Всем очень интересно
У сына узнавать, Где стол, где стул, где кресло,
Где лампа, где кровать.И, времени не тратя,
Познаньем увлечён, То к лампе, то к кровати
Ручонки тянет он.
Лампа моя равнодушно мне светит,
Брошено скучное дело,
Песня еще не созрела, —
Что же тревоге сердечной ответит?
Белая штора висит без движенья.
Чьи-то шаги за стеною…
Эти больные томленья —
Перед бедою!
Долго еще прогорит Веспера скромная лампа,
Но уже светит с небес девы изменчивый лик.
Тонкие змейки сребра блещут на влаге уснувшей.
Звездное небо во мгле дальнего облака ждет.
Вот потянулось оно, легкому ветру послушно,
Скрыло богиню, и мрак сладостный землю покрыл.
Скучная лампа моя зажжена,
Снова глаза мои мучит она.
Господи, если я раб,
Если я беден и слаб,
Если мне вечно за этим стоном
Скучным и скудным томиться трудом,
Дай мне в одну только ночь
Слабость мою превозмочь
И в совершенном созданьи одном
Чистым навеки зажечься огнем.
Зимний вечер лампу жжет,
день от ночи стережет.
Белый лист и желтый свет
отмывают мозг от бед.
Опуская пальцы рук,
словно в таз, в бесшумный круг,
отбеляя пальцы впрок
для десятка темных строк.
Лампа даст мне закурить,
буду щеки лампой брить
и стирать рубашку в ней
еженощно сотню дней.
Зимний вечер лампу жжет,
вены рук моих стрижет.
Зимний вечер лампу жжет.
На конюшне лошадь ржет.
Красная лампа горит на столе,
А вокруг, везде — стены тьмы.
Я не хочу жить на земле,
Если нельзя уйти из тюрьмы.Красная лампа на круглом столе.
Никто не хочет тьму пройти.
А если весь мир лежит во зле —
То надо мир спасти.Красная лампа на круглом столе…
Сердце твердит: не то! не то!
Сердце горит — и гаснет во мгле:
Навстречу ему нейдет никто.
Мравина и колоратура —
Это ль не синонимы и стиль?
Догорела лампа. Абажура
Не схранила выблеклая Джильда:
Нет ни лампы, ни надлампника, —
Всё сгорело…
(Недосмотр неопытного рампника?..)
Отчего так жутко-онемело
Поднялась навстречу мне она?
И она ли это? Как больна! —
Ничего от Мравиной. Тень тени.
Ветка перееханной сирени,
И бокал, извиненный до дна.
Камин мерцающий, от лампы свет ленивый,
Чело склоненное под думой молчаливой.
Закрытые тома, шум, смех, вечерний чай
И в глубине очей прекрасных светлый рай!..
Истома легкая и радость ожиданья… —
И в тишине ночной восторги и лобзанья!..
О милый, нежный сон, повсюду ты со мной,
Пусть мимо дни ползут, ты верный спутник мой!.
Из спальни уносят лампу,
Но через пять минут
На тоненькой ножке
Лампа снова тут.Как луна из тумана,
Так легка и бела,
И маленькая обезьяна
Спускается с потолка.Серая обезьянка,
Мордочка с кулачок,
На спине шарманка,
На голове колпачок.Садится и медленно крутит ручку
Старой, скрипучей шарманки своей,
И непонятная песня
Баюкает спящих детей: «Из холода, снега и льда
Зимой расцветают цветы,
Весной цветы облетают
И дети легко умирают.
И чайки летят туда,
Где вечно цветут кресты
На холмиках детских могилок,
Детей, убежавших в рай…»О, пой еще, обезьянка!
Шарманка, играй, играй!
Стопка книг… Свет от лампы… Чисто.
Вот сегодняшний мой уют.
Я могу от осеннего свиста
Ненадолго укрыться тут.
Только свист напирает в окна.
Я сижу. Я чего-то жду…
Все равно я не раз промокну
И застыну на холоду.
В этом свисте не ветер странствий
И не поиски теплых стран,
В нем холодная жуть пространства,
Где со всех сторон — океан.
И впервые боюсь я свиста,
И впервые я сжался тут.
Стопка книг… Свет от лампы… Чисто…
Притаившийся мой уют.
Лампа тускло горит у кровати,
Мать не спит, как и в прошлые дни,
И отцу говорит мать дитяти:
— В этой комнате мы—не одни.
Улыбнуться он силится тщетно,
Но душа смутным страхом полна,
Лампа гаснет почти незаметно…
О, как ночь безконечно длинна!
И когда им в окно засияли
Золотого разсвета лучи—
Мать с отцом, побледневшие, знали:
Кто был гость, приходивший в ночи.
Кто-то мне сказал,
(О, дитя, мне страшно!)
Кто-то мне сказал:
Час его настал.
Лампу я зажгла,
(О, дитя, мне страшно!)
Лампу я зажгла,
Близко подошла.
В первых же дверях,
(О, дитя, мне страшно!)
В первых же дверях,
Пламень задрожал,
У вторых дверей
(О, дитя, мне страшно!)
У вторых дверей
Пламень зашептал.
У дверей последних,
(О, дитя, мне страшно!)
Вспыхнув только раз,
Огонек угас.
Слепну под огненной грушею
В книгах чужих.
Слишком доверчиво слушаю
Колокол их.
Слишком доверчиво верую
В ловкую ложь.
Слишком бездонною мерою
Меряю дрожь.
Власть над душою чужому дав,
Чем я богат?
Плещется в собственных омутах
Рыба и гад.
Что до чужого мне ужаса,
Что я ищу,
Если над полночью кружится
Птица-вещун?
Если над озером, вечером
Желтым, как медь,
Кречетом, раненым кречетом
Сердцу запеть!
Нынче, под огненной грушею
Ночь истребя,
Слушаю, бешено слушаю
Только себя.
Перестарки и старцы и юные
Впали в те же грехи:
Берберовы, Злобины, Бунины
Стали читать стихи.
Умных и средних и глупых,
Ходасевичей и Оцупов
Постигла та же беда.
Какой мерою печаль измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить,
Что это не навсегда!
В "Зеленую Лампу" чинную
Все они, как один, -
Георгий Иванов с Ириною;
Юрочка и Цетлин,
И Гиппиус, ветхая днями,
Кинулись со стихами,
Бедою Зеленых Ламп.
Какою мерою поэтов мерить?
О, дай мне, о, дай мне верить
Не только в хорей и ямб.
И вот оно, вот, надвигается:
Властно встает Оцуп.
Мережковский с Ладинским сливается
В единый небесный клуб,
Словно отрок древне-еврейский,
Заплакал стихом библейским
И плачет, и плачет Кнут…
Какой мерою испуг измерить?
О, дай мне, о, дай мне верить,
Что в зале не все заснут.
Лампы неуверенное пламя.
Непогодь играет на трубе.
Ласковыми, нежными руками
Память прикасается к тебе.
К изголовью тихому постели
Сердце направляет свой полет.
Фронтовая музыка метели
О тебе мне, милая, поет.
Ничего любовь не позабыла,
Прежнему по-прежнему верна:
Ранила ее, но не убила
И не искалечила война.
Помню все: и голос твой, и руки,
Каждый звук минувших помню дней!
В мягком свете грусти и разлуки
Прошлое дороже и видней.
За войну мы только стали ближе.
Ласковей. Прямей. И оттого
Сквозь метель войны, мой друг, я вижу
Встречи нашей нежной торжество.
Оттого и лампы этой пламя
Для меня так ласково горит.
И метель знакомыми словами
О любви так нежно говорит…
Спаси Господи, дым!
— Дым-то, Бог с ним! А главное — сырость!
С тем же страхом, с каким
Переезжают с квартиры: С той же лампою-вплоть, —
Лампой нищенств, студенчеств, окраин.
Хоть бы деревце хоть
Для детей! — И каков-то хозяин? И не слишком ли строг
Тот, в монистах, в монетах, в туманах,
Непреклонный как рок
Перед судорогою карманов.И каков-то сосед?
Хорошо б холостой, да потише!
Тоже сладости нет
В том-то в старом — да нами надышанДом, пропитан насквозь!
Нашей затхлости запах! Как с ватой
В ухе — спелось, сжилось!
Не чужими: своими захватан! Стар-то стар, сгнил-то сгнил,
А всё мил… А уж тут: номера ведь!
Как рождаются в мир
Я не знаю: но так умирают.30 сентября
Вот лампа зажжена, — прекрасная пора…
Все углубленнее и тише, —
Такая тишина, что, кажется, услышишь
Падение пера.
Покоя, отдыха вся комната полна.
Любимая подходит ветром нежным,
Иль как дымок, что вьется безмятежно…
Со мной… одна…
Минута милого глубокого молчанья,
Где каждое движенье — знак вниманья…
Целую ей глаза… И длится тишина…
И лампы желтый свет ласкает нас…
Со дна души
Встают слова любви, — в дневной тиши
Они медлительно и сокровенно зрели,
Настал их час,
Они проснулись, заблестели…
О том, о сем болтаем понемногу:
О распустившемся цветке
У мхов зеленых на прудке,
О зрелом яблоке, упавшем на дорогу…
И вдруг так явственно, так близко
Припоминается давно минувший день:
О нем нам говорит примятая, как тень.
Случайно найденная старая записка…
Конец! опущена завеса!
К разезду публика спешит…
Ну что ж? успех имела пьеса?
О, да! в ушах моих звучит
Еще доселе страстный шепот,
И крик, и вызовы, и топот…
Ушли… и зала уж темна,
Потухли свечи… тишина…
Чу! что-то глухо прозвенело
Во тьме близ сцены опустелой…
Иль это лопнула струна
На старой скрипке?.. Там что? крысы
Грызут ненужные кулисы…
И лампы гаснут, и чадит
От них дымящееся масло…
Одна осталась… вот — шипит,
Шипит… чуть тлеет… и угасла…
Ах, эта лампа… то, друзья,
Была, увы! душа моя.
Там — в улице стоял какой-то дом,
И лестница крутая в тьму водила.
Там открывалась дверь, звеня стеклом,
Свет выбегал, — и снова тьма бродила.
Там в сумерках белел дверной навес
Под вывеской «Цветы», прикреплен болтом.
Там гул шагов терялся и исчез
На лестнице — при свете лампы жолтом.
Там наверху окно смотрело вниз,
Завешанное неподвижной шторой,
И, словно лоб наморщенный, карниз
Гримасу придавал стене — и взоры…
Там, в сумерках, дрожал в окошках свет,
И было пенье, музыка и танцы.
А с улицы — ни слов, ни звуков нет, —
И только стекол выступали глянцы.
По лестнице над сумрачным двором
Мелькала тень, и лампа чуть светила.
Вдруг открывалась дверь, звеня стеклом,
Свет выбегал, и снова тьма бродила.1 мая 1902
Каждое чувство бывает понятней мне ночью, и каждый
Образ пугливо-немой дальше трепещет во мгле;
Самые отзвуки доступней, даже когда, неподвижен,
Книгу держу я в руках, сам пробегая в уме
Всё невозможно-возможное, странно-бывалое… Лампа
Томно у ложа горит, месяц смеется в окно,
А в отдалении колокол вдруг запоет — и тихонько
В комнату звуки плывут; я предаюсь им вполне.
Сердце в них находило всегда какую-то влагу,
Точно как будто росой ночи омыты они…
Звук всё тот же поет, но с каждым порывом иначе:
То в нем меди тугой более, то серебра.
Странно, что ухо в ту пору как будто не слушая слышит;
В мыслях иное совсем, думы — волна за волной…
А между тем ещё глубже сокрытая сила объемлет
Лампу, и звуки, и ночь, их сочетавши в одно.
Так между влажно-махровых цветов снотворного маку
Полночь роняет порой тайные сны наяву.
Давно когда-то в старой Праге,
Раввин ученый проживал.
Он строго следовал писанью
И мудро книги толковал.
Невзгоды жизни и лишенья
Сносил он с твердою душой,
И хоть сидел без хлеба часто,
А называл нужду мечтой.
Но далеко не так покорна
Была жена его судьбе,
И не могла без горя видеть
Худой одежды на себе.
Пренебрегала пищей скудной; —
Когда же ша́баш наступил,
Печаль ея сменилась гневом, —
И праздник ей не в праздник был.
В глазах ея сверкали слезы;
И мужу молвила она:
— „У нас нет рыбы за обедом,
И в кружке нет у нас вина,
И оба мы в лохмотьях ходим:
Куда веселое житье!“
Тогда раввин к настольной лампе
Подвел таинственно ее…
Позолоченная, блистала
Большая лампа, как звезда.
И говорит раввин чуть слышно:
— „Нас не должна страшить нужда!
Ведь эта лампа — золотая!..
Когда я только захочу,
Все даст она: — вино и мясо,
И шелк, и бархат, и парчу“.
— „Ужель?“ И бедность ужь казалась
В тот миг жене раввина — сном!
И вот справлять они садятся
Свой ша́баш весело вдвоем.
И с той поры, когда бывало
Тоска в ея проникнет грудь, —
Чтоб все забыть — на эту лампу
Ей только стоило взглянуть.
Ангел, дней моих хранитель,
С лампой в комнате сидел.
Он хранил мою обитель,
Где лежал я и болел.Обессиленный недугом,
От товарищей вдали,
Я дремал. И друг за другом
Предо мной виденья шли.Снилось мне, что я младенцем
В тонкой капсуле пелен
Иудейским поселенцем
В край далекий привезен.Перед Иродовой бандой
Трепетали мы. Но тут
В белом домике с верандой
Обрели себе приют.Ослик пасся близ оливы,
Я резвился на песке.
Мать с Иосифом, счастливы,
Хлопотали вдалеке.Часто я в тени у сфинкса
Отдыхал, и светлый Нил,
Словно выпуклая линза,
Отражал лучи светил.И в неясном этом свете,
В этом радужном огне
Духи, ангелы и дети
На свирелях пели мне.Но когда пришла идея
Возвратиться нам домой
И простерла Иудея
Перед нами образ свой —Нищету свою и злобу,
Нетерпимость, рабский страх,
Где ложилась на трущобу
Тень распятого в горах, -Вскрикнул я и пробудился…
И у лампы близ огня
Взор твой ангельский светился,
Устремленный на меня.
Злобный змей, зигзагом длинным
Раздевавший темень туч,
Чтоб, гремя, в лесу пустынном
Иль на склоне горных круч,
Ветви, поднятые дубом,
Серным пламенем Зажечь,
И, ликуя, дымным клубом —
Смертным саваном — облечь!
Змей, сносивший с неба, древле,
Прометеев дар земле!
Что таишь ты, стыд ли, гнев ли,
Ныне замкнутый в стекле, —
Сгибы проволоки тонкой
Раскалять покорно там,
Подчинись руке ребенка,
Осужден — в угоду нам.
И, струя лучи из шара,
Ветром зыблем над толпой,
Скрывшей ленту тротуара,
Пестрой, шумной и тупой, —
Чем ты занят? Иль, в причуде
Смутной грезы, веришь ты,
Что вокруг — вес те же люди,
Те же гулы суеты;
Что, как прежде было, сыты
Мясом мамонта, тебя
Славят пляской троглодиты,
Дико космы теребя?
В злобных лицах, в ярых взорах
Ты узнать бы ныне мог
Те же сонмы, для которых
Ты в былом сверкал, как бог.
Иль века виденье стерли,
И теперь, могуч и слаб,
Мыслишь ты: «Не на позор ли
Здесь я выставлен, как раб?»
И, без сил, влеком на угли
Длинным проводом, зигзаг
В небе помнишь ты, — нам друг ли,
Иль, горящий местью, враг?
М. Б.
Мы будем жить с тобой на берегу,
отгородившись высоченной дамбой
от континента, в небольшом кругу,
сооруженном самодельной лампой.
Мы будем в карты воевать с тобой
и слушать, как безумствует прибой,
покашливать, вздыхая неприметно,
при слишком сильных дуновеньях ветра.
Я буду стар, а ты — ты молода.
Но выйдет так, как учат пионеры,
что счет пойдет на дни — не на года, —
оставшиеся нам до новой эры.
В Голландии своей наоборот
мы разведем с тобою огород
и будем устриц жарить за порогом
и солнечным питаться осьминогом.
Пускай шумит над огурцами дождь,
мы загорим с тобой по-эскимосски,
и с нежностью ты пальцем проведешь
по девственной, нетронутой полоске.
Я на ключицу в зеркало взгляну
и обнаружу за спиной волну
и старый гейгер в оловянной рамке
на выцветшей и пропотевшей лямке.
Придет зима, безжалостно крутя
осоку нашей кровли деревянной.
И если мы произведем дитя,
то назовем Андреем или Анной.
Чтоб, к сморщенному личику привит,
не позабыт был русский алфавит,
чей первый звук от выдоха продлится
и, стало быть, в грядущем утвердится.
Мы будем в карты воевать, и вот
нас вместе с козырями отнесет
от берега извилистость отлива.
И наш ребенок будет молчаливо
смотреть, не понимая ничего,
как мотылек колотится о лампу,
когда настанет время для него
обратно перебраться через дамбу.
С завистью большой и затаенной
На отца смотрел я потому,
Что наган тяжелый, вороненый
Партия доверила ему.
Вечерами зимними, при лампе,
Он рассказывал, как их отряд
Атакующей кулацкой банде
Указал штыками путь назад;
Как в сугробы падали бандиты,
Черной кровью прожигая снег,
Как взвивался пулями пробитый
Красный флаг над сотней человек;
Как партийцы шли вперед бесстрашно
Сквозь свинец и ветер, а потом
Зло скрестили в схватке рукопашной
Взгляд со взглядом, штык с чужим штыком…
Наизусть я знал рассказ подробный.
Все же каждый вечер мне опять
Вдруг казались неправдоподобны
Стулья, шкаф, и лампа, и кровать.
Все они куда-то исчезали.
Завывала в комнате пурга,
И передо мною проплывали
Тучи дыма, флаги и снега…
Вспоминаю с гордостью теперь я
Про рассказы своего отца.
Самому мне Родина доверит
Славное оружие бойца.
Встану я, решительный и зоркий,
На родном советском рубеже
С кимовским значком на гимнастерке,
С легкою винтовкою в руке.
И откуда б враг ни появился —
С суши, с моря или с вышины,—
Будут счастья нашего границы
От него везде защищены.
Наши танки ринутся рядами,
Эскадрильи небо истемнят,
Грозными спокойными штыками
Мы врагу укажем путь назад.
Лицо
белее,
чем призрак в белье,
с противным
скривленным ртиной,
а в заднем кармане
всякий билет,
союзный
или —
партийный.
Ответственный банк,
игра —
«Буль».
Красное
советское Монако.
Под лампой,
сморщинив кожу на лбу,
склонилась
толпа маниаков.
Носится
шарик,
счастье шаря,
тыркается
об номера,
и люди
едят
глазами
шарик,
чтоб радоваться
и обмирать.
Последний
рубль
отрыли в тряпье.
Поставили,
смотрят серо́.
Под лампой
сверкнул
маникюр крупье.
Крупье заревел:
«Зер-р-ро!»
«Зеро» —
по-арапски,
по-русски —
«нуль».
Вздохнули неврастеники.
Лопата
крупье
во всю длину
в казну
заграбастала деньги.
Ты можешь
владеть
и другим, и собою,
и волю
стреножить,
можно
заставить
труса
ринуться в бой;
улыбку
послав
побледневшей губой,
он ляжет,
смертью уложенный.
Мы можем
и вору
вычертить путь,
чтоб Маркса читать,
а не красть.
Но кто
сумеет
шею свернуть
тебе,
человечья страсть?
Лампа керосиновая,
Свечка стеариновая,
Коромысло с ведром
И чернильница с пером.
Лампа плакала в углу,
За дровами на полу:
— Я голодная, я холодная!
Высыхает мой фитиль.
На стекле густая пыль.
Почему — я не пойму —
Не нужна я никому?
А бывало, зажигали
Ранним вечером меня.
В окна бабочки влетали
И кружились у огня.
Я глядела сонным взглядом
Сквозь туманный абажур,
И шумел со мною рядом
Старый медный балагур.
Познакомилась в столовой
Я сегодня с лампой новой.
Говорили, будто в ней
Пятьдесят горит свечей.
Ну и лампа! На смех курам!
Пузырёк под абажуром.
В середине пузырька —
Три-четыре волоска.
Говорю я: — Вы откуда,
Непонятная посуда?
Любопытно посмотреть,
Как вы будете гореть.
Пузырёк у вас запаян,
Как зажжёт его хозяин?
А невежа мне в ответ
Говорит: — Вам дела нет!
Я, конечно, загудела:
— Почему же нет мне дела?
В этом доме десять лет
Я давала людям свет
И ни разу не коптела.
Почему же нет мне дела?
Да при этом, — говорю, —
Я без хитрости горю.
По старинке, по привычке,
Зажигаюсь я от спички,
Вот как свечка или печь.
Ну, а вас нельзя зажечь.
Вы, гражданка, самозванка!
Вы не лампочка, а склянка!
А она мне говорит:
— Глупая вы баба!
Фитилёк у вас горит
Чрезвычайно слабо.
Между тем как от меня
Льётся свет чудесный,
Потому что я родня
Молнии небесной!
Я — электрическая
Экономическая
Лампа!
Мне не надо керосина.
Мне со станции машина
Шлёт по проволоке ток.
Не простой я пузырёк!
Если вы соедините
Выключателем две нити,
Зажигается мой свет.
Вам понятно или нет?
Стеариновая свечка
Робко вставила словечко:
— Вы сказали, будто в ней
Пятьдесят горит свечей?
Обманули вас бесстыдно:
Ни одной свечи не видно!
Перо в пустой чернильнице,
Скрипя, заговорило:
— В чернильнице-кормилице
Кончаются чернила.
Я, старое и ржавое,
Живу теперь в отставке.
В моих чернилах плавают
Рогатые козявки.
У нашего хозяина
Теперь другие перья.
Стучат они отчаянно,
Палят, как артиллерия.
Запятые, точки, строчки —
Бьют кривые молоточки.
Вдруг разъедется машина —
Едет вправо половина…
Что такое? Почему? Ничего я не пойму!
Коромысло с ведром
Загремело на весь дом:
— Никто по воду не ходит.
Коромысла не берёт.
Стали жить по новой моде —
Завели водопровод.
Разленились нынче бабы.
Али плечи стали слабы?
Речка спятила с ума —
По домам пошла сама!
А бывало, с перезвоном
К берегам её зелёным
Шли девицы за водой
По улице мостовой.
Подходили к речке близко,
Речке кланялися низко:
— Здравствуй, речка, наша мать,
Дай водицы нам набрать!
А теперь двухлетний внучек
Повернёт одной рукой
Ручку крана, точно ключик,
И вода бежит рекой!
Так сказало коромысло
И на гвоздике повисло.
Хорошо при свете лампы
Книжки милые читать.
Пересматривать эстампы
И по клавишам бренчать, —
Щекоча мозги и чувство
Обаяньем красоты,
Лить душистый мед искусства
В бездну русской пустоты …
В книгах жизнь широким пиром
Тешит всех своих гостей,
Окружая их гарниром
Из страданий и страстей:
Смех, борьба и перемены,
С мясом вырван каждый клок!
А у нас… углы да стены
И над ними потолок.
Но подчас, не веря мифам,
Так событий личных ждешь!
Заболеть бы что ли тифом,
Учинить бы, что ль, дебош?
В книгах гений Соловьевых,
Гейне, Гете и Золя,
А вокруг от Ивановых
Содрогается земля.
На полотнах Магдалины,
Сонм Мадонн, Венер и Фрин,
А вокруг кривые спины
Мутноглазых Акулин.
Где событья нашей жизни,
Кроме насморка и блох?
Мы давно живем, как слизни,
В нищете случайных крох.
Спим и хнычем. В виде спорта,
Не волнуясь, не любя,
Ищем бога, ищем черта,
Потеряв самих себя.
И с утра до поздней ночи
Все, от крошек до старух,
Углубив в страницы очи,
Небывалым дразнят дух.
В звуках музыки — страданье,
Боль любви и шепот грез,
А вокруг одно мычанье,
Стоны, храп и посвист лоз.
Отчего? Молчи и дохни.
Рок — хозяин, ты — лишь раб.
Плюнь, ослепни и оглохни,
И ворочайся, как краб!
… Хорошо при свете лампы
Книжки милые милые читать,
Перелистывать эстампы
И по клавишам бренчать.
Раскуренный дочиста коробок,
Окурки под лампою шаткой…
Он гость — я хозяин. Плывет в уголок
Студеная лодка-кроватка.
.— Довольно! Пред нами другие пути,
Другая повадка и хватка!.. —
Но гость не встает. Он не хочет уйти;
Он пальцами, чище слоновой кости,
Терзает и вертит перчатку…
Столетняя палка застыла в углу,
Столетний цилиндр вверх дном на полу,
Вихры над веснушками взреяли…
Из гроба, с обложки ли от папирос —
Он в кресла влетел и к пружинам прирос,
Перчатку терзая, — Рылеев…
— Ты наш навсегда! Мы повсюду с тобой,
Взгляни!.. —
И рукой на окно:
Голубой
Сад ерзал костями пустыми.
Сад в ночь подымал допотопный костяк,
Вдыхая луну, от бронхита свистя,
Шепча непонятное имя…
— Содружество наше навек заодно! —
Из пруда, прижатого к иве,
Из круглой смородины лезет в окно
Промокший Каховского кивер…
Поручик! Он рвет каблуками траву,
Он бредит убийством и родиной;
Приклеилась к рыжему рукаву
Лягушечья лапка смородины…
Вы — тени от лампы!
Вы — мокрая дрожь
Деревьев под звездами робкими…
Меня разговорами не проведешь,
Портрет с папиросной коробки!..
Я выключил свет — и видения прочь!
На стекла с предательской ленью
В гербах и султанах надвинулась ночь —
Ночь Третьего отделенья…
Пять сосен тогда выступают вперед,
Пять виселиц, скрытых вначале,
И сизая плесень блестит и течет
По мокрой и мыльной мочале…
В калитку врывается ветер шальной,
Отчаянный и бесприютный, —
И ветви над крышей и надо мной
Заносятся, как шпицрутены…
Крылатые ставни колотятся в дом,
Скрежещут зубами шарниров.
Как выкрик:
— Четвертая рота, кругом! -
Упрятанных в ночь командиров…
И я пробегаю сквозь строй без конца —
В поляны, в леса, в бездорожья…
…И каждая палка хочет мясца,
И каждая палка пляшет по коже…
В ослиную шкуру стучит кантонист
(Иль ставни хрипят в отдаленьи?)…
А ночь за окном, как шпицрутенов свист,
Как Третье отделенье,
Как сосен качанье, как флюгера вой…
И вдруг поворачивается ключ световой.
Безвредною синькой покрылось окно,
Окурки под лампою шаткой.
В пустой уголок, где от печки темно,
Как лодка, вплывает кроватка…
И я подхожу к ней под гомон и лай
Собак, зараженных бессонницей:
— Вставай же, Всеволод, и всем володай,
Вставай под осеннее солнце!
Я знаю: ты с чистою кровью рожден,
Ты встал на пороге веселых времен!
Прими ж завещанье:
Когда я уйду
От песен, от ветра, от родины, —
Ты начисто выруби сосны в саду,
Ты выкорчуй куст смородины!..
Чтобы было всё понятно
надо жить начать обратно
и ходить гулять в леса
обрывая волоса
а когда огонь узнаешь
или в лампе или в печке
то скажи чего зияешь
ты огонь владыка свечки
что ты значишь или нет
где котёл где кабинет
вьются демоны как мухи
над кусочком пирога
показали эти духи
руки ноги и рога
звери сочные воюют
лампы корчатся во сне
дети молча в трубку дуют
бабы плачут на сосне
и стоит универсальный
бог на кладбище небес
конь шагает идеальный
наконец приходит лес
мы испуганно глядим
думая что это дым
лес рычит поднявши руки
лес волнуется от скуки
шепчет вяло я фантом
буду может быть потом
и стоят поля у горки
на подносе держат страх
люди звери черногорки
веселятся на пирах
бурно музыка играет
и зыряне веселятся
пастухи пастушки лают
на столах челны крутятся
а в челнах и там и тут
видны венчики минут
здесь всеобщее веселье
это сразу я сказал
то рождение ущелья
или свадьба этих скал
это мы увидим пир
на скамье присядем трубной
между тем вертясь как мир
по рукам гремели бубны
будет небо будет бой
или будем мы собой
по усам ходили чаши
на часах росли цветы
и взлетали мысли наши
меж растений завитых
наши мысли наши лодки
наши боги наши тётки
наша души наша твердь
наши чашки в чашках смерть
но сказали мы однако
смысла нет в таком дожде
мы как соли просим знака
знак играет на воде
холмы мудрые бросают
всех пирующих в ручей
в речке рюмки вырастают
в речке родина ночей
мы подумав будто трупы
показали небу крупы
море время сон одно
скажем падая на дно
захватили инструменты
души ноги порошки
и расставив монументы
засветив свои горшки
мы на дне глубоком моря
мы утопленников рать
мы с числом пятнадцать споря
будем бегать и сгорать
но однако шли года
шёл туман и ерунда
кто упал на дно морское
корабельною доскою
тот наполнился тоскою
зубом мудрости стучит
кто на водоросли тусклой
постирать повесил мускул
и мигает как луна
когда колышется волна
кто сказал морское дно
и моя нога одно
в общем все тут недовольны
молча вышли из воды
позади гудели волны
принимаясь за труды
корабли ходили вскачь
кони мчались по полям
и была пальба и плач
сон и смерть по облакам
все утопленники вышли
почесались на закат
и поехали на дышле
кто был беден кто богат
я сказал я вижу сразу
всё равно придёт конец
нам несут большую вазу
там цветок и бубенец
это ваза это ловко
это свечка это снег
это соль и мышеловка
для веселья и для нег
здравствуй бог универсальный
я стою немного сальный
волю память и весло
слава небу унесло.
I
«Он был настолько дерзок, что стремился
познать себя…» Не больше и не меньше,
как самого себя.
Для достиженья этой
недостижимой цели он сначала
вооружился зеркалом, но после,
сообразив, что главная задача
не столько в том, чтоб видеть, сколько в том,
чтоб рассказать о виденном голландцам,
он взялся за офортную иглу
и принялся рассказывать.
О чем же
он нам поведал? Что он увидал?
Он обнаружил в зеркале лицо, которое
само в известном смысле
есть зеркало.
Любое выраженье
лица — лишь отражение того,
что происходит с человеком в жизни.
А происходит разное:
сомненья,
растерянность, надежды, гневный смех —
как странно видеть, что одни и те же
черты способны выразить весьма
различные по сути ощущенья.
Еще страннее, что в конце концов
на смену гневу, горечи, надеждам
и удивлению приходит маска
спокойствия —такое ощущенье,
как будто зеркало от всех своих
обязанностей хочет отказаться
и стать простым стеклом, и пропускать
и свет и мрак без всяческих препятствий.
Таким он увидал свое лицо.
И заключил, что человек способен
переносить любой удар судьбы,
что горе или радость в равной мере
ему к лицу: как пышные одежды
царя. И как лохмотья нищеты.
Он все примерил и нашел, что все,
что он примерил, оказалось впору.
II
И вот тогда он посмотрел вокруг.
Рассматривать других имеешь право
лишь хорошенько рассмотрев себя.
И чередою перед ним пошли
аптекари, солдаты, крысоловы,
ростовщики, писатели, купцы —
Голландия смотрела на него
как в зеркало. И зеркало сумело
правдиво — и на многие века —
запечатлеть Голландию и то, что
одна и та же вещь объединяет
все эти — старые и молодые — лица;
и имя этой общей вещи — свет.
Не лица разнятся, но свет различен:
Одни, подобно лампам, изнутри
освещены. Другие же — подобны
всему тому, что освещают лампы.
И в этом — суть различия.
Но тот,
кто создал этот свет, одновременно
(и не без оснований) создал тень.
А тень не просто состоянье света,
но нечто равнозначное и даже
порой превосходящее его.
Любое выражение лица —
растерянность, надежда, глупость, ярость
и даже упомянутая маска
спокойствия —не есть заслуга жизни
иль самых мускулов лица, но лишь
заслуга освещенья.
Только эти
две вещи — тень и свет — нас превращают
в людей.
Неправда?
Что ж, поставьте опыт:
задуйте свечи, опустите шторы.
Чего во мраке стоят ваши лица?
III
Но люди думают иначе. Люди
считают, что они о чем-то спорят,
поступки совершают, любят, лгут,
пророчествуют даже.
Между тем,
они всего лишь пользуются светом
и часто злоупотребляют им,
как всякой вещью, что досталась даром.
Одни порою застят свет другим.
Другие заслоняются от света.
А третьи норовят затмить весь мир
своей персоной — всякое бывает.
А для иных он сам внезапно гаснет.
IV
И вот когда он гаснет для того,
кого мы любим, а для нас не гаснет
когда ты можешь видеть только лишь
тех, на кого ты и смотреть не хочешь
(и в том числе, на самого себя),
тогда ты обращаешь взор к тому,
что прежде было только задним планом
твоих портретов и картин —
к земле… Трагедия окончена. Актер
уходит прочь. Но сцена —остается
и начинает жить своею жизнью.
Что ж, в виде благодарности судьбе
изобрази со всею страстью сцену.
Ты произнес свой монолог. Она
переживет твои слова, твой голос
и гром аплодисментов, и молчанье,
столь сильно осязаемое после
аплодисментов. А потом —тебя,
все это пережившего.
V
Ну, что ж,
ты это знал и раньше. Это — тоже
дорожка в темноту.
Но так ли надо
страшиться мрака? Потому что мрак
всего лишь форма сохраненья света
от лишних трат, всего лишь форма сна,
подобье передышки.
А художник —
художник должен видеть и во мраке.
Что ж, он и видит. Часть лица.
Клочок какой-то ткани. Краешек телеги.
Затылок чей-то. Дерево. Кувшин.
Все это как бы сновиденья света,
уснувшего на время крепким сном.
Но рано или поздно он проснется.
В старых сказках говорится
Будто в образе зверином
Ходят часто чародеем
Заколдованные принцы.
Но бывают дни —и принцы
Принимают прежний образ:
Принц волочится и дамам
Серенады воспевает —
Все до часа рокового;
А настанет он —мгновенно
Светлый принц четвероногим
Снова делается зверем.
Днесь воспеть такого принца
Я намерен. Он зовется —
Израиль, и злою ведьмой
Обращен давно в собаку.
Всю неделю по собачьи
Он и чувствует, и мыслит,
Грязный шляется и смрадный,
На позор и смех мальчишкам.
Но лишь пятница минует —
Принц становится, как прежде,
Человеком и выходит
Из своей собачьей шкуры.
Мыслит, чувствует как люди,
Гордо, с поднятой главою,
И, разряженный, вступает
Он в отцовские чертоги.
«Прародительския сени!»
Их приветствует он нежно:
«Дом Иаковлев, цалую
Прах у врат твоих священных!»
По чертогам пробегает
Легкий шопот и движенье.
Тихо в храме все; чуть дышет
Сам невидимый хозяин.
Сенешаль великий только —
То-есть служка в синагоге —
Лазит вверх и вниз поспешно,
В храме лампы зажигая.
Лампы —светочи надежды!
Как горят оне, как блещут!
Залита огнем эстрада,
Где читать выходят Тору,
И уже —перед ковчегом,
Занавешенным покровом
С драгоценными камнями
И хранящим эту Тору —
Кантор встал, изящный кантор.
Вот он, с духом собираясь,
Вздернул плечи, растопыря
Чорный плащь при сем локтями.
Вот он, ручкой щеголяя,
Потрепал себя по шее,
Перст к виску прижал, большим же
Пальцем горло расправляет.
Долго он бормочет тихо —
Наконец, как вдохновенный,
Возглашает громогласно:
«Лехо Дойди Ликрас Калле!
«О, гряди, жених желанный,
Ты во сретенье невесте,
Той, которая откроет
Для тебя свой лик стыдливый.»
Этот стих венчальный сложен
Был Иегудой Бен-Галеви,
Песнопевцем знаменитым
В дни калифов мавританских.
В этом гимне восхвалял он
Обрученье Израиля
С молодой принцессой Шабаш,
Молчаливой принцессой.
Перл и цвет красот вселенной —
Эта чудная принцесса.
Что тут савская царица,
Соломонова подруга!
Бог с ней, с этою педанткой!
Весь свой век она хотела
Остроумьем забавляться —
Наконец, ведь это скучно!
Нет, принцесса Шабаш —это
Тихий ангел: ненавидит
Суемудрие и споры,
Эти умственные боксы,
Ненавидит этот дикий
Пафос страстных декламаций,
Искры сыплющий и бурно
Потрясающий власами.
Скромно под чепец парик свой
Прячет тихая принцесса,
Смотрит кротко, как газели,
Тихим праздником сияет
И возлюбленному принцу
Дозволяет все, все —только
Не курит. «Курит в субботу
Запрещается законом!
«Но за-то, ной милый, нынче
Продушишься ты, в замену,
Чудным кушаньем: ты будешь
Нынче ша̀лет, друг мой, кушать.»
«Ша̀лет —божеская искра,
Сын Элизия!» запел бы
Верно Шиллер вдохновенный,
Если б только знал он ша̀лет!
Это —дар священный неба,
Откровенный Моисею
При тронах синайских, вместе
Со скрижалями закона.
Перед этой райской снедью —
Дрянь амброзия и нектар
Лжебогов, которых чтили
Встарь языческие греки.
Вот наш принц вкушает ша̀лет:
Просветлел, в блаженстве тает,
Распахнул камзол широко
И лепечет, улыбаясь:
«То не шум ли Иордана,
Не журчанье ль струй студеных
Под навесом пальм Бетэля?
То не ржанье ли верблюдов?
«Не овец ли тонкорунных
Колокольчики лепечут?
Не с вершин ли Гилеата
Овцы на̀ ночь сходят в долы?»
Но ужь день склонился. Тени
Удлинняются: подходит
Исполинскими шагами
Срок ужасный. Принц вздыхает.
Точно хладными перстами
Ведьмы за̀ сердце хватают;
В членах дрожь, что вот прийдется
Сжаться, скорчиться в собачку.
Принцу милому подносит
Нарду тихая принцесса,
(Раз еще вдохнуть спешит он
Нарда запах скипидарный),
Наполняет принцу кубок:
Пьет он жадно —и остатком
Окропляет стол, подносит
К брызгам маленькую свечку.
Солнце скрылось; свечка грустно
Зашипела и погасла.
В тот же миг и принц из храма
Грязной выбежал собакой.
Видим мы в арабских сказках,
Что в обличий зверином
Ходят часто чародеем
Заколдованные принцы.
Но бывают дни — и принцы
Принимают прежний образ:
Принц волочится и дамам
Серенады распевает.
Все до часа рокового;
А настанет он — мгновенно
Светлый принц четвероногим
Снова делается зверем.
Днесь воспеть такого принца
Я намерен. Он зовется
Израилем и в собаку
Злою ведьмой обращен.
Всю неделю по-собачьи
Он и чувствует и мыслит,
Грязный шляется и смрадный,
На позор и смех мальчишкам.
Но лишь пятница минует,
Принц становится, как прежде,
Человеком и выходит
Из своей собачьей шкуры.
Мыслит, чувствует, как люди;
Гордо, с поднятой главою
И разряженный, вступает
Он в отцовские чертоги.
«Прародительские сени! —
Их приветствует он нежно, —
Дом Иаковлев! Целую
Прах порога твоего!»
По чертогам пробегают
Легкий шепот и движенье;
Дышит явственно в тиши
Сам невидимый хозяин.
Лишь великий сенешаль
( служка в синагоге)
Лазит вверх и вниз поспешно,
В храме лампы зажигая.
Лампы — светочи надежды!
Как горят они и блещут!
Ярко светят также свечи
На помосте альмемора.
И уже перед ковчегом,
Занавешенным покровом
С драгоценными камнями
И в себе хранящим тору,
Занимает место кантор,
Пренарядный человечек;
Черный плащик свой на плечи
Он кокетливо накинул,
Белой ручкой щеголяя,
Потрепал себя по шее,
Перст к виску прижал, большим же
Пальцем горло расправляет.
Трели он пускает тихо;
Но потом, как вдохновенный,
Возглашает громогласно:
«Лехо дауди ликрас калле!
О, гряди, жених желанный,
Ждет тебя твоя невеста —
Та, которая откроет
Для тебя стыдливый лик!»
Этот чудный стих венчальный
Сочинен был знаменитым
Миннезингером великим,
Дон Иегудой бен Галеви.
В этом гимне он воспел
Обрученье Израиля
С царственной принцессой Шабаш,
По прозванью Молчаливой.
Перл и цвет красот вселенной
Эта чудная принцесса!
Что тут Савская царица,
Соломонова подруга,
Эфиопская педантка,
Что умом блистать старалась
И загадками своими,
Наконец, уж надоела!
Нет! Принцесса Шабаш — это
Сам покой и ненавидит
Суемудреные битвы
И ученые дебаты;
Ненавидит этот дикий
Пафос страстных декламаций,
Искры сыплющий и бурно
Потрясающий власами.
Под чепец свой скромно прячет
Косы тихая принцесса,
Смотрит кротко, как газель,
Станом стройная, как аддас.
И возлюбленному принцу
Дозволяет все, но только —
Не курить. «Курить в субботу
Запрещает нам закон.
Но зато, мой милый, нынче
Ты продушишься взамен
Чудным кушаньем: ты будешь
Нынче шалет, друг мой, кушать».
«Шалет — божеская искра,
Сын Элизия!» — запел бы
Шиллер в песне вдохновенной,
Если б шалета вкусил.
Он — божественное блюдо;
Сам всевышний Моисея
Научил его готовить
На горе Синайской, где
Он открыл ему попутно,
Под громовые раскаты,
Веры истинной ученье —
Десять заповедей вечных.
Шалет — истинного бога
Чистая амброзия,
И в сравненье в этой снедью
Представляется вонючей
Та амброзия, которой
Услаждалися лжебоги
Древних греков, — те, что были
Маскированные черти.
Вот наш принц вкушает шалет;
Взор блаженством засветился.
Он жилетку расстегнул
И лепечет, улыбаясь:
«То не шум ли Иордана,
Не журчанье ль струй студеных
Под навесом пальм Бет-Эля,
Где верблюды отдыхают?
Не овец ли тонкорунных
Колокольчики лепечут?
Не с вершин ли Гилеата
На ночь сходят в дол барашки?»
Но уж день склонился. Тени
Удлиняются. Подходит
Исполинскими шагами
Срок ужасный. Принц вздыхает.
Точно хладными перстами
Ведьмы за сердце берут.
Предстоит метаморфоза —
Превращение в собаку.
Принцу милому подносит
Нарду тихая принцесса;
Раз еще вдохнуть спешит он
Этот запах благовонный;
И с питьем прощальным кубок
Вслед за тем она подносит;
Пьет он жадно, — две-три капли
Остаются лишь на дне.
И кропит он ими стол;
К брызгам свечку восковую
Приближает, — и с шипеньем
Гаснет грустная свеча.
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
В час томительный полночи, когда сон смыкал мне очи,
Утомленный и разбитый я сидел, дремля над книгой
Позабытых жизни тайн. Вдруг у двери тихий шорох —
Кто-то скребся еле слышно, скребся тихо в дверь моя.
Гость какой-то запоздалый, думал я, стучит сюда —
Пусть войдет он—не беда.
Это было, помню точно, средь сырой Декабрьской ночи.
Бледный отблеск от камина стлался тенью на полу.
С трепетом я ждал рассвета, тщетно ждал от книг ответа,
Чтоб души утешить горе—ждал ответа о Леноре,
Светлом ангеле Леноре, что исчезла без следа,
Без возврата навсегда.
Тихий шелест шелка шторы вдруг нарушил тишину.
Вздрогнул я—холодный ужас кровь заледенил мою.
Сердце билось замирая, встал я, тихо повторяя, повторяя все одно:
«Поздний гость ждет у порога разрешенья моего,
Гость там просит у порога дверь открыть ему сюда,
Пусть же входит—не беда».
Поборов свое волненье, я отбросил прочь сомненье.
Я прошу у вас прощенья, что я вас так задержал,
Дело вышло очень просто, я немножко задремал,
Вы же тихо так стучали, дверь слегка лишь вы толкали…
Распахнув тут настежь дверь, я сказал: «Прошу сюда» —
Но… молчанье, темнота.
Пред томящей темнотою страха полон я стоял.
Мир фантастики, что смертным недоступен, мне предстал.
Темнота кругом царила беспредметности полна,
Ухо слово вдруг схватило—то шепнул «Ленора» я.
Еле слышное «Ленора» повторила темнота,
И охваченное мглою все исчезло без следа.
Жутко в комнате мне стало, голова моя пылала.
Слышу, вновь стучится кто-то посильнее, чем тогда.
«Несомненно,—тут сказал я,—стук тот слышится в окне,
Взглянем, кто там, чтоб сомненья все исчезли без следа.
Тише сердце, надо только не бояться никогда:
Ветер дует, как всегда».
Только приоткрыл я ставню, как в нее жеманно, плавно,
Важно влез огромный Ворон, ворон старых добрых лет.
На меня не кинув взгляда, без заминки, мерным шагом
Подойдя, взлетел на дверь, пересел на бюст Паллады
И уселся с строгим взглядом, с видом важного лица,
Точно там сидел всегда.
Птица черная невольно грусть рассеяла мою:
Так торжественно-суров мрачный был ее покров.
«Хоть твой хвост помят и тонок,—я сказал,—но ты не робок,
Страшный, старый, мрачный Ворон, заблудившийся в ночи.
Как зовут тебя, скажи мне, на Плутоновских водах?»
Ворон каркнул: «Никогда».
Поражен я был, как ясно Ворон грузный говорил —
Хоть ответ его не ясен—не вполне понятен был.
Разве может кто подумать из живущих на земле,
Видеть пред собой на двери иль на бюсте на стене
Птицу ль, зверя ль, говорящих без малейшего труда,
С странной кличкой—«Никогда».
Ворон все сидел понурясь, неподвижно, молча, хмурясь —
Точно в слове, что он молвил, все что мог, сказал он полно,
Не промолвил больше слова, ни пером не двинул черным,
Но—подумал я лишь только—дорогих ушло ведь столько,
Так и он исчезнет завтра, как надежды, без следа.
Он сказал вдруг: «Никогда».
Пораженный резким звуком, тишину прервавшим вдруг,
«Нет сомненья,—произнес я,—это все, что знает он,
Пойман он, знать, был беднягой, чьим несчастье было стягом,
Чьих надежд разбитых звон был как песня похорон,
Кто под бременем труда повторял одно всегда:
„Ничего и никогда“».
Ворон вызвал вновь улыбку—хоть тоска щемила грудь.
Кресло к двери я подвинул, сел и стал смотреть на бюст,
И на бархате подушек, растянувшись, размышлял,
Размышлял, что этот странный Ворон позабытых лет,
Что сей мрачный, неуклюжий, сухопарый и угрюмый Ворон, что прожил века,
Говорит—под «Никогда».
Так сидел я, размышляя, птицу молча наблюдая,
Глаз которой злой закал грудь насквозь мне прожигал.
Я глядел не отрываясь, голова моя склонялась
На подушек бархат мягкий средь лучей от лампы ярких,
Тот лиловый бархат мягкий, больше складок чьих она
Не коснется никогда.
Воздух вкруг меня сгустился, фимиам вдруг заструился,
Поступь ангелов небесных зазвучала на полу.
«Тварь,—я вскрикнул,—кем ты послан, с ангелами ль ты подослан,
Отдыха дай мне, забвенья о Леноре, что ушла,
Дай упиться мне забвеньем, чтоб забыться навсегда».
Ворон каркнул: «Никогда».
«Вещий,—крикнул я,—зла вестник, птица ль ты или дух зла,
Искуситель ты иль сам ты за борт выброшен грозой,
Безнадежный, хоть бесстрашный, занесен в сей край пустой,
В дом сей, Ужасом томимый, о, скажи, молю тебя:
Можно ли найти забвенье в чаше полной—навсегда?»
Каркнул Ворон: «Никогда».
«Вещий,—я вскричал,—зла вестник, птица ль ты или дух зла,
Заклинаю небесами, Богом, что над всеми нами,
Ты души, обятой горем, не терзай, ты о Леноре
Мне скажи, смогу ль я встретить деву, что как дух чиста,
В небесах, куда бесспорно будет чистая взята?»
Ворон каркнул: «Никогда».
Я вскочил при этом слове, вскрикнув: «Птица или дух,
В мрак и вихрь подземной ночи ты сейчас же улетай,
Чтоб от лживых уст на память не осталось ни пера.
Мир тоски моей не трогай, с двери прочь ты улетай,
Клювом сердца не терзай мне, сгинь без всякого следа!»
Ворон каркнул: «Никогда».
С тех пор Ворон безнадежно все сидит, сидит недвижно
На Паллады бюсте бледном, что над дверью на стене.
Зло его сверкают очи, как у демона средь ночи,
Тень его под светом лампы пол собой весь заняла.
И душа моя под гнетом тени, что на пол легла,
Не воспрянет—никогда.