стесняет страшно грудь?
Что сердце так и ноет и трепещет?
Откуда я? какой прошел ужасный путь
И что за мной еще во мраке блещет?
Феррара… Фурии… и зависти змия!..
Куда? куда, убийцы дарованья!
Я в пристани. Здесь Рим. Здесь братья и семья!
Вот слезы их и сладки лобызанья…
И в Капитолии — Вергилиев венец!
Так, я свершил назначенное Фебом.
От первой юности его усердный жрец,
Под молнией, под разяренным небом
Я пел величие и славу прежних дней,
И в узах я душой не изменился.
Муз сладостный восторг не гас в душе моей,
И гений мой в страданьях укрепился.
Он жил в стране чудес, у стен твоих, Сион,
На берегах цветущих Иордана;
Он вопрошал тебя, мутящийся Кедрон,
Вас, мирные убежища Ливана!
Пред ним воскресли вы, герои древних дней,
В величии и в блеске грозной славы:
Он зрел тебя, Готфред, владыко, вождь царей,
Под свистом стрел спокойный, величавый;
Тебя, младый Ринальд, кипящий как Ахилл,
В любви, в войне счастливый победитель:
Он зрел, как ты летал по трупам вражьих сил
Как огнь, как смерть, как ангел-истребитель…
И Тартар низложен сияющим крестом!
О, доблести неслыханной примеры!
О наших пра́отцев, давно почивших сном,
Триумф святой! Победа чистой веры!
Торквато вас исторг из пропасти времен:
Он пел — и вы не будете забвенны —
Он пел: ему венец бессмертья обречен,
Рукою муз и славы соплетенный.
Но поздно! я стою над бездной роковой
И не вступлю при плесках в Капитолий,
И лавры славные над дряхлой головой
Не усладят певца свирепой доли!» —

Умолк. Унылый огнь в очах его горел,
Последний луч таланта пред кончиной;
И умирающий, казалося, хотел
У парки взять триумфа день единой.
Он взором все искал Капитолийских стен,
С усилием еще приподнимался;
Но, мукой страшною кончины изнурен,
Недвижимый на ложе оставался.
Светило дневное уж к западу текло
И в зареве багряном утопало;
Час смерти близился… и мрачное чело,
В последний раз, страдальца просияло.
С улыбкой тихою на запад он глядел…
И, оживлен вечернею прохладой,
Десницу к небесам внимающим воздел,
Как праведник, с надеждой и отрадой.
«Смотрите, — он сказал рыдающим друзьям, —
Как царь светил на западе пылает!
Он, он зовет меня к безоблачным странам,
Где вечное Светило засияет…
Уж ангел предо мной, вожатай оных мест;
Он осенил меня лазурными крилами…
Приближьте знак любви, сей та́инственный крест…
Молитеся с надеждой и слезами…
Земное гибнет все… и слава, и венец…
Искусств и муз творенья величавы:
Но там все вечное, как вечен сам Творец,
Податель нам венца небренной славы!
Там все великое, чем дух питался мой,
Чем я дышал от самой колыбели.
О братья! о друзья! не плачьте надо мной:
Ваш друг достиг давно желанной цели.
Отыдет с миром он и, верой укреплен,
Мучительной кончины не приметит:
Там, там… о счастие!.. средь непорочных жен,
Средь ангелов, Элеонора встретит!»

И с именем любви божественный погас;
Друзья над ним в безмолвии рыдали.
День тихо догарал… и колокола глас
Разнес кругом по стогнам весть печали.
«Погиб Торквато наш! — воскликнул с плачем Рим, —
Погиб певец, достойный лучшей доли!..»
Наутро факелов узрели мрачный дым;
И трауром покрылся Капитолий.

Роберт Саути

Баллада, в которой описывается, как одна старушка ехала на черном коне вдвоем и кто сидел впереди

На кровле ворон дико прокричал —
Старушка слышит и бледнеет.
Понятно ей, что ворон тот сказал:
Слегла в постель, дрожит, хладеет.

И во́пит скорбно: «Где мой сын чернец?
Ему сказать мне слово дайте;
Увы! я гибну; близок мой конец;
Скорей, скорей! не опоздайте!»

И к матери идет чернец святой:
Ее услышать покаянье;
И тайные дары несет с собой,
Чтоб утолить ее страданье.

Но лишь пришел к одру с дарами он,
Старушка в трепете завыла;
Как смерти крик ее протяжный стон…
«Не приближайся! — возопила. —

Не подноси ко мне святых даров;
Уже не в пользу покаянье…»
Был страшен вид ее седых власов
И страшно груди колыханье.

Дары святые сын отнес назад
И к страждущей приходит снова;
Кругом бродил ее потухший взгляд;
Язык искал, немея, слова.

«Вся жизнь моя в грехах погребена,
Меня отвергнул искупитель;
Твоя ж душа молитвой спасена,
Ты будь души моей спаситель.

Здесь вместо дня была мне ночи мгла;
Я кровь младенцев проливала,
Власы невест в огне волшебном жгла
И кости мертвых похищала.

И казнь лукавый обольститель мой
Уж мне готовит в адской злобе;
И я, смутив чужих гробов покой,
В своем не успокоюсь гробе.

Ах! не забудь моих последних слов:
Мой труп, обвитый пеленою,
Мой гроб, мой черный гробовой покров
Ты окропи святой водою.

Чтоб из свинца мой крепкий гроб был слит,
Семью окован обручами,
Во храм внесен, пред алтарем прибит
К помосту крепкими цепями.

И цепи окропи святой водой;
Чтобы священники собором
И день и ночь стояли надо мной
И пели панихиду хором;

Чтоб пятьдесят на крылосах дьячков
За ними в черных рясах пели;
Чтоб день и ночь свечи у образов
Из воску ярого горели;

Чтобы звучней во все колокола
С молитвой день и ночь звонили;
Чтоб заперта во храме дверь была;
Чтоб дьяконы пред ней кадили;

Чтоб крепок был запор церковных врат;
Чтобы с полуночного бденья
Он ни на миг с растворов не был снят
До солнечного восхожденья.

С обрядом тем молитеся три дня,
Три ночи сряду надо мною:
Чтоб не достиг губитель до меня,
Чтоб прах мой принят был землею».

И глас ее быть слышен перестал;
Померкши очи закатились;
Последний вздох в груди затрепетал;
Уста, охолодев, раскрылись.

И хладный труп, и саван гробовой,
И гроб под черной пеленою
Священники с приличною мольбой
Опрыскали святой водою.

Семь обручей на гроб положены;
Три цепи тяжкими винтами
Вонзились в гроб и с ним утверждены
В помост пред царскими дверями.

И вспрыснуты они святой водой;
И все священники в собранье:
Чтоб день и ночь душе на упокой
Свершать во храме поминанье.

Поют дьячки все в черных стихарях
Медлительными голосами;
Горят свечи́ надгробны в их руках,
Горят свечи́ пред образами.

Протяжный глас, и бледный лик певцов,
Печальный, страшный сумрак храма,
И тихий гроб, и длинный ряд попов
В тумане зыбком фимиама,

И горестный чернец пред алтарем,
Творящий до земли поклоны,
И в высоте дрожащим свеч огнем
Чуть озаренные иконы…

Ужасный вид! колокола звонят;
Уж час полуночного бденья…
И заперлись затворы тяжких врат
Перед начатием моленья.

И в перву ночь от свеч веселый блеск.
И вдруг… к полночи за вратами
Ужасный вой, ужасный шум и треск;
И слышалось: гремят цепями.

Железных врат запор, стуча, дрожит;
Звонят на колокольне звонче;
Молитву клир усерднее творит,
И пение поющих громче.

Гудят колокола, дьячки поют,
Попы молитвы вслух читают,
Чернец в слезах, в кадилах ладан жгут,
И свечи яркие пылают.

Запел петух… и, смолкнувши, бегут
Враги, не совершив ловитвы;
Смелей дьячки на крылосах поют,
Смелей попы творят молитвы.

В другую ночь от свеч темнее свет,
И слабо теплятся кадилы,
И гробовой у всех на лицах цвет,
Как будто встали из могилы.

И снова рев, и шум, и треск у врат;
Грызут замок, в затворы рвутся;
Как будто вихрь, как будто шумный град,
Как будто воды с гор несутся.

Пред алтарем чернец на землю пал,
Священники творят поклоны,
И дым от свеч туманных побежал,
И потемнели все иконы.

Сильнее стук — звучней колокола,
И трепетней поющих голос:
В крови их хлад, обемлет очи мгла,
Дрожат колена, дыбом волос.

Запел петух… и прочь враги бегут,
Опять не совершив ловитвы;
Смелей дьячки на крылосах поют,
Попы смелей творят молитвы.

На третью ночь свечи́ едва горят;
И дым густой, и запах серный;
Как ряд теней, попы во мгле стоят;
Чуть виден гроб во мраке черный.

И стук у врат: как будто океан
Под бурею ревет и воет,
Как будто степь песчаную оркан
Свистящими крылами роет.

И звонари от страха чуть звонят,
И руки им служить не вольны;
Час от часу страшнее гром у врат,
И звон слабее колокольный.

Дрожа, упал чернец пред алтарем;
Молиться силы нет; во прахе
Лежит, к земле приникнувши лицом;
Поднять глаза не смеет в страхе.

И певчих хор, досель согласный, стал
Нестройным криком от смятенья:
Им чудилось, что церковь зашатал
Как бы удар землетрясенья.

Вдруг затускнел огонь во всех свечах,
Погасли все и закурились;
И замер глас у певчих на устах,
Все трепетали, все крестились.

И раздалось… как будто оный глас,
Который грянет над гробами;
И храма дверь со стуком затряслась
И на пол рухнула с петлями.

И он предстал весь в пламени очам,
Свирепый, мрачный, разяренный;
И вкруг него огромный божий храм
Казался печью раскаленной!

Едва сказал: «Исчезните!» цепям —
Они рассылались золою;
Едва рукой коснулся обручам —
Они истлели под рукою.

И вскрылся гроб. Он к телу вопиет:
«Восстань, иди вослед владыке!»
И проступил от слов сих хладный пот
На мертвом, неподвижном лике.

И тихо труп со стоном тяжким встал,
Покорен страшному призванью;
И никогда здесь смертный не слыхал
Подобного тому стенанью.

И ко вратам пошла она с врагом…
Там зрелся конь чернее ночи.
Храпит и ржет и пышет он огнем,
И как пожар пылают очи.

И на коня с добычей прянул враг;
И труп завыл; и быстротечно
Конь полетел, взвивая дым и прах;
И слух об ней пропал навечно.

Никто не зрел, как с нею мчался он…
Лишь страшный след нашли на прахе;
Лишь, внемля крик, всю ночь сквозь тяжкий сон
Младенцы вздрагивали в страхе.

Антон Антонович Дельвиг

Конец золотого века

(Идиллия)
Путешественник
Нет, не в Аркадии я! Пастуха заунывную песню
Слышать бы должно в Египте иль Азии Средней, где рабство
Грустною песней привыкло существенность тяжкую тешить.
Нет, я не в области Реи! о боги веселья и счастья!
Может ли в сердце, исполненном вами, найтися начало
Звуку единому скорби мятежной, крику напасти?
Где же и как ты, аркадский пастух, воспевать научился
Песню, противную вашим богам, посылающим радость?

Пастух
Песню, противную нашим богам!
Песню, противную нашим богам! Путешественник, прав ты!
Точно, мы счастливы были, и боги любили счастливых:
Я еще помню оное светлое время! но счастье
(После узнали мы) гость на земле, а не житель обычный.
Песню же эту я выучил здесь, а с нею впервые
Мы услыхали и голос несчастья, и, бедные дети,
Думали мы, от него земля развалится и солнце,
Светлое солнце погаснет! Так первое горе ужасно!

Путешественник
Боги, так вот где впоследнее счастье у смертных гостило!
Здесь его след не пропал еще. Старец, пастух сей печальный,
Был на проводах гостя, которого тщетно искал я
В дивной Колхиде, в странах атлантидов, гипербореев,
Даже у края земли, где обильное розами лето
Кратче зимы африканской, где солнце с весною проглянет,
С осенью в море уходит, где люди на темную зиму
Сном непробудным, в звериных укрывшись мехах, засыпают.
Чем же, скажи мне, пастух, вы прогневали бога Зевеса?
Горе раздел услаждает; поведай мне горькую повесть
Песни твоей заунывной! Несчастье меня научило
Живо несчастью других сострадать. Жестокие люди
С детства гонят меня далеко от родимого града.

Пастух
Вечная ночь поглоти города! Из вашего града
Вышла беда и на бедную нашу Аркадию! сядем
Здесь, на сем береге, против платана, которого ветви
Долгою тенью кроют реку и до нас досягают. —
Слушай же, песня моя тебе показалась унылой?

Путешественник
Грустной, как ночь!

Пастух
Грустной, как ночь! А ее Амарилла прекрасная пела.
Юноша, к нам приходивший из города, эту песню
Выучил петь Амариллу, и мы, незнакомые с горем,
Звукам незнаемым весело, сладко внимали. И кто бы
Сладко и весело ей не внимал? Амарилла, пастушка
Пышноволосая, стройная, счастье родителей старых,
Радость подружек, любовь пастухов, была удивленье
Редкое Зевса творение, чудная дева, которой
Зависть не смела коснуться и злоба, зажмурясь, бежала.
Сами пастушки с ней не равнялись и ей уступали
Первое место с прекраснейшим юношей в плясках вечерних.
Но хариты-богини живут с красотой неразлучно —
И Амарилла всегда отклонялась от чести излишней.
Скромность взамен предпочтенья любовь ото всех получала.
Старцы от радости плакали, ею любуясь, покорно
Юноши ждали, кого Амарилла сердцем заметит?
Кто из прекрасных, младых пастухов назовется счастливцем?
Выбор упал не на них! Клянуся богом Эротом,
Юноша, к нам приходивший из города, нежный Мелетий,
Сладкоречивый, как Эрмий, был Фебу красою подобен,
Голосом Пана искусней! Его полюбила пастушка.
Мы не роптали! мы не винили ее! мы в забвеньи
Даже думали, глядя на них: «Вот Арей и Киприда
Ходят по нашим полям и холмам; он в шлеме блестящем,
В мантии пурпурной, длинной, небрежно спустившейся сзади,
Сжатой камнем драгим на плече белоснежном. Она же
В легкой одежде пастушки простой, но не кровь, а бессмертье,
Видно, не менее в ней протекает по членам нетленным»
Кто ж бы дерзнул и помыслить из нас, что душой он коварен,
Что в городах и образ прекрасный и клятвы преступны.
Я был младенцем тогда. Бывало, обнявши руками
Белые, нежные ноги Мелетия, смирно сижу я,
Слушая клятвы его Амарилле, ужасные клятвы
Всеми богами: любить Амариллу одну и с нею
Жить неразлучно у наших ручьев и на наших долинах.
Клятвам свидетелем я был; Эротовым сладостным тайнам
Гамадриады присутственны были. Но что ж? и весны он
С нею не прожил, ушел невозвратно! Сердце простое
Черной измены постичь не умело. Его Амарилла
День, и другой, и третий ждет — все напрасно! О всем ей
Грустные мысли приходят, кроме измены: не вепрь ли,
Как Адониса его растерзал; не ранен ли в споре
Он за игру, всех ловче тяжелые круги метая?
«В городе, слышала я, обитают болезни! он болен!»
Утром четвертым вскричала она, обливаясь слезами:
«В город к нему побежим, мой младенец!»
«В город к нему побежим, мой младенец!» И сильно схватила
Руку мою и рванула, и с ней мы как вихрь побежали.
Я не успел, мне казалось, дохнуть, и уж город пред нами
Каменный, многообразный, с садами, столпами открылся:
Так облака перед завтрешней бурей на небе вечернем
Разные виды с отливами красок чудесных приемлют.

Дива такого я и не видывал! Но удивленью
Было не время. Мы в город вбежали, и громкое пенье
Нас поразило — мы стали. Видим: толпой перед нами
Стройные жены проходят в белых как снег покрывалах.
Зеркало, чаши златые, ларцы из кости слоновой
Женщины чинно за ними несут. А младые рабыни
Резвые, громкоголосые, с персей по пояс нагие,
Около блещут очами лукавыми в пляске веселой,
Скачут, кто с бубном, кто с тирсом, одна ж головою кудрявой
Длинную вазу несет и под песню тарелками плещет.
Ах, путешественник добрый, что нам рабыни сказали!
Стройные жены вели из купальни младую супругу
Злого Мелетия. — Сгибли желанья, исчезли надежды!
Долго в толпу Амарилла смотрела и вдруг, зашатавшись,
Пала. Холод в руках и ногах и грудь без дыханья!
Слабый ребенок, не знал я, что делать. От мысли ужасной
(Страшной и ныне воспомнить), что более нет Амариллы, —
Я не плакал, а чувствовал: слезы, сгустившися в камень,
Жали внутри мне глаза и горячую голову гнули.
Но еще жизнь в Амарилле, к несчастью ее, пламенела:
Грудь у нее поднялась и забилась, лицо загорелось
Темным румянцем, глаза, на меня проглянув, помутились.
Вот и вскочила, вот побежала из города, будто
Гнали ее эвмениды, суровые девы Айдеса!

Был ли, младенец, я в силах догнать злополучную деву!
Нет… Я нашел уж ее в сей роще, за этой рекою,
Где искони возвышается жертвенник богу Эроту,
Где для священных венков и цветник разведен благовонный
(Встарь, четою счастливой!) и где ты не раз, Амарилла,
С верою сердца невинного, клятвам преступным внимала.
Зевс милосердый! с визгом каким и с какою улыбкой
В роще сей песню она выводила! сколько с корнями
Разных цветов в цветнике нарвала и как быстро плела их!
Скоро странный наряд изготовила. Целые ветви,
Розами пышно облитые, словно роги торчали
Дико из вязей венка многоцветного, чуднобольшого;
Плющ же широкий цепями с венка по плечам и по персям
Длинный спадал и, шумя, по земле волочился за нею.
Так разодетая, важно, с поступью Иры-богини,
К хижинам нашим пошла Амарилла. Приходит, и что же?
Мать и отец ее не узнали; запела, и в старых
Трепетом новым забились сердца, предвещателем горя.
Смолкла — и в хижину с хохотом диким вбежала, и с видом
Грустным стала просить удивленную матерь: «Родная,
Пой, если любишь ты дочь, и пляши: я счастли́ва, счастли́ва!»
Мать и отец, не поняв, но услышав ее, зарыдали.
«Разве была ты когда несчастлива, дитя дорогое?» —
Дряхлая мать, с напряжением слезы уняв, вопросила.
«Друг мой здоров! Я невеста! Из города пышного выйдут
Стройные жены, резвые девы навстречу невесте!
Там, где он молвил впервые люблю Амарилле-пастушке,
Там из-под тени заветного древа, счастливица, вскрикну:
Здесь я, здесь я! Вы, стройные жены, вы резвые девы!
Пойте: Гимен, Гименей! — и ведите невесту в купальню.
Что ж не поете вы, что ж вы не пляшете! Пойте, пляшите!»
Скорбные старцы, глядя на дочь, без движенья сидели,
Словно мрамор, обильно обрызганный хладной росою.
Если б не дочь, но иную пастушку привел Жизнедавец
Видеть и слышать такой, пораженной небесною карой,
То и тогда б превратились злосчастные в томностенящий,
Слезный источник — ныне ж, тихо склоняся друг к другу,
Сном последним заснули они. Амарилла запела,
Гордым взором наряд свой окинув, и к древу свиданья,
К древу любви изменившей пошла. Пастухи и пастушки,
Песней ее привлеченные, весело, шумно сбежались
С нежною ласкою к ней, ненаглядной, любимой подруге.
Но — наряд ее, голос и взгляд… Пастухи и пастушки
Робко назад отшатнулись и молча в кусты разбежались.

Бедная наша Аркадия! Ты ли тогда изменилась,
Наши ль глаза, в первый раз увидавшие близко несчастье,
Мрачным туманом подернулись? Вечнозеленые сени,
Воды кристальные, все красоты твои страшно поблекли.
Дорого боги ценят дары свои! Нам уж не видеть
Снова веселья! Если б и Рея с милостью прежней
К нам возвратилась, все было б напрасно! Веселье и счастье
Схожи с первой любовью. Смертный единожды в жизни
Может упиться их полною, девственной сладостью! Знал ты
Счастье, любовь и веселье? Так понял, и смолкнем об оном.

Страшно поющая дева стояла уже у платана,
Плющ и цветы с наряда рвала и ими прилежно
Древо свое украшала. Когда же нагнулася с брега,
Смело за прут молодой ухватившись, чтоб цепью цветочной
Эту ветвь обвязать, до нас достающую тенью,
Прут, затрещав, обломился, и с брега она полетела
В волны несчастные. Нимфы ли вод, красоту сожалея
Юной пастушки, спасти ее думали, платье ль сухое,
Кругом широким поверхность воды обхватив, не давало
Ей утонуть? не знаю, но долго, подобно наяде,
Зримая только по грудь, Амарилла стремленьем неслася,
Песню свою распевая, не чувствуя гибели близкой,
Словно во влаге рожденная древним отцом Океаном.
Грустную песню свою не окончив — она потонула.

Ах, путешественник, горько! ты плачешь! беги же отсюда!
В землях иных ищи ты веселья и счастья! Ужели
В мире их нет и от нас от последних их позвали боги!

Антон Антонович Дельвиг

Купальницы

«Как! ты разплакался! слушать не хочешь и стараго друга!
Страшное дело: Дафна тебе ни пол-слова не скажет,
Песень с тобой не поет, не пляшет, почти лишь не плачет,
Только что встретит насмешливый взор Ликорисы, и обе
Мигом краснеют, краснее вечерней зари перед вихрем!

Взрослый ребенок, стыдись! иль не знаешь седого Сатира?
Кто же младенца тебя баловал? день целый бывало,
Бедный на холме сидишь ты один и смотришь за стадом:
Сердцем и сжалюсь я; старый, приду посмеяться с тобою,
В кости играя поспорить, попеть на свирели. Что жь вышло?
Кто же, как ты, свирелью владеет и в кости играет?
Сам ты знаешь, никто. Из чьих ты корзинок плоды ел?
Все из моих: я жимолость тонкую сам выбирая,
Плел из нея их узорами с легкой, цветною соломой.
Пил молоко из моих же ты чаш и кувшинов: тыквы
Полныя, словно широкия щеки младаго Сатира,

Я и сушил, и долбил, и на коже резал искусно
Грозды, цветы и образы сильных богов и героев.
То же никто не имел (могу похвалиться) подобных
Чаш и кувшинов и легких корзинок. Часто, бывало,
После оргий вакхальных другие Сатиры спешили
Либо в пещеры свои, отдохнуть на душистых постелях,
Либо к рощам пугать и преследовать юных пастушек:
Я же к тебе приходил, и покой и любовь забывая;
Пьяный, под песню твою плясал я с ученым козленком;
Резвый, на задних ногах выступал и прыгал неловко,
Тряс головой, и на роги мои и на бороду злился.
Ты задыхался от смеха веселаго, слезы блестели
В ямках щечек надутых: и все забывалося горе.
Горе жь какое тогда у тебя, у младенца, бывало?
Тыкву мою разобьешь, изломаешь свирель, да и только.

Нынче ль тебя не утешу я? нынче ль оставлю? поверь мне,
Слезы утри! успокойся и стараго друга послушай.»—

Так престарелый Сатир говорил молодому Микону,
В грусти безмолвной лежащему в темной каштановой роще.
К Дафне юный пастух разгорался в младенческом сердце
Пламенем первым и чистым: любил и любил не напрасно.
Все до вчерашняго вечера счастье ему предвещало:
Дафна охотно плясала и пела с ним; даже однажды
Руку пожала ему и что-то такое шепнула
Тихо, но сладко, когда он сказал ей: люби меня, Дафна!
Что же два вечера Дафна не та, не прежняя Дафна?
Только он к ней, она от него. Понятные взгляды,

Ласково-детския речи, улыбка сих уст пурпуровых,
Негой пылающих, все, как весенней водою уплыло!
Что случилось с прекрасной пастушкой? Не знает ли, полно,
Старый Сатир наш об этом? не просто твердит он: Послушай!
Ночь же прекрасная: тихо, на небе ни облака! Если
С каждым лучем богиня Диана шлет по лобзанью
Эндимиону счастливцу: то был ли на свете кто смертный
Столько, так страстно лобзаем и в полную пору любови!
Нет и не будет! лучи так и блещут, земля утопает
В их обаятельном свете; Иллис из урны прохладной
Льет серебро; соловьи разсыпаются в сладостных песнях;
Берег дышит томительным запахом трав ароматных:

Сердце полнее живет, и душа упивается негой.
Бедный Микон Сатира послушался, медленно поднял
Голову, сел, прислонился к каштану высокому, руки
Молча сложил, и взор устремил на Сатира; а старый
Локтем налегся на длинную ветвь, и качаясь, так начал:

«Ранней зарею вчера просыпаюсь я: — холодно что-то!
Разве с вечера я не прикрылся? где теплая кожа?
Как под себя не постлал я трав ароматных и свежих?
Глядь, и зажмурился! свет ослепительный утра, неслитый
С мраком ленивым пещеры! Что это? дернул ногами:
Ноги привязаны к дереву! Руку за кружкой: о боги!
Кружка разбита, разбита моя драгоценная кружка!

Ах, я хотел закричать: ты усерден по прежнему, старый,
Лишь не по прежнему силен, мой друг, на вакхических битвах!
Ты не дошел до пещеры своей, на дороге ты верно
Пал, побежденный вином, и насмешникам в руки попался!—
Но плесканье воды, но веселые женские клики
Мысли в уме, а слова в растворенных устах удержали.
Вот, не смея дышать, чуть-чуть я привстал, предомною
Частый кустарник; легко листы раздвигаю; подвинул
Голову в листья, гляжу: там синеют, там искрятся волны;
Далее двинулся: вижу, в волнах Ликориса и Дафна:
Обе прекрасны, как девы-Хариты, и наги, как Нимфы;
С ними два лебедя. Знаешь, любимые лебеди: бедных

Прошлой весною ты спас; их матерь клевала жестоко;—
Мать отогнал ты, поймал их и в дар принес Ликорисе:
Дафну тогда ужь любил ты, но ей подарить их боялся.
Первыя чувства любви, я помню, застенчивы, робки:
Любишь и милой страшишься наскучить и лаской излишней.
Белыя шеи двух лебеде́й обхватив, Ликориса
Вдруг поплыла, а Дафна нырнула в кристальныя воды.
Дафна явилась, и смех ее встретил: «Дафна, я Леда,
Новая Леда.»—А я Аматузия! видишь, не так ли
Я родилася теперь, как она, из пены блестящей?—
«Правда; но прежняя Леда ни что перед новой! мне служат
Два Зевеса: чем же похвалишься ты пред Кипридой?»

—Мужем не будет моим Ифест хромоногий, и старой!—
«Правда и то, моя милая Дафна; еще скажу: правда!
Твой прекрасен Микон; не сыскать пастуха, его лучше!
Кудри его в три ряда; глаза небеснаго цвета;
Взгляды их к сердцу доходят; как персик, в пору созревший.
Юный, он свеж и румян и пухом блестящим украшен;
Что жь за уста у него? Душистыя, алыя розы,
Полныя звуков и слов, сладчайших всех песень воздушных.
Дафна, мой друг, поцелуй же меня! ты скоро не будешь
Часто твою целовать Ликорису охотно; ты скажешь:
Слаще в лобзаньях уста пастуха, молодаго Микона!»
—Все ты смеешься, подруга лукавая! все понапрасну

В краску вводишь меня! и что мне Микон твой? хорош он—
Лучше ему! я к нему равнодушна». — «Зачем же краснеешь?»
—Я по неволе краснею: зачем все ко мне пристаешь ты?
Все говоришь про Микона! Микон да Микон; а он что мне?—
«Что жь ты трепещешь, и грудью ко мне прижимаешься? что так
Пламенно, что так не ровно дышет она? Послушай:
Если б (пошлюсь на безсмертных богов, я того не желаю)
Если б, гонясь за заблудшей овцою, Микон очутился
Здесь, вот на береге; что бы ты сделала?»—Я б? утопилась!—
«Точно, и я б утопилась! Но от чего? что за странность?
Разве хуже мы так? смотри, я плыву: не прекрасны ль

В золоте струй эти волны власов, эти нежныя перси?
Вот и ты поплыла; вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор! А вся так бела ты!
Шея же, руки: вглядися, скажешь — из кости слоновой
Мастер большой их отделал, а Зевс наполнил с избытком
Сладко-пленяющей жизнью. Дафна, чего жь мы стыдимся!»
—Друг Ликориса, не знаю; но знаю: стыдиться прекрасно!
«Правда; но все непонятнаго много тут скрыто! Подумай:
Что же мущины такое? не точно ль, как мы, они люди?
То же творенье прекрасное дивнаго Зевса-Кронида,
Как же мущин мы стыдимся, с другим же, нам чуждым созданьем,

С лебедем шутим свободно: то длинную шею лаская,
Клев его клоним к устам и целуем; то с нежностью треплем
Белыя крылья и персями жмемся ко груди пуховой.
Нет ли во взоре их силы ужасной, Медузиной силы,
В камень нас обращающей? что ты мне скажешь?»—Не знаю!
Только Ледой и я была бы охотно! и также
Друга ласкать и лобзать не устала б в сем образе скромном,
В сей красоте белизны ослепительной! Дерзкаго жь, боги
(Кто бы он ни был:) молю, обратите рогатым оленем,
Словно ловца Актеона, жертву Дианина гнева!
Ах, Ликориса, рога! — «Что рога?» — Рога за кустами!—
«Дафна, Миконов сатир!»—Уплывем, уплывем!—«Все он слышал,

Все он разскажет Микону! бедныя мы!»—Мы погибли!—

Так, осторожный, как юноша пылкий, я разговор их
Кончил внезапно! и все был доволен: Дафна, ты видишь,
Любит тебя, и невинная доли прекрасной достойна:
Сердцем Микона владеть на земли и в обителях Орка!
Что жь ты не плачешь по прежнему, взрослый ребенок! Сатира
Стараго, видно, слушать полезно? поди же в шалаш свой!
Сладким веленьям Морфея покорствуй! Эрот не оставит
Дела прекраснаго! верь мне, спокойся: он кончит, как начал.»

Антон Антонович Дельвиг

Купальницы

(Идиллия)
«Как! ты расплакался! слушать не хочешь и старого друга!
Страшное дело: Дафна тебе ни полслова не скажет,
Песень с тобой не поет, не пляшет, почти лишь не плачет.
Только что встретит насмешливый взор Ликорисы, и обе
Мигом краснеют, краснее вечерней зари перед вихрем!
Взрослый ребенок, стыдись! иль не знаешь седого сатира?
Кто же младенца тебя баловал? день целый, бывало,
Бедный, на холме сидишь ты один и смотришь за стадом:
Сердцем и сжалюсь я; старый, приду посмеяться с тобою,
В кости играя, поспорить, попеть на свирели. Что ж вышло?
Кто же, как ты, свирелью владеет и в кости играет?
Сам ты знаешь, никто. Из чьих ты корзинок плоды ел?
Все из моих: я, жимолость тонкую сам выбирая,
Плел из нее их узорами с легкой, цветною соломой.
Пил молоко из моих же ты чаш и кувшинов: тыквы
Полные, словно широкие щеки младого сатира,
Я и сушил, и долбил, и на коже резал искусно
Грозды, цветы и образы сильных богов и героев.
Тоже никто не имел (могу похвалиться) подобных
Чаш и кувшинов и легких корзинок. Часто, бывало,
После оргий вакхальных другие сатиры спешили
Либо в пещеры свои, отдохнуть на душистых постелях,
Либо к рощам пугать и преследовать юных пастушек —
Я же к тебе приходил, и покой, и любовь забывая;
Пьяный, под песню твою плясал я с ученым козленком;
Резвый, на задних ногах выступал и прыгал неловко,
Тряс головой и на ррги мои и на бороду злился.
Ты задыхался от смеха веселого, слезы блестели
В ямках щечек надутых — и все забывалося горе.
Горе ж какое тогда у тебя, у младенца, бывало?
Тыкву мою разобьешь, изломаешь свирель, да и только.
Нынче ль тебя не утешу я? нынче ль оставлю? поверь мне,
Слезы утри! успокойся и старого друга послушай». —
Так престарелый сатир говорил молодому Микону,
В грусти безмолвной лежащему в темной каштановой роще.
К Дафне юный пастух разгорался в младенческом сердце
Пламенем первым и чистым: любил, и любил не напрасно.
Все до вчерашнего вечера счастье ему предвещало:
Дафна охотно плясала и пела с ним; даже однажды
Руку пожала ему и что-то такое шепнула
Тихо, но сладко, когда он сказал ей: «Люби меня, Дафна!»
Что же два вечера Дафна не та, не прежняя Дафна?
Только он к ней — она от него. Понятные взгляды,
Ласково-детские речи, улыбка сих уст пурпуровых,
Негой пылающих, — все, как весенней водою, уплыло!
Что случилось с прекрасной пастушкой? Не знает ли, полно,
Старый сатир наш об этом? не просто твердит он: «Послушай!
Ночь же прекрасная: тихо, на небе ни облака! Если
С каждым лучом богиня Диана шлет по лобзанью
Эндимиону счастливцу — то был ли на свете кто смертный
Столько, так страстно лобзаем и в полную пору любови!
Нет и не будет! Лучи так и блещут, земля утопает
В их обаятельном свете; Иллис из урны прохладной
Льет серебро; соловьи рассыпаются в сладостных песнях;
Берег дышит томительным запахом трав ароматных;
Сердце полнее живет, и душа упивается негой».
Бедный Микон сатира послушался, медленно поднял
Голову, сел, прислонился к каштану высокому, руки
Молча сложил и взор устремил на сатира; а старый
Локтем налегся на длинную ветвь и, качаясь, так начал:
«Ранней зарею вчера просыпаюсь я: холодно что-то!
Разве с вечера я не прикрылся? где теплая кожа?
Как под себя не постлал я трав ароматных и свежих?
Глядь, и зажмурился! свет ослепительный утра, не слитый
С мраком ленивым пещеры! Что это? дернул ногами:
Ноги привязаны к дереву! Руку за кружкой: о боги!
Кружка разбита, разбита моя драгоценная кружка!
Ах, я хотел закричать: ты усерден по-прежнему, старый,
Лишь не по-прежнему силен, мой друг, на вакхических битвах!
Ты не дошел до пещеры своей, на дороге ты, верно,
Пал, побежденный вином, и насмешникам в руки попался! —
Но плесканье воды, но веселые женские клики
Мысли в уме, а слова в растворенных устах удержали.
Вот, не смея дышать, чуть-чуть я привстал; предо мною
Частый кустарник; легко листы раздвигаю; подвинул
Голову в листья, гляжу: там синеют, там искрятся волны;
Далее двинулся, вижу: в волнах Ликориса и Дафна —
Обе прекрасны, как девы-хариты, и наги, как нимфы;
С ними два лебедя. Знаешь, любимые лебеди: бедных
Прошлой весною ты спас; их матерь клевала жестоко, —
Мать отогнал ты, поймал их и в дар принес Ликорисе:
Дафну тогда уж любил ты, но ей подарить их боялся.
Первые чувства любви, я помню, застенчивы, робки:
Любишь и милой страшишься наскучить и лаской излишней.
Белые шеи двух лебедей обхватив, Ликориса
Вдруг поплыла, а Дафна нырнула в кристальные воды.
Дафна явилась, и смех ее встретил: «Дафна, я Леда,
Новая Леда». — «А я Аматузия! видишь, не так ли
Я родилася теперь, как она, из пены блестящей?»
— «Правда; но прежняя Леда ничто перед новой! мне служат
Два Зевеса. Чем же похвалишься ты пред Кипридой?»
— «Мужем не будет моим Ифест хромоногий, и старый!»
— «Правда и то, моя милая Дафна; еще скажу правда!
Твой прекрасен Микон; не сыскать пастуха его лучше!
Кудри его в три ряда; глаза небесного цвета;
Взгляды их к сердцу доходят; как персик, в пору созревший.
Юный, он свеж и румян и пухом блестящим украшен;
Что ж за уста у него? Душистые, алые розы,
Полные звуков и слов, сладчайших всех песень воздушных.
Дафна, мой друг, поцелуй же меня! Ты скоро не будешь
Часто твою целовать Ликорису охотно; ты скажешь:
«Слаще в лобзаньях уста пастуха, молодого Микона!»
— «Все ты смеешься, подруга лукавая! все понапрасну
В краску вводишь меня! и что мне Микон твой? хорош он —
Лучше ему! я к нему равнодушна». — «Зачем же краснеешь?»
— «Я поневоле краснею: зачем все ко мне пристаешь ты?
Все говоришь про Микона! Микон да Микон; а он что мне?»
— «Что ж ты трепещешь и грудью ко мне прижимаешься? что так
Пламенно, что так неровно дышит она? Послушай:
Если б (пошлюсь на бессмертных богов, я того не желаю), —
Если б, гонясь за заблудшей овцою, Микон очутился
Здесь вот, на береге, — что бы ты сделала?» — «Я б? утопилась!»
— «Точно, и я б утопилась! Но отчего? что за странность?
Разве хуже мы так? смотри, я плыву: не прекрасны ль
В золоте струй эти волны власов, эти нежные перси?
Вот и ты поплыла; вот ножка в воде забелелась,
Словно наш снег, украшение гор! А вся так бела ты!
Шея же, руки — вглядися, скажешь — из кости слоновой
Мастер большой их отделал, а Зевс наполнил с избытком
Сладко-пленяющей жизнью. Дафна, чего ж мы стыдимся!»
«Друг Ликориса, не знаю; но знаю: стыдиться прекрасно!»
— «Правда; но все непонятного много тут скрыто! Подумай:
Что же мужчины такое? не точно ль как мы, они люди?
То же творенье прекрасное дивного Зевса-Кронида,
Как же мужчин мы стыдимся, с другим же, нам чуждым созданьем,
С лебедем шутим свободно: то длинную шею лаская,
Клев его клоним к устам и целуем; то с нежностью треплем
Белые крылья и персями жмемся ко груди пуховой.
Нет ли во взоре их силы ужасной, Медузиной силы,
В камень нас обращающей? что ты мне скажешь?» — «Не знаю!
Только Ледой и я была бы охотно! и так же
Друга ласкать и лобзать не устала б в сем образе скромном,
В сей красоте белизны ослепительной! Дерзкого ж, боги
(Кто бы он ни был), молю, обратите рогатым оленем,
Словно ловца Актеона, жертву Дианина гнева!
Ах, Ликориса, рога!» — «Что рога?» — «Рога за кустами!»
— «Дафна, Миконов сатир!» — «Уплывем, уплывем!» — «Все он слышал,
Все он расскажет Микону! бедные мы!» — «Мы погибли!»
Так, осторожный, как юноша пылкий, я разговор их
Кончил внезапно! и все был доволен: Дафна, ты видишь,
Любит тебя, и невинная доли прекрасной достойна:
Сердцем Микона владеть на земли и в обителях Орка!
Что ж ты не плачешь по-прежнему, взрослый ребенок! Сатира
Старого, видно, слушать полезно? Поди же в шалаш свой!
Сладким веленьям Морфея покорствуй! Эрот не оставит
Дела прекрасного! Верь мне, спокойся: он кончит, как начал».

Максимилиан Александрович Волошин

Сказание об иноке Епифании

Родился я в деревне. Как скончались
Отец и мать, ушел взыскати
Пути спасения в обитель к преподобным
Зосиме и Савватию. Там иноческий образ
Сподобился принять. И попустил Господь
На стол на патриарший наскочити
В те поры Никону. А Никон окаянный
Арсена-жидовина
В печатный двор печатать посадил.
Тот грек и жидовин в трех землях трижды
Отрекся от Христа для мудрости бесовской
И зачал плевелы в церковны книги сеять.

Тут плач и стон в обители пошел:
Увы и горе! Пала наша вера.
В печали и тоске, с благословенья
Отца духовного, взяв книги и иная,
Потребная в молитвах, аз изыдох
В пустыню дальнюю на остров на Виданьской —
От озера Онега двенадцать верст.
Построил келейку безмолвья ради
И жил, молясь, питаясь рукодельем.
О, ты моя прекрасная пустыня!

Раз, надобен от кельи отлучиться,
Я образ Богоматери с Младенцем —
Вольяшный, медный — поставил ко стене:
«Ну, Свет-Христос и Богородица, храните
И образ свой, и нашу с вами келью».
Пришел на третий день и издали увидел
Келейку малую как головню дымящу.
И зачал зря вопить: «Почто презрела
Мое моление? Приказу не послушала? Келейку
Мою и Твоея не сохранила?» Идох
До кельи обгорелой, ан кругом
Сенишко погорело вместе с кровлей,
А в кельи чисто: огнь не смел войти.
И образ на стене стоит — сияет.

В лесу окрест живуще бесы люты.
И стали в келью приходить ночами.
Страшат и давят: сердце замирает,
Власы встают, дрожат и плоть, и кости.
О полночи пришли однажды двое:
Один был наг, другой одет в кафтане.
И, взяв скамью — на ней же почиваю, —
Нача меня качати, как младенца.
Я ж, осерчав, восстал с одра и беса
Взял поперек и бить учал
Бесищем тем о лавку, вопиюще:
«Небесная Царица, помоги мне».
А бес другой к земле прилип от страха,
Не может ног от пола оторвать.
И сам не вем, как бес в руках изгинул.
Возбнухся ото сна — зело устал, — а руки
Мокром мокры от скверного мясища.

В другой же раз, уснуть я не успел —
Сенные двери пылко растворились,
И в келью бес вскочил, что лютый тать,
Согнул меня и сжал так крепко, туго,
Что пикнуть мне не можно, ни дохнуть.
Уж еле-еле пискнул: «Помози ми».
И сгинул бес, а я же со слезами
Глаголю к образу: «Владычица, почто
Не бережешь меня? Ведь в мале-мале
Злодей не погубил». Тут сон нашел
С печали той великия, и вижу,
Что Богородица из образа склонилась,
Руками беса мучает, измяла
Злодея моего и мне дала.
Я с радости учал его крушить и мять,
Как ветошь драную, и выкинул в окошко:
Измучил ты меня и сам пропал.
По долгой по молитве взглянул в окно — светает.
Лежит бесище то, как мокрое тряпье.
Помале дрогнул и ногу подтянул,
А после руку…
И паки ожил. Встал, как будто пьян.
И говорит: «Ужо к тебе не буду, —
Пойду на Вытегру». А я ему: «Не смей
Ходить на Вытегру — там волость людна.
Иди, где нет людей». А он, как сонный,
От келейки по просеке пошел.

Увидел хитрый Дьявол, что не может
Ни сжечь меня, ни силой побороть,
Так насади мне в келию червей,
Рекомых мравии. Начаша мураши
Мне тайны уды ясть, и ничего иного —
Ни рук, ни ног, а токмо тайны уды.
И горько мне и больно — инда плачу.
Аз стал их, грешный, варом обливать,
Рукой ловить, топтать ногой, они же
Под стены проползают. Окопал я
Всю келейку и камнем затолок.
Они ж сквозь камни лезут и под печь.
Кошницею в реке топить носил.
Мешок на уды шил: не помогло — кусают.
Ни рукоделья делать, ни обедать,
Ни правил править. Бесьей той напасти
Три было месяца. На последях
Обедать сел, закутав уды крепко.
Они ж, не вем как, — все-таки кусают.
Не до обеда стало: слезы потекли.
Пречистую тревожить все стеснялся,
А тут взмолился к образу: «Спаси,
Владычица, от бесьей сей напасти».
И вот с того же часа
Мне уды грызть не стали мураши.
Колико немощна вся сила человека.
Худого мравия не может одолеть,
Не токмо Дьявола, без Божьей благодати.

Пока в пустыне с бесами боролся,
Иной великой Дьявол Церковь мучал
И праведную веру искажал,
Как мурашей, святые гнезда шпарил,
Да и до нас дошел.
Отец Илья, игумен Соловецкий,
Велел писать мне книги в обличенье
Антихриста, в спасение Царя.
Никонианцы, взяв меня в пустыне,
В темнице утомили, а потом
Пред всем народом пустозерским руку
На площади мне секли. Внидох паки
В темницу лютую и начал умирать.
Весь был в поту, и внутренность горела.
На лавку лег и руку свесил — думал
Души исходу лучше часа нет.
Темница стала мокрая, а смерть нейдет.
Десятник Симеон засушины отмыл
И серою еловой помазал рану.
И снова маялся я днями на соломе.
На день седьмой на лавку всполз и руку
Отсечену на сердце положил.
И чую: Богородица мне руку
Перстами осязает. Я Ее хотел
За руку удержать, а пальцев нету.
Очнулся, а рука платком повязана.
Ощупал левой сеченую руку:
И пальцев нет, и боли нет, а в сердце радость.
Был на Москве в подворье у Николы
Угрешского. И прискочи тут скоро
Стрелецкий голова — Бухвостов — лют разбойник
И поволок на плаху на Болото.
Язык урезал мне и прочь помчал.
В телеге душу мало не вытряс мне,
Столь боль была люта…
О, горе дней тех! Из моей пустыни
Пошел Царя спасать, а языка не стало.
Что нужного, и то мне молвить нечем.
Вздохнул я к Господу из глубины души:
«О скорого услышанья Христова!»
С того язык от корня и пополз,
И до зубов дошел, и стал глаголить ясно.

Свезли меня в темницу в Пустозерье.
По двух годех пришел ко мне мучитель
Елагин — полуголова стрелецкой,
Чтоб нудить нас отречься веры старой.
И непослушливым велел он паки
Языки резать, руки обрубать.
Пришел ко мне палач с ножом, с клещами
Гортань мне отворять, а я вздохнул
Из сердца умиленно: «Помоги мне».
И в мале ощутил, как бы сквозь сон,
Как мне палач язык под корень резал
И руку правую на плахе отсекал.
(Как впервой резали — что лютый змей кусал.)
До Вологды шла кровь проходом задним.
Теперь в тюрьме три дня я умирал.
Пять дней точилась кровь из сеченой ладони.
Где был язык во рте — слин стало много,
И что под головой — все слинами омочишь,
И ясть нельзя, понеже яди
Во рту вращати нечем.
Егда дадут мне рыбы, щей да хлеба,
Сомну в единый ком, да тако вдруг глотаю.
А по отятии болезни от руки
Я начал правило в уме творити.
Псалмы читаю, а дойду до места:
«Возрадуется мой язык о правде Твоея», —
Вздохну из глубины — слезишка
Из глазу и покатится:
«А мне чем радоваться? Языка и нету».
И паки: «Веселися сердце, радуйся язык».
Я ж, зря на крест, реку: «Куда язык мой дели?
Нет языка в устах, и сердце плачет».
Так больше двух недель прошло, а все молю,
Чтоб Богородица язык мне воротила.
Возлег на одр, заснул и вижу: поле
Великое да светлое — конца нет…
Налево же на воздухе повыше
Лежат два языка мои:
Московский — бледноват, а пустозерской
Зело краснешенек.
Взял на руку красной и зрю прилежно:
Ворошится живой он на ладони,
А я дивлюсь красе и живости его.
Учал его вертеть в руках, расправил
И местом рваным к резаному месту,
Идеже прежде был, его приставил, —
Он к корню и прильни, где рос с рожденья.
Возбнух я радостен: что хочет сие быти?
От времени того по малу-малу
Дойде язык мой паки до зубов
И полон бысть. К яденью и молитве
По-прежнему способен, как в пустыне.
И слин нелепых во устах не стало,
И есть язык, мне Богом данный, — новый —
Короче старого, да мало толще.
И ныне веселюсь, и славлю, и пою
Скорозаступнице, язык мне давшей новой.

Сказанье о кончине
Страдальца Епифания и прочих,
С ним вместе пострадавших в Пустозерске:
Был инок Епифаний положен в сруб,
Обложенный соломой, щепой и берестом
И политый смолою.
А вместе Федор, Аввакум и Лазарь.
Когда костер зажгли, в огне запели дружно:
«Владычица, рабов своих прими!»
С гудением великим огнь, как столб,
Поднялся в воздухе, и видели стрельцы
И люди пустозерские, как инок Епифаний
Поднялся в пламени божественною силой
Вверх к небесам и стал невидим глазу.
Тела и ризы прочих не сгорели,
А Епифания останков не нашли.