Лёгкие деньки,
чижолые ночки.
Подоконники
непрочны, непорочны, точно моряки,
матросы с броненосца*,
чьи броневики
не по волнам носятся.
________________
*Товарищи матросы,
Купите папиросы…
Всю Россию до границы
Царь наш кровью затопил,
А жену свою, царицу,
Колька Гришке уступил.
За нескладуху—неладуху —
Сочинителю по уху!
Сочинитель — это я,
А часового бить нельзя!
Посмотри на альбатроса,
Закуривши папиросу,
Как он реет над волной…
Повернись к нему спиной,
Чтоб в дыму от папиросы
Не чихали альбатросы.
Вон вдали идут матросы,
Неопрятны и курносы…
Затуши ее скорей,
А не то потухнуть ей
От дыхания матроса…
Не кури же папиросы…
Работа нетяжелая,
И мне присуждено
Пить местное, дешевое
Грузинское вино.Я пью его без устали,
Стакан на свет гляжу,
С матросами безусыми
По городу брожу.С матросами безусыми
Брожу я до утра
За девочками с бусами
Из чешского стекла.Матросам завтра вечером
К Босфору отплывать,
Они спешат, их четверо,
Я пятый — мне плевать.Мне оставаться в городе,
Где море и базар,
Где девочки негордые
Выходят на бульвар.
Поздней осенью из гавани
От заметенной снегом земли
В предназначенное плаванье
Идут тяжелые корабли.
В черном небе означается
Над водой подъемный кран,
И один фонарь качается
На оснеженном берегу.
И матрос, на борт не принятый,
Идет, шатаясь, сквозь буран.
Всё потеряно, всё выпито!
Довольно — больше не могу…
А берег опустелой гавани
Уж первый легкий снег занес…
В самом чистом, в самом нежном саване
Сладко ли спать тебе, матрос? 14 ноября 1909
Ах, как светло роятся огоньки!
Как мы к земле спешили издалече!
Береговые славные деньки!
Береговые радостные встречи! Душа матроса в городе родном
Сперва блуждает, будто бы в тумане:
Куда пойти в бушлате выходном,
Со всей тоской, с получкою в кармане? Он не спешит ответить на вопрос,
И посреди душевной этой смуты
Переживает, может быть, матрос
В суровой жизни лучшие минуты.И все же лица были бы угрюмы
И моряки смотрели тяжело,
Когда б от рыбы не ломились трюмы,
Когда б сказать пришлось: «Не повезло».
Ночью в море крепко спать хотелось,
Измотало зыбью нашу барку,
На носу — угодника Николу,
На корме — малиновый фонарик.
А пришли к Патрасу — рассветает,
Море заштилело, зеленеет,
На востоке, светлом, апельсинном,
Розовеют снеговые горы.
У кого есть деньги, тот в кофейне,
Пьет мастику или чай с лимоном —
Э, успею выспаться! Скорее
Дай мне сыру и вина покрепче!
Сладко ослабею, сытый, пьяный,
Забурлю кальяном, а хозяин
Будет усмехаться — и от смеха
Нос его короткий станет клювом.
Грохочет Балтийское море,
И, пенясь в расщелинах скал,
Как лев, разъярившийся в ссоре,
Рычит набегающий вал.
Со стоном другой, подоспевший,
О каменный бьется уступ,
И лижет в камнях посиневший,
Холодный, безжизненный труп.
Недвижно лицо молодое,
Недвижен гранитный утес…
Замучен за дело святое
Безжалостно юный матрос.
Не в грозном бою с супостатом,
Не в чуждой, далекой земле —
Убит он своим же собратом,
Казнен на родном корабле.
Погиб он в борьбе за свободу,
За правду святую и честь…
Снесите же, волны, народу,
Отчизне последнюю весть.
Снесите родной деревушке
Посмертный, рыдающий стон
И матери, бедной старушке,
От павшего сына — поклон!
Рыдает холодное море,
Молчит неприветная даль,
Темна, как народное горе,
Как русская злая печаль.
Плывет полумесяц багровый
И кровью в пучине дрожит…
О, где же тот мститель суровый,
Который за кровь отомстит?
Все спуски, лестницы, откосы
Сбегают к бухте, а по ним
Бегут влюбленные матросы
Один вприпрыжку за другим.В кульках, как дети, держат сласти,
А то курчавый виноград,
На корабли свои и в части
К двенадцати часам спешат.А где подруги? Вот они,
Уходят по домам одни.
Гася поспешно папиросы,
Бегут влюбленные матросы,
Бегут не так, как здесь бежали
В атаку прадед и отец.
…Как мирно склянки отзвучали, —
Знать, увольнению конец.Веселый бег. Веселый топот,
Ботинок маленький прибой!
Геройский город Севастополь,
Я виноват перед тобой: Ни в обороне, ни при штурме
Я не был и пришел теперь,
Как на кружок литературный,
Где есть бои, но нет потерь.И по скрижалям белых лестниц
С судьбою наперегонки
Бегу, жалея, что ровесниц
Не провожают моряки.Пусть самым большим в жизни горем
Для воинов и их подруг
Такое будет!
Тишь над морем.
Лишь каблуков матросских стук.
«Сестрица! знаешь ли, беда!»
На корабле Мышь Мыши говорила:
«Ведь оказалась течь: внизу у нас вода
Чуть не хватила
До самого мне рыла».
(А правда, так она лишь лапки замочила.)
«И что диковинки — наш капитан
Или спохмелья, или пьян.
Матросы все — один ленивее другого;
Ну, словом, нет порядку никакого.
Сейчас кричала я во весь народ,
Что ко дну наш корабль идет:
Куда! — Никто и ухом не ведет,
Как будто б ложные я распускала вести;
А ясно — только в трюм лишь стоит заглянуть,
Что кораблю часа не дотянуть.
Сестрица! неужели нам гибнуть с ними вместе!
Пойдем же, кинемся, скорее, с корабля;
Авось, не далеко земля!»
Тут в Океан мои затейницы спрыгнули
И — утонули;
А наш корабль, рукой искусною водим,
Достигнул пристани и цел, и невредим.
Теперь пойдут вопросы:
А что же капитан и течь, и что матросы?
Течь слабая, и та
В минуту унята;
А остальное — клевета.
Серб, боснийский солдат и английский матрос
Поджидали у моста быстроглазую швейку.
Каждый думал: моя! Каждый нежность ей нес
И за девичий взор, и за нежную шейку…
И врагами присели они на скамейку,
Серб, боснийский солдат и английский матрос.
Серб любил свой Дунай. Англичанин давно
Ничего не любил, кроме трубки и виски…
А девчонка не шла; становилось темно.
Опустили к воде тучи саван свой низкий.
И солдат посмотрел на матроса как близкий,
Словно другом тот был или знались давно.
Закурили, сказав на своем языке
Каждый что-то о том, что Россия — болото.
Загорелась на лицах у них позолота
От затяжек… А там, далеко, на реке,
Русский парень запел заунывное что-то…
Каждый хмуро ворчал на своем языке.
А потом в кабачке, где гудел контрабас,
Недовольно ворча на визгливые скрипки,
Пили огненный спирт и запененный квас
И друг другу сквозь дым посылали улыбки.
Через залитый стол неопрятный и зыбкий
У окна в кабачке, где гудел контрабас.
Каждый хочет любить — и солдат, и моряк,
Каждый хочет иметь и невесту, и друга,
Только дни тяжелы, только дни наши — вьюга,
Только вьюга они, заклубившая мрак.
Так кричали они, понимая друг друга,
Черный сербский солдат и английский матрос.
На мирно голубевший рейд
был, как перчатка, кинут крейсер,
от утомительного рейса
спешивший отдохнуть скорей… Но не кичитесь, моряки,
своею силою тройною:
тайфун взметает здесь пески —
поэт идет на вас войною! Пусть взор, склоняющийся ниц
покорный силе, вас встречает,
но с опозоренных границ
вам стих свободный отвечает. Твоей красе никто не рад,
ты гость, который не был прошен,
о серый, сумрачный пират,
твой вызов — будущему брошен. Ты, седовласый капитан,
куда завел своих матросов?
Не замечал ли ты вопросов
в очах холодных, как туман? Пусть твой хозяин злобно туп,
но ты, свободный англичанин,
ужель не понял ты молчаний,
струящихся со стольких губ? И разве там, средь бурь и бед,
и черных брызг, и злого свиста,
не улыбалося тебе
виденье Оливера Твиста? И разве там, средь бурь и бед,
и клочьев мчащегося шторма,
не понял ты, что лишь судьбе
подвластна жизнь и жизни форма? Возьмешь ли на себя вину
направить яростные ядра
в разоруженную страну,
хранимую лишь песней барда? Матрос! Ты житель всех широт!..
Приказу ж: «Волю в море бросьте» —
Ответствуй: «С ней и за народ!» —
И — стань на капитанский мостик!
Здравствуйте, Павел Григорьевич!
Всем штормам вопреки,
пока конфликты улаживаются и рушатся материки,
крепкое наше суденышко летит по волнам стрелой,
и его добротное тело пахнет свежей смолой.Работа наша матросская
призывает бодрствовать нас,
хоть вы меня и постарше, а я помоложе вас
(а может быть, вы моложе, а я
немного старей)…
Ну что нам все эти глупости?
Главное — плыть поскорей.Киплинг, как леший, в морскую дудку
насвистывает без конца,
Блок1 над картой морей просиживает,
не поднимая лица,
Пушкин2 долги подсчитывает,
и, от вечной петли спасен,
в море вглядывается с мачты
вор Франсуа Вийон! Быть может, завтра меня матросы
под бульканье якорей
высадят на одинокий остров
с мешком гнилых сухарей,
и рулевой равнодушно встанет
за штурвальное колесо,
и кто-то выругается сквозь зубы
на прощание мне в лицо.Быть может, все это так и будет.
Я точно знать не могу.
Но лучше пусть это будет в море,
чем на берегу.
И лучше пусть меня судят матросы
от берегов вдали,
чем презирающие море
обитатели твердой земли… До свидания, Павел Григорьевич!
Нам сдаваться нельзя.
Все враги после нашей смерти
запишутся к нам в друзья.
Но перед бурей всегда надежней
в будущее глядеть…
Самые чистые рубахи велит капитан надеть!
Широколиц, скуласт, угрюм,
Голос осиплый, тяжкодум,
В кармане — браунинг и напилок,
Взгляд мутный, злой, как у дворняг,
Фуражка с лентою «Варяг»,
Сдвинутая на затылок.
Татуированный дракон
Под синей форменной рубашкой,
Браслеты, в перстне кабошон,
И красный бант с алмазной пряжкой.
При Керенском, как прочий флот,
Он был правительству оплот,
И Баткин был его оратор,
Его герой — Колчак. Когда ж
Весь черноморский экипаж
Сорвал приезжий агитатор,
Он стал большевиком, и сам
На мушку брал да ставил к стенке,
Топил, устраивал застенки,
Ходил к кавказским берегам
С «Пронзительным» и с «Фидониси»,
Ругал царя, грозил Алисе;
Входя на миноноске в порт,
Кидал небрежно через борт:
«Ну как? Буржуи ваши живы?»
Устроить был всегда непрочь
Варфоломеевскую ночь,
Громил дома, ища поживы,
Грабил награбленное, пил,
Швыряя керенки без счета,
И вместе с Саблиным топил
Последние остатки флота.
Так целый год прошел в бреду.
Теперь, вернувшись в Севастополь,
Он носит красную звезду
И, глядя вдаль на пыльный тополь,
На Инкерманский известняк,
На мертвый флот, на красный флаг,
На илистые водоросли
Судов, лежащих на боку,
Угрюмо цедит земляку:
«Возьмем Париж… весь мир… а после
Передадимся Колчаку».
На фотографии мужчина снят.
Вокруг него растения торчат,
Вокруг него разросся молочай —
И больше ничего… Безлюдный край!
И больше ничего, как будто он
И вправду под капустою рожден…
Я с удивлением гляжу на свой портрет:
Черты похожи, а меня и нет!
Со мной на фотографии моей
Должны бы сняться тысячи людей,
Людей, составивших мою семью.
Пусть мать качает колыбель мою!
Пускай доярки с молоком стоят,
Которое я выпил год назад, —
Оно белело чисто и светло,
Оно когда-то жизнь мою спасло.
Матрос огромный, с марлей на виске,
Качающийся на грузовике
В гробу открытом лунной ночью… Он
Сошел на землю охранять мой сон,
Акацию и школьную скамью
И навсегда вошел в мою семью.
А где-то сзади моего лица
Найдется место и для подлеца,
Чей прах в земле — и тот враждебен мне:
Явись, Деникин, тенью на стене!
Торговка Марья станет в уголке —
Купоны, боны, кроны в кошельке, —
Рука торговки тянется к плодам…
Я враг скупцам, лжецам и торгашам!
Со мною должен сняться и солдат,
Мной встреченный семнадцать лет назад.
(Такое шло сиянье по волне,
Что стыдно было плюнуть в воду мне.)
Солдат французский в куртке голубой,
Который дыню поделил со мной,
Почуяв мальчика голодный взгляд…
Шумело море… Где же ты, солдат?
Забыв твои глаза, улыбку, рот,
Я полюбил всей Франции народ.
Так я пишу. И предо мной портрет,
Ему уже конца и края нет:
Явитесь, хохоча и говоря,
Матросы, прачки, швеи, слесаря.
Без вас меня не радует портрет,
Как будто бы руки иль глаза нет.
Учителя, любившие меня!
Прохожие, дававшие огня!
Со мною вы. Без вас, мои друзья,
Что стоит фотография моя!
Нет, я не хочу внушать вам
сострадания. Пусть лучше буду я
вам даже отвратителен. Может
быть, и себя вы хоть на миг тогда
оцените по достоинству.Я спал, но мне было душно, потому что солнце уже пекло меня через штемпелеванную занавеску моей каюты. Я спал, но я уже чувствовал, как нестерпимо горячи становятся красные волосики плюшевого ворса на этом мучительно неизбежном пароходном диване. Я спал, и не спал. Я видел во сне собственную душу.
Свежее голубое утро уже кончилось, и взамен быстро накалялся белый полдень. Я узнал свою душу в старом персе. Это был носильщик.
Голый по пояс и по пояс шафранно-бронзовый, он тащил какой-то мягкий и страшный, удушливый своей громадностью тюк — вату, что ли, — тащил его сначала по неровным камням ската, потом по гибким мосткам, а внизу бессильно плескалась мутно-желтая и тошнотно-теплая Волга, и там плавали жирные радужные пятна мазута, точно расплющенные мыльные пузыри. На лбу носильщика возле самой веревки, его перетянувшей, налилась сизая жила, с которой сочился пот, и больно глядеть было, как на правой руке старика, еще сильной, но дрожащей от натуги, синея, напружился мускул, где уже прорезывались с мучением кристаллы соляных отложений.
Он был еще строен, этот шафранно-золотистый перс, еще картинно красив, но уже весь и навсегда не свой. Он был весь во власти вот этого самого масляно-чадного солнца, и угарной трубы, и раскаленного парапета, весь во власти этой грязно-парной Волги, весь во власти у моего плюшевого дивана, и даже у моего размаянного тела, которое никак не могло, сцепленное грезой, расстаться с его жарким ворсом…
Я не совсем проснулся и заснул снова. Туча набежала, что ли? Мне хотелось плакать… И опять снилось мне то единственное, чем я живу, чем я хочу быть бессмертен и что так боюсь при этом увидеть по-настоящему свободным.
Я видел во сне свою душу. Теперь она странствовала, а вокруг нее была толпа грязная и грубая. Ее толкали — мою душу. Это была теперь пожилая девушка, обесчещенная и беременная; на ее отечном лице странно выделялись желтые пятна усов, и среди своих пахнущих рыбой и ворванью случайных друзей девушка нескладно и высокомерно несла свой пухлый живот.
И опять-таки вся она — была не своя. Только кроме власти пьяных матросов и голода, над ней была еще одна странная власть. Ею владел тот еще не существующий человек, который фатально рос в ней с каждым ее неуклюжим шагом, с каждым биением ее тяжело дышавшего сердца.
Я проснулся, обливаясь потом. Горело не только медно-котельное солнце, но, казалось, вокруг прело и пригорало все, на что с вожделением посмотрит из-за своей кастрюли эта сальная кухарка. Моя душа была уже здесь, со мной, робкая и покладливая, и я додумывал свои сны.
Носильщик-перс… О нет же, нет… Глядите: завидно горделиво он растянулся на припеке и жует что-то, огурцы или арбузы, что-то сочное, жует, а сам скалит зубы синему призраку холеры, который уже давно высматривает его из-за горы тюков с облипшими их клочьями серой ваты.
Глядите: и та беременная, она улыбается, ну право же, она кокетничает с тем самым матросом, который не дальше как сегодня ночью исполосовал кулачищем ее бумажно-белую спину.
Нет, символы, вы еще слишком ярки для моей тусклой подруги. Вот она, моя старая, моя чужая, моя складная душа. Видите вы этот пустой парусиновый мешок, который вы двадцать раз толкнете ногой, пробираясь по палубе на нос парохода мимо жаркой дверцы с звучной надписью «граманжа».
Она отдыхает теперь, эта душа, и набирается впечатлений: она называет это созерцать, когда вы ее топчете. Погодите, придет росистая ночь, в небе будут гореть яркие июльские звезды. Придет и человек — может быть, это будет носильщик, может быть, просто вор; пришелец напихает ее всяким добром, — и она, этот мешок, раздуется, она покорно сформируется по тому скарбу, который должны потащить в ее недрах на скользкую от росы гору вплоть до молчаливого черного обоза… А там с зарею заскрипят возы, и долго, долго душа будет в дороге, и будет она грезить, а грезя, покорно колотиться по грязным рытвинам никогда не просыхающего чернозема…
Один, два таких пути, и мешок отслужил. Да и довольно… В самом деле — кому и с какой стати служил он?
Просил ли он, что ли, о том, чтобы беременная мать, спешно откусывая нитки, сметывала его грубые узлы и чтобы вы потом его топтали, набивали тряпьем да колотили по черным ухабам?
Во всяком случае, отслужит же и он, и попадет наконец на двузубую вилку тряпичника. Вот теперь бы в люк!
Наверное, небытие это и есть именно люк. Нет, погодите еще… Мешок попадет в бездонный фабричный чан, и из него, пожалуй, сделают почтовую бумагу… Отставляя мизинец с темным сапфиром, вы напишете на мне записку своему любовнику… О проклятие!
Мою судьбу трогательно опишут в назидательной книжке ценою в три копейки серебра. Опишут судьбу бедного отслужившего людям мешка из податливой парусины.
А ведь этот мешок был душою поэта — и вся вина этой души заключалась только в том, что кто-то и где-то осудил ее жить чужими жизнями, жить всяким дрязгом и скарбом, которым воровски напихивала его жизнь, жить и даже не замечать при этом, что ее в то же самое время изнашивает собственная, уже ни с кем не делимая мука.
Товарищ,
вдаль
за моря запусти
свое
пролетарское око!
Тебе
Вильсона покажет стих,
по имени —
Гевло́ка.
Вильсон
представляет
союз моряков.
Смотрите, владыка моря каков.
Прежде чем
водным лидером сделаться,
он дрался
с бандами
судовладельцев.
Дрался, правда,
не очень шибко,
чтоб в будущем
драку
признать ошибкой.
Прошла
постепенно
молодость лет.
Прежнего пыла
нет как нет!
И Ви́льсон
в новом
сиянии
рабочим явился.
На пост
председательский
Ви́льсон воссел.
Покоятся
в креслах ляжки.
И стал он
союз
продавать
во все
тяжкие.
Английских матросов
он шлет воевать:
— Вперед,
за купцову прибыль! —
Он слал
матросов
на минах взрывать, —
и шли
корабли
под кипящую водь,
и жрали
матросов
рыбы.
Текут миллиарды
в карманы купцовы.
Купцовы морды
от счастья пунцовы.
Когда же
матрос,
обляпан в заплаты,
пришел
за парой грошей —
ему
урезали
хвост от зарплаты
и выставили
взашей.
Матрос изумился:
— Ловко!
Пойду
на них
забастовкой. —
К Вильсону —
о стачке рядиться.
А тот —
говорит о традициях!
— Мы
мирное счастье выкуем,
а стачка —
дело дикое. —
Когда же
все,
что стояло в споре,
и мелкие стычки,
и драчки,
разлились
в одно
огромное море
всеобщей
великой стачки —
Гевлок
забастовку оную
решил
объявить незаконною.
Не сдерживая
лакейский зуд,
чтоб стачка
жиреть не мешала бы,
на собственных рабочих
в суд
Вильсон
обратился с жалобой!
Не сыщешь
аж до Тимбу́кту
такого
второго фрукта!
Не вечно
вождям
союзных растяп
держать
в хозяйских хле́вах.
Мы знаем,
что ежедневно
растет
крыло
матросов левых.
Мы верим —
скоро
английский моряк
подымется,
даже на водах горя,
чтоб с шеи союза
смылся
мистер
Гевлок Ви́льсон.
Тактика буржуя
проста и верна:
лидера
из союза выдернут,
«на тебе руку,
и в руку на»,
и шепчут
приказы лидеру.
От ихних щедрот
солидный клок
(Тысячу фунтов!
Другим не пара!)
урвал
господин
Вильсон Гевлок,
председатель
союза матросов и кочегаров.
И гордость класса
в бумажник забросив,
за сто червонцев,
в месяц из месяца,
речами
смиряет
своих матросов,
а против советских
лает и бесится.
Хозяйский приказ
намотан на ус.
Продав
и руки,
и мысли,
и перья,
Вильсон
организовывает Союз
промышленного мира
в Британской империи.
О чем
заботится
бывший моряк,
хозяина
с рабочим миря?
Может ли договориться раб ли
с теми,
кем
забит и ограблен?
Промышленный мир? —
Не новость.
И мы
приветствуем
тишину и покой.
Мы
дрались годами,
и мы —
за мир.
За мир —
но за какой?
После военных
и революционных бурь
нужен
такой мир нам,
чтоб буржуазия
в своем гробу
лежала
уютно и смирно.
Таких
деньков примирительных
надо,
чтоб детям
матросов и водников
буржуя
последнего
из зоологического сада
показывали
в двух намордниках.
Чтоб вместо
работы
на жирные чресла —
о мире
голодном
заботиться,
чтоб вместе со старым строем
исчезла
супруга его,
безработица.
Чтобы вздымаемые
против нас
горы
грязи и злобы
оборотил
рабочий класс
на собственных
твердолобых.
Тогда
где хочешь
бросай якоря,
и станет
товарищем близким,
единую
трубку мира
куря,
советский рабочий
с английским.
Матросы
поймут
слова мои,
но вокруг их союза
обвился
концом золотым
говорящей змеи
мистер
Гевлок Ви́льсон.
Что делать? — спро́сите.
Вильсона сбросьте!
За топотом шагов неведом
Случайной конницы налет,
За мглой и пылью —
Следом, следом —
Уже стрекочет пулемет.
Где стрекозиную повадку
Он, разгулявшийся, нашел?
Осенний день,
Сырой и краткий,
По улицам идет, как вол…
Осенний день
Тропой заклятой
Медлительно бредет туда,
Где под защитою Кронштадта
Дымят военные суда.
Матрос не встанет, как бывало,
И не возьмет под козырек.
На блузе бант пылает алый,
Напруженный взведен курок.
И силою пятизарядной
Оттуда вырвется удар,
Оттуда, яростный и жадный,
На город ринется пожар.
Матрос подымет руку к глазу
(Прицел ему упорный дан),
Нажмет курок —
И сразу, сразу
Зальется тенором наган.
А на плацдармах —
Дождь и ветер,
Колеса, пушки и штыки,
Здесь собралися на рассвете
К огню готовые полки.
Здесь:
Галуны кавалериста,
Папаха и казачий кант,
Сюда идут дорогой мглистой
Сапер,
Матрос и музыкант.
Сюда путиловцы с работы
Спешат с винтовками в руках,
Здесь притаились пулеметы
На затуманенных углах.
Октябрь!
Взнесен удар упорный
И ждет падения руки.
Готово все:
И сумрак черный,
И телефоны, и полки.
Все ждет его:
Деревьев тени,
Дрожанье звезд и волн разбег,
А там, под Гатчиной осенней,
Худой и бритый человек.
Октябрь!
Ночные гаснут звуки.
Но Смольный пламенем одет,
Оттуда в мир скорбей и скуки
Шарахнет пушкою декрет.
А в небе над толпой военной,
С высокой крыши,
В дождь и мрак,
Простой и необыкновенный,
Летит и вьется красный флаг.
Темною волей судьбины
(Взгляд ее мрачен и слеп)
Остановились машины,
Высохшим сделался хлеб…
Дымные на горизонте
Мечутся облака.
Расположились на фронте
Серою лавой войска.
Флаг полыхает трехцветный,
Флаг полыхает вдали…
Стелется мрак предрассветный,
Солнце укрыто в пыли,
Воют снаряды, и глухо
Гул их летит в города…
Близится голодуха,
Движется с фронта беда.
Пламенем невеселым
Пестрый полощется флаг,
Ночью кочует по селам
В старой кибитке сыпняк.
Рожью гнилою и ржавой
Вдаль раскатились поля.
Так императорской славой
В край наполнялась земля!
Гаснут февральские пурги,
Ветер кружит и ревет;
В каменном Петербурге
Грозно предместье встает.
Мечется ветер неловкий,
Воет и рыщет, как волк,
Вниз опускает винтовки
Братский Волынский полк.
Выше, и выше, и выше
Красное знамя плывет:
Городовые на крышу
Выкатили пулемет.
Мечется как угорелый
Царский поезд вдали, —
Красный, синий и белый
Флаг растоптан в пыли!
Пули рокочут, как осы,
Пушек тревожен вой,
Мерно выходят матросы
На берег грузной толпой.
Там позади роковое
Море ревет и гудит,
Тяжкое и броневое
Судно дрожмя дрожит.
Тяжкое и броневое
Воет, как бешеный пес;
И для последнего боя
Сходит с оружьем матрос.
В бой он идет спозаранку,
В бой он идет налегке,
Выстирана голландка,
Верный винчестер в руке.
А за матросом солдаты,
А за солдатом батрак, —
«Смерть иль свобода!» Крылатый
Красный полощется флаг.
Новые дали открылись,
Новые дали — заре.
Так в феврале мы трудились,
Чтоб победить в Октябре!
Британская мощь
целиком на морях, —
цари
в многоводном лоне.
Мечта их —
одна:
весь мир покоря,
бросать
с броненосцев своих
якоря
в моря
кругосветных колоний.
Они
ведут
за войной войну,
не бросят
за прибылью гнаться.
Орут:
— Вперед, матросы!
А ну,
за честь
и свободу нации! —
Вздымаются бури,
моря́ беля,
моряк
постоянно на вахте.
Буржуи
горстями
берут прибыля
на всем —
на грузах,
на фрахте.
Взрываются
мины,
смертями смердя,
но жир у богатых
отрос;
страховку
берут
на матросских смертях,
и думает
мрачно
матрос.
Пока
за моря
перевозит груз,
он думает,
что на берегу
все те,
кто ведет
матросский союз,
копейку
его
берегут.
А на берегу
союзный глава,
мистер
Гевлок Вильсо́н,
хозяевам
продал
дела и слова
и с жиру
толстеет, как слон.
Хозяева рады —
свой человек,
следит
за матросами
круто.
И ловит
Вильсон
солидный чек
на сотню
английских фунтов.
Вильсон
к хозяевам впущен в палаты
и в спорах
добрый и миленький.
По ихней
просьбе
с матросской зарплаты
спускает
последние шиллинги.
А если
в его махинации
глаз
запустит
рабочий прыткий,
он
жмет плечами:
— Никак нельзя-с:
промышленность
терпит убытки. —
С себя ж
и рубля не желает соскресть,
с тарифной
иудиной сетки:
вождю, мол,
надо
и пить, и есть,
и, сами знаете,
детки.
Матрос, отправляясь
в далекий рейс,
к земле
оборачивай уши,
глаза
нацеливай
с мачт и рей
на то,
что творится на суше!
Пардон, Чемберлен,
что в ваши дела
суемся
поэмой этой!
Но мой Пегас,
порвав удила,
матросам
вашим
советует:
— В обратную сторону
руль завертя,
вернитесь
к союзным сонмам
и дальше
плывите,
послав к чертям
продавшего вас
Вильсона! —
За борт союза
в мгновение в одно!
Исчезнет —
и не был как будто:
его
моментально
потянет на дно
груз
иудиных фунтов.
Юнгой я ушел из дому,
В узелок свернул рубаху,
Нож карманный взял с собою,
Трубку положил в карман.
Что меня из дому гнало,
Что меня томило ночью,
Почему стучало сердце,
Если с моря ветер дул.
Я не знаю. Непонятна
Мне была тревога эта.
Всюду море и буруны,
Судна в белых парусах.
Юнгой я пришел на судно,
Мыл полы, картофель чистил,
Научился по канатам
Подыматься вверх и вниз.
Боцмана меня ругали,
Били старшие матросы,
Корабельный кок объедки,
Как собаке, мне бросал.
Ах, трудна дорога юнги,
Руки язвами покрыты,
Ноги ломит соль морская,
Соль морская ест глаза.
Но бывает, на рассвете
Выхожу я, одинокий,
Вверх на палубу и вижу
Море, чаек и туман.
Ходят волны за кормою,
Разбегаются от носа,
Льнут к бортам, играют пеной,
И рокочут, и звенят.
А над морем, словно хлопья
Снега белого, кружатся
Чайки, острыми крылами
Взмахивая и звеня.
И над далью голубою,
Где еще дрожит и млеет
Звездный блеск, уже восходит
Солнце в пламени дневном.
От него бегут по волнам
Рыбы огненные, плещут
Золотыми плавниками,
Расплываются, текут.
Что прекраснее и слаще
Солнца, вставшего из моря
В час, когда прохладный ветер
Дует солью нам в лицо.
И в тумане предрассветном
Проплывают, как виденья,
Острова в цветах и пальмах,
В пенье птиц и в плеске волн.
Пусть потом суровый боцман
Мне грозит канатом жгучим,
Издеваются матросы
И бранится капитан, —
Я пришел к родному морю,
К влаге,
Горькой и соленой,
И она течет по жилам,
Словно огненная кровь…
В дубовом паркете картушка компа́са, —
Столетье, как выложил мастер ее.
Над нею звезда полуночного часа,
Касается румбов лучей острие.
В скрещении гулких пустых коридоров
Стою и гляжу напряженно вперед,
И ветер холодных балтийских просторов
В старинные стекла порывисто бьет.
…Стоят по углам, холодея как льдины
(Мундиров давно потускнело шитье),
Великовозрастные гардемарины,
За пьянство поставленные под ружье.
Из дедовских вотчин, из всех захолустий,
Куда не доходят морские ветра,
Барчат загребли и теперь не отпустят
Железная воля и руки Петра.
Сюда в Петербург, в мореходную школу,
И дальше на Лондон или Амстердам,
Где пестрые флаги трепещут над молом,
Где в гаванях тесно груженым судам.
И тот, кто воздвиг укрепленья Кронштадта,
Чьи руки в мозолях, что тверже камней,
Он делал водителей русского флота
Из барски ленивых и косных парней.
Читали указы в примолкнувших ротах:
«Чтоб тем, кто учебе бездельем претит,
Вгоняли науку лозой чрез ворота,
Которыми лодырь на парте сидит».
И многих терзала телесно обида,
И многие были, наверное, злы,
Зубря наизусть теоремы Эвклида,
С трудом постигая морские узлы.
А в будущем — кортик, привешенный косо,
И мичмана флота лихая судьба:
«Лупи по зубам, не жалея, матроса» —
На то его доля слуги и раба.
С командой жесток, с адмиралами кроток,
Нацелься на чин — и проделай прыжок
Поближе к дворцу и под крылышко теток,
На невский, желанный всегда бережок.
Но были и те, кто не знал унижений,
Кто видел в матросе товарища дел,
Кто вел корабли сквозь пожары сражений,
Кто славы морской для отчизны хотел,
С кем флот проходил по пяти океанам,
Кто в битвах с врагом не боялся потерь:
И шведы разбиты, и нет англичанам
Охоты соваться к Кронштадту теперь.
Об этом я думал полуночным часом,
О славе, о бурных дорогах ее…
Звезда высока над картушкой компа́са,
Касается румбов лучей острие.
Звезды путаются в сетях –
В паутине тугих снастей;
Волны рубятся на бортах,
И дрожат огни фонарей.
Месяц катится колесом –
И в воде стремглав потонул…
Ветер бьет ледяным кнутом.
В море – мгла и ночной разгул.
Лоцман вдруг побелел лицом:
"Парус сорван. Гони, гони!.."
Я тебе возвратил кольцо
И проклял молодые дни.
Гибнут пусть в ледяной воде,
Зашипев, как крутой огонь.
Мне – на дно! Я любой беде,
Словно другу, даю ладонь.
Взор – во взор, грудью – в грудь. Вперед!
Только бездна стучит о дно.
Закрутился круговорот;
Ночь от ветра кипит вином.
Только глаз – холодней и злей.
Перед бурей не отступись!
Я теряю своих друзей,
А теперь потеряю жизнь.
Но до смерти, быть может, час?
Что ж ты в думы глядишь мои!
Я еще не совсем погас
Без твоей неживой любви.
Да. Я понял, как ты мертва:
Оторвался от губ твоих,
Позабыл про твои слова,
А теперь вспоминаю их.
И напрасно. До смерти – миг.
У матроса – душа да нож.
Не впервые я боль постиг,
Часто видел и грусть и ложь.
Неужели же только ты
Мне осталась – сиять луной,
В море мглистое с высоты
Опрокинулась надо мной?
Позабуду. Зубами в кровь
Искусаю свой жесткий рот.
Есть другая еще любовь:
Море, ветер, водоворот.
Что потеряно? Не грусти!
Горизонт, да блестящий след,
Да зеркальная ночь в пути,
Да жемчужный сырой рассвет.
Теплый бархат морской воды,
Остролистые пальмы, зной;
И пушистый узор звезды
В черном небе, над головой.
Я, матрос, – крутогрудый черт, –
Пью в таверне прозрачный эль…
Многих девушек людный порт
Приведет на мою постель.
Под шмелиную песнь гитар
С ней иду серебром песка…
Рот коралловый. Зелень. Жар.
Золотая, как зной, рука.
И не знает, – и как ей знать:
Так юна и свежа она, –
Что сегодня я пьян опять,
Как с тобою. Не от вина.
Да – сегодня… Но – нет! Но – нет!
Я тебя не забыл совсем…
Корабля длинный, узкий след
Заливает густая темь.
В бурный день корабль отошел…
Ветер путается в снастях,
Волны рубятся на бортах,
В желтой пене зарылся мол…
Эй! Напрасно не взял я нож.
Ты была бы мертва, как лед.
Но от судьбы своей не уйдешь,
О, проклятый и лживый год!
Мгла и свист. Мачты в ночь и хлябь
Обрываются, бьют в борта,
Громыхают… И на корабль
Опрокинулась высота.
В ней свою любовь утоплю…
Ледяной изумруд волны
Разгулялся по кораблю.
Колесо рулевое – прочь!
Лоцман, брошенный ветром в ночь,
Не увидит своей жены.
Визжит канат; из бездн зыбучих
Выходит якорь; ветр подул;
Матрос на верви мачт скрипучих
Последний парус натянул -
И вот над синими волнами
Своими белыми крылами
Корабль свободный уж махнул!
Плывем!.. бледнеет день; бегут брега родные;
Златой струится блеск по синему пути.
Прости, земля! прости, Россия,
Прости, о родина, прости!
Безумец! что за грусть? в минуту разлученья
Чьи слезы ты лобзал на берегу родном?
Чьи слышал ты благословенья?
Одно минувшее мудреным, тяжким сном
В тот миг душе твоей мелькало,
И юности твоей избитый бурей челн
И бездны перед ней отверстые казало!
Пусть так! но грустно мне! Как плеск угрюмых волн
Печально в сердце раздается!
Как быстро мой корабль в чужую даль несется!
О лютня странника, святой от грусти щит,
Приди, подруга дум заветных!
Пусть в каждом звуке струн приветных
К тебе душа моя, о родина, летит!
Пускай на юность ты мою
Венец терновый наложила -
О мать! душа не позабыла
Любовь старинную твою!
Теперь - сны сердца, прочь летите!
К отчизне душу не маните!
Там никому меня не жаль!
Синей, синей, чужая даль!
Седые волны, не дремлите!
Как жадно вольной грудью я
Пью беспредельности дыханье!
Лазурный мир! в твоем сиянье
Сгорает, тонет мысль моя!
Шумите, парусы, шумите!
Мечты о родине, молчите:
Там никому меня не жаль!
Синей, синей, чужая даль!
Седые волны, не дремлите!
Увижу я страну богов;
Красноречивый прах открою:
И зашумит передо мною
Рой незапамятных веков!
Гуляйте ж, ветры, не молчите!
Утесы родины, простите!
Там никому меня не жаль!
Синей, синей, чужая даль!
Седые волны, не дремлите!
Они кипят, они шумят -
И нет уж родины на дальнем небоскате!
Лишь точка слабая, ее последний взгляд,
Бледнеет - и, дрожа, в вечернем тонет злате.
На смену солнечным лучам,
Мелькая странными своими головами,
Колоссы мрачные свинцовыми рядами
С небес к темнеющим спускаются зыбям...
Спустились; день погас; нет звезд на ризе ночи;
Глубокий мрак над кораблем;
И вот уж неприметным сном
На тихой палубе пловцов сомкнулись очи...
Все спит, - и лишь у руля матрос сторожевой
О дальней родине тихонько напевает,
Иль, кончив срок урочный свой,
Звонком товарища на смену пробуждает.
Лишь странница-волна, взмутясь в дали немой,
Как призрак в саване, коленопреклоненный,
Над спящей бездною встает;
Простонет над пустыней вод -
И рассыпается по влаге опененной.
Так перси юности живой
Надежда гордая вздымает;
Так идеал ее святой
Душа, пресытившись мечтой,
В своей пустыне разбивает.
Но полно! что наш идеал?
Любовь ли, дружба ли, прелестница ли слава?
Сосуд Цирцеи их фиал:
В нем скрыта горькая отрава!
И мне ль вздыхать о них, когда в сей миг орлом,
Над царством шумных волн, крылами дум носимый,
Парит мой смелый дух, как ветр неукротимый,
Как яркая звезда в эфире голубом!
Толпы бессмысленной хвалы иль порицанья,
Об вас ли в этот миг душе воспоминать!
Об вас ли сердцу тосковать,
Измены ласковой коварные лобзанья!
Нет, быстрый мой корабль, по синему пути
Лети стрелой в страны чужие!
Прости, далекая Россия!
Прости, о родина, прости!
Л. и Н. Лифшиц
I
Безупречная линия горизонта, без какого-либо изъяна.
Корвет разрезает волны профилем Франца Листа.
Поскрипывают канаты. Голая обезьяна
с криком выскакивает из кабины натуралиста.
Рядом плывут дельфины. Как однажды заметил кто-то,
только бутылки в баре хорошо переносят качку.
Ветер относит в сторону окончание анекдота,
и капитан бросается с кулаками на мачту.
Порой из кают-компании раздаются аккорды последней вещицы Брамса.
Штурман играет циркулем, задумавшись над прямою
линией курса. И в подзорной трубе пространство
впереди быстро смешивается с оставшимся за кормою.
II
Пассажир отличается от матроса
шорохом шелкового белья,
условиями питания и жилья,
повтореньем какого-нибудь бессмысленного вопроса.
Матрос отличается от лейтенанта
отсутствием эполет,
количеством лент,
нервами, перекрученными на манер каната.
Лейтенант отличается от капитана
нашивками, выраженьем глаз,
фотокарточкой Бланш или Франсуаз,
чтением «Критики чистого разума», Мопассана и «Капитала».
Капитан отличается от Адмиралтейства
одинокими мыслями о себе,
отвращением к синеве,
воспоминаньем о длинном уик-энде, проведенном в именьи тестя.
И только корабль не отличается от корабля.
Переваливаясь на волнах, корабль
выглядит одновременно как дерево и журавль,
из-под ног у которых ушла земля.
III
Разговор в кают-компании «Конечно, эрцгерцог монстр!
но как следует разобраться
— нельзя не признать за ним некоторых заслуг…»
«Рабы обсуждают господ. Господа обсуждают рабство.
Какой-то порочный круг!» «Нет, спасательный круг!»
«Восхитительный херес!» «Я всю ночь не могла уснуть.
Это жуткое солнце: я сожгла себе плечи».
«…а если открылась течь? я читал, что бывают течи.
Представьте себе, что открылась течь, и мы стали тонуть!
Вам случалось тонуть, лейтенант?» «Никогда. Но акула меня кусала».
«Да? любопытно… Но, представьте, что — течь… И представьте
себе…»
«Что ж, может, это заставит подняться на палубу даму в 12-б».
«Кто она?» «Это дочь генерал-губернатора, плывущая в Кюрасао».
IV
Разговоры на палубе «Я, профессор, тоже в молодости мечтал
открыть какой-нибудь остров, зверушку или бациллу».
И что же вам помешало? «Наука мне не под силу.
И потом — тити-мити». «Простите?» «Э-э… презренный металл».
«Человек, он есть кто?! Он — вообще — комар!»
«А скажите, месье, в России у вас, что — тоже есть резина?»
«Вольдемар, перестаньте! Вы кусаетесь, Вольдемар!
Не забывайте, что я…» «Простите меня, кузина». «Слышишь, кореш?»
«Чего? Чего это там вдали?»
«Где?» «Да справа по борту». «Не вижу». «Вон там». «Ах, это…
Вроде бы кит. Завернуть не найдется?» «Не-а, одна газета…
Но оно увеличивается! Смотри!.. Оно увели…»
V
Море гораздо разнообразнее суши.
Интереснее, чем что-либо.
Изнутри, как и снаружи. Рыба
интереснее груши.
На земле существуют четыре стены и крыша.
Мы боимся волка или медведя.
Медведя, однако, меньше и зовем его «Миша».
А если хватит воображенья — «Федя».
Ничего подобного не происходит в море.
Кита в его первозданном, диком
виде не трогает имя Бори.
Лучше звать его Диком.
Море полно сюрпризов, некоторые неприятны.
Многим из них не отыскать причины;
ни свалить на Луну, перечисляя пятна,
ни на злую волю женщины или мужчины.
Кровь у жителей моря холодней, чем у нас; их жуткий
вид леденит нашу кровь даже в рыбной лавке.
Если б Дарвин туда нырнул, мы б не знали «закона джунглей»
либо — внесли бы в оный свои поправки.
VI
«Капитан, в этих местах затонул «Черный принц»
при невыясненных обстоятельствах». «Штурман Бенц!
ступайте в свою каюту и хорошенько проспитесь».
«В этих местах затонул также русский «Витязь».
«Штурман Бенц! Вы думаете, что я
шучу?» «При невыясненных обстоя…»
Неукоснительно надвигается корвет.
За кормою — Европа, Азия, Африка, Старый и Новый свет.
Каждый парус выглядит в профиль, как знак вопроса.
И пространство хранит ответ.
VII
«Ирина!» «Я слушаю». «Взгляни-ка сюда, Ирина».
«Я же сплю». «Все равно. Посмотри-ка, что это там?» «Да где?»
«В иллюминаторе». «Это… это, по-моему, субмарина».
«Но оно извивается!» «Ну и что из того? В воде
все извивается». «Ирина!» «Куда ты тащишь меня?! Я раздета!»
«Да ты только взгляни!» «О боже, не напирай!
Ну, гляжу. Извивается… но ведь это… Это…
Это гигантский спрут!.. И он лезет к нам! Николай!..»
VIII
Море внешне безжизненно, но оно
полно чудовищной жизни, которую не дано
постичь, пока не пойдешь на дно.
Что подтверждается сетью, тралом.
Либо — пляской волн, отражающих как бы в вялом
зеркале творящееся под одеялом.
Находясь на поверхности, человек может быстро плыть.
Под водою, однако, он умеряет прыть.
Внезапно он хочет пить.
Там, под водой, с пересохшей глоткой,
жизнь представляется вдруг короткой.
Под водой человек может быть лишь подводной лодкой.
Изо рта вырываются пузыри.
В глазах возникает эквивалент зари.
В ушах раздается бесстрастный голос, считающий: раз, два, три.
IX
«Дорогая Бланш, пишу тебе, сидя внутри гигантского осьминога.
Чудо, что письменные принадлежности и твоя фотокарточка уцелели.
Сыро и душно. Тем не менее, не одиноко:
рядом два дикаря, и оба играют на укалеле.
Главное, что темно. Когда напрягаю зрение,
различаю какие-то арки и своды. Сильно звенит в ушах.
Постараюсь исследовать систему пищеваренья.
Это — единственный путь к свободе. Целую. Твой верный Жак».
«Вероятно, так было в утробе… Но спасибо и за осьминога.
Ибо мог бы просто пойти на дно, либо — попасть к акуле.
Все еще в поисках. Дикари, увы, не подмога:
о чем я их не спрошу, слышу странное «хули-хули».
Вокруг бесконечные, скользкие, вьющиеся туннели.
Какая-то загадочная, переплетающаяся система.
Вероятно, я брежу, но вчера на панели
мне попался некто, назвавшийся капитаном Немо.»
«Снова Немо. Пригласил меня в гости. Я
пошел. Говорит, что он вырастил этого осьминога.
Как протест против общества. Раньше была семья,
но жена и т. д. И ему ничего иного
не осталось. Говорит, что мир потонул во зле.
Осьминог (сокращенно — Ося) карает жесткосердье
и гордыню, воцарившиеся на Земле.
Обещал, что если останусь, то обрету бессмертье».
Вторник. Ужинали у Немо. Было вино, икра
(с «Принца» и «Витязя»). Дикари подавали, скаля
зубы. Обсуждали начатую вчера
тему бессмертья, «Мысли» Паскаля, последнюю вещь в «Ля Скала».
Представь себе вечер, свечи. Со всех сторон — осьминог.
Немо с его бородой и с глазами голубыми, как у младенца.
Сердце сжимается, как подумаешь, как он тут одинок…
(Здесь обрываются письма к Бланш Деларю от лейтенанта Бенца).
X
Когда корабль не приходит в определенный порт
ни в назначенный срок, ни позже,
Директор Компании произносит: «Черт!»,
Адмиралтейство: «Боже».
Оба неправы. Но откуда им знать о том,
что приключилось. Ведь не допросишь чайку,
ни акулу с ее набитым ртом,
не направишь овчарку
по следу. И какие вообще следы
в океане? Все это сущий
бред. Еще одно торжество воды
в состязании с сушей.
В океане все происходит вдруг.
Но потом еще долго волна теребит скитальцев:
доски, обломки мачты и спасательный круг;
все — без отпечатка пальцев.
И потом наступает осень, за ней — зима.
Сильно дует сирокко. Лучшего адвоката
молчаливые волны могут свести с ума
красотою заката.
И становится ясно, что нечего вопрошать
ни посредством горла, ни с помощью радиозонда
синюю рябь, продолжающую улучшать
линию горизонта.
Что-то мелькает в газетах, толкующих так и сяк
факты, которых, собственно, кот наплакал.
Женщина в чем-то коричневом хватается за косяк
и оседает на пол.
Горизонт улучшается. В воздухе соль и йод.
Вдалеке на волне покачивается какой-то
безымянный предмет. И колокол глухо бьет
в помещении Ллойда.