Во сне летал, а наяву
Играл с детьми в серсо:
На ядовитую траву
Садилось колесо.Оса летала за осой,
Слыла за розу ось,
И падал навзничь сад косой
Под солнцем вкривь и вкось.И вкривь и вкось Сантос Дюмон
Над тыщей человек –
Почти что падал, как домой,
На полосатый трек.Во сне летал, а наяву
(Не как в серсо — всерьез!)
Уже садился на траву
Близ Дувра Блерьо.Ла-Манш знобило от эскадр,
Смещался в фильме план,
И было трудно отыскать
Мелькнувший моноплан.Там шлем пилота пулей стал,
Там пулей стал полет –
И в честь бумажного хвоста
Включил мотор пилот.Во сне летал, а наяву,
У эллинга, смеясь,
Пилот бидон кидал в траву
И трос крепил и тряс.И рота стриженых солдат
Не отпускала хвост,
Пока пилот смотрел назад
Во весь пилотский рост.Касторкой в крылья фыркал гном,
Касторку крыла пыль,
И сотрясал аэродром
Окружность в десять миль.Во сне летал… И наяву –
Летал. Парил Икар,
Роняя крылья на траву
Трефовой тенью карт.Топографический чертеж
Коробился сквозь пар,
И был на кукольный похож
Артиллерийский парк.Но карты боя точный ромб
Подсчитывал масштаб,
Пуская вкось пилюли бомб
На черепичный штаб.Во сне летал, а наяву
Со старта рвал любой
Рекорд, исколесив траву,
Торпедо-китобой, Оса летала за осой,
Слыла за розу ось,
И падал навзничь сад косой
Под солнцем вкривь и вкось.Летело солнце — детский мяч,
Звенел мотор струной, –
И время брил безумный матч
Над взмыленной страной.
С. А. ПоляковуПроходят толпы с фабрик прочь.
Отхлынули в пустые дали.
Над толпами знамена в ночь
Кровавою волной взлетали.Мы ехали. Юна, свежа,
Плеснула перьями красотка.
А пуля плакала, визжа,
Над одинокою пролеткой.Нас обжигал златистый хмель
Отравленной своей усладой.
И сыпалась — вон там — шрапнель
Над рухнувшею баррикадой.В «Aquarium’е» с ней шутил
Я легкомысленно и метко.
Свой профиль теневой склонил
Над сумасшедшею рулеткой, Меж пальцев задрожавших взяв
Благоуханную сигару,
Взволнованно к груди прижав
Вдруг зарыдавшую гитару.Вокруг широкого стола,
Где бражничали в тесной куче,
Венгерка юная плыла,
Отдавшись огненной качуче.Из-под атласных, темных вежд
Очей метался пламень жгучий;
Плыла: — и легкий шелк одежд
За ней летел багряной тучей.Не дрогнул юный офицер,
Сердито в пол палаш ударив,
Как из раздернутых портьер
Лизнул нас сноп кровавых зарев.К столу припав, заплакал я,
Провидя перст судьбы железной:
«Ликуйте, пьяные друзья,
Над распахнувшеюся бездной.Луч солнечный ужо взойдет;
Со знаменем пройдет рабочий:
Безумие нас заметет —
В тяжелой, в безысходной ночи.Заутра брызнет пулемет
Там в сотни возмущенных грудей;
Чугунный грохот изольет,
Рыдая, злая пасть орудий.Метелицы же рев глухой
Нас мертвенною пляской свяжет, -
Заутра саван ледяной,
Виясь, над мертвецами ляжет,
Друзья мои…»И банк метал
В разгаре пьяного азарта;
И сторублевики бросал;
И сыпалась за картой карта.И, проигравшийся игрок,
Я встал: неуязвимо строгий,
Плясал безумный кэк-уок,
Под потолок кидая ноги.Суровым отблеском покрыв,
Печалью мертвенной и блеклой
На лицах гаснущих застыв,
Влилось сквозь матовые стекла —Рассвета мертвое пятно.
День мертвенно глядел и робко.
И гуще пенилось вино,
И щелкало взлетевшей пробкой.
Я на карте моей под ненужною сеткой
Сочиненных для скуки долгот и широт,
Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
Виноградной оброненной веткой ползет.А вокруг города, точно горсть виноградин,
Это — Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,
Самый звук этих слов мне, как солнце, отраден,
Точно бой барабанов, он будит мечту.Но не верю, не верю я, справлюсь по книге,
Ведь должна же граница и тупости быть!
Да, написано Нигер… О, царственный Нигер,
Вот как люди посмели тебя оскорбить! Ты торжественным морем течешь по Судану,
Ты сражаешься с хищною стаей песков,
И когда приближаешься ты к океану,
С середины твоей не видать берегов.Бегемотов твоих розоватые рыла
Точно сваи незримого чудо-моста,
И винты пароходов твои крокодилы
Разбивают могучим ударом хвоста.Я тебе, о мой Нигер, готовлю другую,
Небывалую карту, отраду для глаз,
Я широкою лентой парчу золотую
Положу на зелёный и нежный атлас.Снизу слева кровавые лягут рубины,
Это — край металлических странных богов.
Кто зарыл их в угрюмых ущельях Бенины
Меж слоновьих клыков и людских черепов? Дальше справа, где рощи густые Сокото,
На атлас положу я большой изумруд,
Здесь богаты деревни, привольна охота,
Здесь свободные люди, как птицы поют.Дальше бледный опал, прихотливо мерцая
Затаенным в нем красным и синим огнем,
Мне так сладко напомнит равнины Сонгаи
И султана сонгайского глиняный дом.И жемчужиной дивной, конечно, означен
Будет город сияющих крыш, Тимбукту,
Над которым и коршун кричит, озадачен,
Видя в сердце пустыни мимозы в цвету, Видя девушек смуглых и гибких, как лозы,
Чье дыханье пьяней бальзамических смол,
И фонтаны в садах и кровавые розы,
Что венчают вождей поэтических школ.Сердце Африки пенья полно и пыланья,
И я знаю, что, если мы видим порой
Сны, которым найти не умеем названья,
Это ветер приносит их, Африка, твой!
Я родился — нескладным и длинным —
в одну из душных ночей.
Грибные июньские ливни
звенели, как связки ключей.
Приоткрыли огромный мир они,
зайчиками
прошлись по стене…
«Ребенок
удивительно смирный…» —
врач сказал обо мне.
…А соседка достала карты,
и они сообщили, что
буду я
ни слишком богатым,
но очень спокойным зато.
Не пойду ни в какие бури,
неудачи смогу обойти
и что дальних дорог
не будет
на моем пути.
Что судьбою, мне богом данной
(на ладони
вся жизнь моя!),
познакомлюсь с бубновой дамой,
такой же смирной,
как я…
Было дождливо и рано.
Жить сто лет кукушка звала.
Но глупые карты
врали!
А за ними соседка врала!
Наврала она про дорогу,
наврала она про покой…
Карты врали!..
И слава богу,
слава людям, что я не такой!
Что по жилам бунтует сила,
недовольство собой
храня!
Слава жизни!
Большое спасибо
ей
за то, что мяла меня!
Наделила мечтой богатой,
опалила ветром сквозным,
не поверила
бабьим картам,
а поверила
ливням
грибным!
Когда лакают
Святые свой нектар и шерри-бренди
И валятся на травку и под стол,
Тогда играют
Никем непобедимые «Медведи»
В кровавый, дикий, подлинный футбол.
В тиски медвежие
Попасть к нам не резон,
Но те же наши лапы — нежные
Для наших милых девочек и жён.
Нам выпадает карта
От травмы до инфаркта.
Нам выпадает карта —
Мы ангелы азарта!
Вперёд, к победе!
Соперники растоптаны и жалки,
Мы проучили, воспитали их.
Но вот «Медведи»
Приобретают свежие фиалки
И навещают в госпитале их.
Тиски медвежие
Не выдержит иной,
А в общем, мы ребята нежные
С пробитою, но светлой головой.
Нам выпадает карта
От травмы до инфаркта.
Мы ожидаем фарта,
Мы дьяволы азарта!
А нам забили…
Не унывают смелые «Медведи» —
Они не знают на поле проблем.
А на могиле
Все наши мэри, доротти и сэди
Потоки слёз прольют в помятый шлем.
В тиски медвежие
К нам попадёт любой,
А впрочем, мы ребята нежные
С травмированной детскою душой.
Нам выпадает карта
От травмы до инфаркта.
Мы ожидаем фарта,
Мы ангелы азарта!
И пусть святые,
Пресытившись едой и женским полом,
На настоящих идолов глядят.
«Медведи» злые
Невероятным, бешеным футболом
Божественные взоры усладят.
Тиски медвежие
Смыкаются — визжат:
«Спасите наши души нежные,
Нетронутые души медвежат!»
Десятком кораблей
меж льдами
северными
по́были
и возвращаются
с потерей самолетов
и людей…
и ног…
Всемирному
«перпетуум-Нобиле»
пора
попробовать
подвесть итог.
Фашистский генерал
на полюс
яро лез.
На Нобиле —
благословенье папское.
Не карты полюсов
он вез с собой,
а крест,
громаднейший крестище…
и шампанское!
Аэростат погиб.
Спаситель —
самолет.
Отдавши честь
рукой
в пуховых варежках,
предав
товарищей,
вонзивших ногти в лед,
бежал
фашистский генералишко.
Со скользкой толщи
льдистый
лез
вопль о помощи:
«Эс-о-Эс!»
Не сговорившись,
в спорах покидая порт,
вразброд
выходят
иностранные суда.
Одних
ведет
веселый
снежный спорт,
других —
самореклама государств.
Европа
гибель
предвещала нам по карте,
мешала,
врала,
подхихикивала недоверчиво,
когда
в неведомые
океаны Арктики
железный «Красин»
лез,
винты заверчивая.
Советских
летчиков
впиваются глаза.
Нашли!
Разысканы —
в туманной яме.
И «Красин»
итальянцев
подбирает, показав,
что мы
хозяйничаем
льдистыми краями.
Теперь
скажите вы,
которые летали,
что нахалтурили
начальники «Италии»?
Не от креста ль
с шампанским
дирижабля крен?
Мы ждем
от Нобиле
живое слово:
Чего сбежали?
Где Мальмгрен?
Он умер?
Или бросили живого?
Дивите
подвигом
фашистский мир,
а мы,
в пространство
врезываясь, в белое,
работу
делали
и делаем.
Снова
«Красин»
в айсберги вросся.
За Амундсеном!
Днями воспользуйся!
Мы
отыщем
простого матроса,
победившего
два полюса!
Посвящается А.А. БлокуНа столике зеркало, пудра, флаконы,
что держат в руках купидоны,
белила,
румяна…
Затянута туго корсетом,
в кисейном девица в ладоши забила,
вертясь пред своим туалетом:
«Ушла… И так рано!..
Заснет и уж нас не разгонит…
Ах, котик!..»
И к котику клонит
свои носик и ротик…
Щебечет другая
нежнее картинки:
«Ма chere, дорогая —
сережки, корсажи, ботинки!
Уедем в Париж мы…
Там спросим о ценах…»
Блистают
им свечи.
Мелькают
на стенах
их фижмы
и букли, и плечи…
«Мы молоды были…
Мы тоже мечтали,
но кости заныли,
прощайте!..» —
старушка графиня сказала им басом…
И все восклицали:
«Нет, вы погадайте…»
И все приседали,
шуршали атласом
«Ведь вас обучал Калиостро…»
— «Ну, карты давайте…»
Графиня гадает, и голос звучит ее трубный,
очами сверкает так остро.
«Вот трефы, вот бубны…»
На стенах портреты…
Столпились девицы с ужимками кошки.
Звенят их браслеты,
горят их сережки.
Трясется чепец, и колышатся лопасти кофты.
И голос звучит ее трубный:
«Беги женихов ты…
Любовь тебя свяжет и сетью опутает вервий.
Гаси сантимента сердечного жар ты…
Опять те же карты:
Вот бубны,
вот черви…»
Вопросы… Ответы…
И слушают чутко…
Взирают со стен равнодушно портреты…
Зажегся взор шустрый…
Темно в переходах
и жутко…
И в залах на сводах
погашены люстры…
И в горнице тени трепещут…
И шепчутся. «Тише,
вот папа
услышит, что дочки ладонями плещут,
что возятся ночью, как мыши,
и тешат свой норов…
Вот папа
пришлет к нам лакея „арапа“»
Притихли, но поздно:
в дали коридоров
со светом в руках приближаются грозно.
Шатаются мраки…
Арапы идут и — о Боже! —
вот шарканье туфель доносится грубо,
смеются их черные рожи,
алеют их губы,
мелькают пунцовые фраки…
Сводня грустно за столом
Карты разлагает.
Смотрят барышни кругом,
Сводня им гадает:
«Три девятки, туз червей
И король бубновый —
Спор, досада от речей
И при том обновы…
А по картам — ждать гостей
Надобно сегодня».
Вдруг стучатся у дверей;
Барышни и сводня
Встали, отодвинув стол,
Все толкнули <целку>,
Шепчут: «Катя, кто пришел?
Посмотри хоть в щелку».
Что? Хороший человек…
Сводня с ним знакома,
Он с б<лядями> целый век,
Он у них, как дома.
[Б<ляди>] в кухню [руки мыть]
Кинулись прыжками,
[Обуваться, пукли взбить],
Прыскаться духами.
Гостя сводня между тем
Ласково встречает,
Просит лечь его совсем.
Он же вопрошает:
«Что, как торг идет у вас?
Барышей довольно?»
Сводня за щеку> взялась
И вздохнула больно:
«Хоть бывало худо мне,
Но такого горя
Не видала и во сне,
Хоть бежать за море.
Верите ль, с Петрова дня
Ровно до субботы
Все девицы у меня
Были без работы.
Четверых гостей, гляжу,
Бог мне посылает.
Я б<лядей> им вывожу,
Каждый выбирает.
Занимаются всю ночь,
Кончили, и что же?
Не платя, пошли все прочь,
Господи, мой боже!»
Гость ей: «Право мне вас жаль.
Здравствуй, друг Анета,
[Что за шляпка!], что за шаль,
Подойди, Жанета.
А, Луиза, — поцалуй,
Выбрать, так обидишь;
Так на всех и <встанет хуй>,
Только вас увидишь».
«Что же, — сводня говорит, —
Хочете ль Жанету?
В деле так у ней горит.
Иль возьмете эту?»
Бедной сводни гость в ответ:
«Нет, не беспокойтесь,
Мне охоты что-то нет,
Девушки, не бойтесь».
Он ушел — все [стихло] вдруг,
Сводня приуныла,
Дремлют девушки вокруг,
Свечка [задымила.]
Сводня карты вновь берет,
Молча вновь гадает,
Но никто, никто нейдет —
Сводня засыпает.
1827
Кто растрёпан и всклокочен?
Кто лентяй и озорник?
Ну, конечно, Коля Кочин.
Отстающий ученик.
На уроке наш учитель,
Пётр Иванович Петров,
Просит: — Дети, не кричите!
Я сегодня нездоров.
Кто шумит на задней парте?
Позовём его сюда,
Пусть укажет нам на карте
Все большие города,
Все моря и океаны,
Реки, горы и вулканы.
Где Сибирь, а где Кавказ,
Где Урал, а где Донбасс?
Отвечает Коля Кочин:
— Хорошо я знаю очень —
Стоит Урал на Тереке
В Северной Америке;
И прибавил Коля далее:
— А Донбасс — река в Италии.
В перемену в нашем классе
Окружат ребята Колю:
— В Южной Африке Саратов?
Скажет Боря Аккуратов.
— А в Австралии Берлин?
Скажет Петя Бородин.
— А в Варшаве есть река
Под названием Ока?
Посмотрите, Коля Кочин
Чем-то очень озабочен.
Посмотрите на него-
Глупый, глупый как сорока,
Он не выучил урока
И не знает ничего.
— А теперь, — сказал учитель
Петр Иванович Петров; —
Попрошу я вас, решите
Мне задачу про коров:
Пять коров траву едят,
Десять на реку глядят,
А четырнадцать коров гуляют,
Сколько это составляет?
Отвечает Коля Кочин:
— Хорошо я знаю очень —
Ровно триста пятьдесят
Было этих поросят.
В перемену в нашей школе
Окружат ребята Колю:
— Сосчитай-ка, голова,
Сколько будет дважды два?
И ответил Коля Кочин,
Огорчен и озабочен:
— Я не знаю ничего,
Сам не знаю отчего,
Я бездельник, я тупица,
Разучился я учиться.
Ухитрился потерять,
И задачник и тетрадь.
Перестаньте вы смеяться,
Помогите заниматься.
Все сказали: — Ладно, можем,
Сообща тебе поможем.
Зимним вечером у нас
Собирается весь класс.
Ванька Тычкин, сев на парту,
Тычет пальцем прямо в карту: -
— Эта линия — река,
А зовут ее Ока.
Вот Сибирь, а вот Кавказ.
Вот Урал, а вот Донбасс.
— Вот Ростов, а вот Саратов, —
Объясняет Аккуратов.
— Вот Париж, а вот Берлин, —
Объясняет Бородин.
Так ребята в нашей школе
Помогли учиться Коле.
Я на карте моей, под размеренной сеткой
Сочиненных для скуки долгот и широт,
Замечаю, как что-то чернеющей веткой,
Виноградною узкою веткой ползет!
И вокруг города, словно ряд виноградин,
Это Бусса, и Гомба, и царь Тимбукту,
Танец странных имен, что для сердца отраден,
Что пьяней африканских акаций в цвету.
Но не верю, не верю я, справлюсь по книге:
Ведь должны же переделы и тупости быть!
Нет, написано Нигер… О, царственный Нигер,
Вот как люди посмели тебя оскорбить!
Ты торжественным морем течешь по Судану,
Ты сражаешься с хищною стаей песков,
Дышишь полною грудью в лицо океану,
С середины твоей не видать берегов!
На тебе, словно бисер на яшмовом блюде,
Расписные, узорные пляшут ладьи,
И в ладьях величавые черные люди
Восхваляют благие деянья твои.
Бегемотов твоих розоватые рыла
Над водой, словно купы мясистых цветов,
И винты пароходов твои крокодилы
Разбивают ударом могучих хвостов.
Ты, как бог этих стран, благодушен и редко
Выше облака пенные взносишь холмы,
И тебя-то простой виноградною веткой
Напечатать на карте осмелились мы!
Я тебе, о мой Нигер, готовлю другую,
Небывалую карту, отраду для глаз,
Я широкою лентой парчу золотую
Положу на зеленый и нежный атлас.
Снизу, влево, пусть ляжет осколок рубина, —
Это край позабытых железных богов,
Что валяются в грозных ущельях Бенина
Меж слоновых клыков и людских черепов.
Вправо, выше, где вольные степи Сокото,
Шерсть пантеры и пулю я рядом нашью,
Здесь прекрасны сраженья, привольны охоты,
Хорошо здесь скитаться копью и ружью.
Дальше крупный опал, прихотливо мерцая
Затаенным в нем красным и синим огнем,
Мне так сладко напомнит мечети Сонгаи
И султана сонгайского праздничный дом.
И жемчужиной дивной отмечен мной будет
Сердце Африки, город чудес Тимбукту,
Где встречается тот, кто сидит на верблюде,
С тем, кто правит рулем на тяжелом плоту.
Здесь впервые вздыхает легко и глубоко,
Запыленный, пустыней измученный гость,
Приезжающий пестрые ткани Марокко
Обменять на рабов и слоновую кость.
Он глядит, как фонтаны исполнены неги,
Как пылает на солнце банановый лист,
И — он знает, сюда не придут туареги,
Не хлыстнет этих стен их пронзительный свист.
Я создам эту карту, и верно поэты —
Это город поэтов и пальм, Тимбукту —
Лунной ночью почувствуют тайно, что где-то
Звон их лютней ответную будит мечту.
Десятком кораблей
Десятком кораблей меж льдами
Десятком кораблей меж льдами северными
Десятком кораблей меж льдами северными побыли
И возвращаются
И возвращаются с потерей самолетов
И возвращаются с потерей самолетов и людей…
И возвращаются с потерей самолетов и людей… и ног…
Всемирному
Всемирному «перпетуум-Нобиле»
Пора
Пора попробовать
Пора попробовать подвесть итог
Фашистский генерал
Фашистский генерал на полюс
Фашистский генерал на полюс яро лез
На Нобиле —
На Нобиле — благословенье папское.
Не карты полюсов
Не карты полюсов он вез с собой,
Не карты полюсов он вез с собой, а крест,
громаднейший крестище…
громаднейший крестище… и шампанское!
Аэростат погиб.
Аэростат погиб. Спаситель —
Аэростат погиб. Спаситель — самолет.
Отдавши честь
Отдавши честь рукой
Отдавши честь рукой в пуховых варежках,
предав
предав товарищей,
предав товарищей, вонзивших когти в лед,
бежал
бежал фашистский генералишко.
Со скользкой толщи
Со скользкой толщи льдистый
Со скользкой толщи льдистый лез,
вопль о помощи:
вопль о помощи: «Эс-о-Эс!»
Не сговорившись,
Не сговорившись, в спорах покидая порт,
вразброд
вразброд выходят
вразброд выходят иностранные суда.
Одних
Одних ведет
Одних ведет веселый
Одних ведет веселый снежный спорт,
других —
других — самореклама государств.
Европа
Европа гибель
Европа гибель предвещала нам по карте,
мешала,
мешала, врала,
мешала, врала, подхихикивала недоверчиво,
когда
когда в неведомые
когда в неведомые океаны Арктики
железный «Красин»
железный «Красин» лез,
железный «Красин» лез, винты заверчивая.
Советских
Советских летчиков
Советских летчиков впиваются глаза.
Нашли!
Нашли! Разысканы —
Нашли! Разысканы — в туманной яме.
И «Красин»
И «Красин» итальянцев
И «Красин» итальянцев подбирает, показав,
что мы
что мы хозяйничаем
что мы хозяйничаем льдистыми краями.
Теперь
Теперь скажите вы,
Теперь скажите вы, которые летали,
что нахалтурили
что нахалтурили начальники «Италии»?
Не от креста ль
Не от креста ль с шампанским
Не от креста ль с шампанским дирижабля крен?
Мы ждем
Мы ждем от Нобиле
Мы ждем от Нобиле живое слово:
Чего сбежали?
Чего сбежали? Где Мальмгрен?
Он умер?
Он умер? Или бросили живого?
Дивите
Дивите подвигом
Дивите подвигом фашистский мир,
а мы,
в пространство
в пространство врезываясь, в белое
работу
работу делали
работу делали и делаем.
Снова
Снова «Красин»
Снова «Красин» в айсберги вросся.
За Амундсеном!
За Амундсеном! Днями воспользуйся!
Мы
Мы отыщем
Мы отыщем простого матроса,
Победившего
Победившего два полюса!
1928
Мой ум — колода карт. «Вот вздор!
Но, знать, не первого разбора!» —
Прибавит, в виде приговора,
Журнальной партьи матадор.
Вам, господа, и книги в руки!
Но, с вашей легкой мне руки,
Спасибо вам, могу от скуки
Играть в носки и в дураки.
В моей колоде по мастям
Рассортированы все люди:
Сдаю я желуди, иль жлуди,
По вислоухим игрокам;
Есть бубны — славным за горами;
Вскрываю вины для друзей;
Живоусопшими творцами
Я вдоволь лакомлю червей.
На выдержку ль играть начну,
Трещит банк глупостей союзных,
И банкомет, из самых грузных,
Не усидит, когда загну;
Сменяются, берут с испуга
Вновь дольщиков в игру свою…
Бог помощь им топить друг друга,
А я их гуртом всех топлю.
Что мысли? Выдержки ума! —
А у кого задержки в этом? —
Тот засдается, век с лабетом
В игре и речи и письма;
Какой ни сделает попытки,
А глупость срежет на просак!
Он проиграется до нитки
И выйдет начисто дурак.
Вот партьи дамской игрочки,
Друзья, два бедные Макара:
На них от каждого удара
Валятся шишки и щелчки;
Один, с поблекшими цветами,
С последней жертвой, на мель стал;
Тот мелом, белыми стихами,
Вписал свой проигрыш в журнал.
Игра честей в большом ходу,
В нее играть не всем здорово:
Играя на честно́е слово,
Как раз наскочишь на беду.
Тот ставит свечку злому духу,
Впрок не пойдет того казна,
Кто легкоумье ловит в муху,
Чтоб делать из нее слона.
Не суйтеся к большим тузам,
Вы мне под пару недоростки;
Игрушки кошке, мышке слезки —
Давно твердит рассудок нам;
Поищем по себе игорку,
Да игроков под нашу масть:
Кто не по силам лезет в горку,
Тот может и впросак попасть.
А как играть тому сплеча,
Кто заручился у фортуны;
Он лука натяни все струны
И бей все взятки сгоряча.
Другой ведет расчет, и строгий,
Но за бессчетных счастье бог,
И там, где умный выйграл ноги,
Там дурачок всех срезал с ног.
Бедняк, дурак и нам с руки,
Заброшенный в народной давке,
У счастья и у всех в отставке,
Клим разве мог играть в плевки;
Теперь он стер успехов губкой
Все, чем обчелся в старину,
В игре коммерческой с прикупкой
Он вскрыл удачно на жену.
Друзья! Кто хочет быть умен,
Тот по пословице поступит:
Продаст он книги, карты купит;
Так древле нажил ум Семен.
Ум в картах — соглашусь охотно!
В ученом мире видим сплошь:
Дом книгами набит, и плотно,
Да карт не сыщешь ни на грош.
Памфил, пустая голова!
Ты игроком себя не числи:
Не вскроешь ты на козырь мысли,
Как ни тасуй себе слова.
Не такова твоя порода,
Игрой ты не убьешь бобра:
Твой ум и полная колода,
Я знаю, но не карт игра.
Погасло солнце. Сумрак серый
На землю пал. Сгущалась мгла.
Сердца блестящих офицеров
Она тоской обволокла.
Слезливо свечи оплывали
И отражались в зеркалах.
Как будто все здесь пребывали
На собственных похоронах.
И даже бешеным азартом
Не растопить в сердцах печаль.
Швырнув на стол зеленый карты,
Штаб-капитан сел за рояль.
Греми, музыка боевая,
Не умолкай судьбе на зло!
Вдруг юнкер, в комнату вбегая,
Сказал, рассеяно мигая:
— К нам, господа, пришел Лазо!
Лазо?! И лица стали серы.
— Не может быть! Ужель конец?
Переглянулись офицеры,
Смирив тяжелый бой сердец.
Как он попал на Русский остров?
Где каждый был и враг и зверь?
А он вошел легко и просто
И за собой прихлопнул дверь.
Ах, свечи! Черт, как мало света!
Но все же каждый увидал!
Так вот какой — без эполетов
Сам партизанский генерал.
Красивый. Плотный, видно, малый.
Таких за горло не схватить.
С кудрей картуз сняв полинялый,
Вошедший начал говорить:
И так глаза его блестели,
От слов так веяло грозой —
Но все и так бы в нем узнали
Уже известного Лазо.
— Зачем хитрить? Вам очень туго...
Увидит это и слепой, —
Народ того считает другом,
Кто за него идет на бой.
А вы пошли чужой дорогой.
Народ сотрет вас в порошок.
Лазо слегка рукой потрогал
От револьвера ремешок.
Он без оружия приехал
В гнездо змеиное врагов.
Давясь сухим и нервным смехом,
Вскричал поручик: — Ишь, каков!
Ступай, мужланов агитируй...
Ступай, да только поскорей...
Не то в тебе насверлим дыры,
Что не дойдешь и до дверей.
И слишком вспыльчивый поручик
Из кобуры извлек наган.
Владел собою много лучше
Седеющий штабс-капитан.
Он подскочил: «Оставьте это!
Хотя, поручик, вы не трус,
Рукой побитого валета
Вы метите в червонный туз!»
И скомкав новых карт колоду,
Сказал он голосом глухим:
— Идите к своему народу.
А мы уж будем со своим...
Как он вошел, легко и просто,
Ушел Лазо, прихлопнув дверь.
И он оставил Русский остров,
Где каждый был и враг и зверь.
А утром мглистым, утром серым,
Словам простым и ясным вняв,
К Лазо пришли шесть офицеров,
С плечей навек погоны сняв.
Они шли к русскому народу,
К вождю приморских партизан.
Был с ними скомкавший колоду
Седеющий штабс-капитан.
Многие
слышали звон,
да не знают,
что такое —
Керзон.
В редком селе,
у редкого города
имеется
карточка
знаменитого лорда.
Гордого лорда
запечатлеть рад.
Но я,
разумеется,
не фотографический аппарат.
Что толку
в лордовой морде нам?!
Лорда
рисую
по делам
по лординым.
У Керзона
замечательный вид.
Сразу видно —
Керзон родовит.
Лысина
двумя волосенками припомажена.
Лица не имеется:
деталь,
не важно.
Лицо
принимает,
какое модно,
какое
английским купцам угодно.
Керзон красив —
хоть на выставку выставь.
Во-первых,
у Керзона,
как и необходимо
для империалистов,
вместо мелочей
на лице
один рот:
то ест,
то орет.
Самое удивительное
в Керзоне —
аппетит.
Во что
умудряется
столько идти?!
Заправляет
одних только
мурманских осетров
по тралеру
ежедневно
желудок-ров.
Бойся
Керзону
в зубы даться —
аппетит его
за обедом
склонен разрастаться.
И глотка хороша.
Из этой
глотки
голос —
это не голос,
а медь.
Но иногда
испускает
фальшивые нотки,
если на ухо
наш
наступает медведь.
Хоть голос бочкин,
за вёрсты дно там,
но толк
от нот от этих
мал.
Рабочие
в ответ
по этим нотам
распевают
«Интернационал».
Керзон
одеждой
надает очок!
Разглаженнейшие брючки
и изящнейший фрачок;
духами душится, —
не помню имя, —
предпочел бы
бакинскими душиться,
нефтяными.
На ручках
перчатки
вечно таскает, —
общеизвестная манера
шулерска́я.
Во всяких разговорах
Керзонья тактика —
передернуть
парочку фактиков.
Напишут бумажку,
подпишутся:
«Раскольников»,
и Керзон
на НКИД врет, как на покойников.
У Керзона
влечение
и к развлечениям.
Одно из любимых
керзоновских
занятий —
ходить
к задравшейся
английской знати.
Хлебом Керзона не корми,
дай ему
задравшихся супругов.
Моментально
водворит мир,
рассказав им
друг про друга.
Мужу скажет:
— Не слушайте
сплетни,
не старик к ней ходит,
а несовершеннолетний. —
А жене:
— Не верьте,
сплетни о шансонетке.
Не от нее,
от другой
у мужа
детки. —
Вцепится
жена
мужу в бороду
и тянет
книзу —
лафа Керзону,
лорду —
маркизу.
Говорит,
похихикивая
подобающе сану:
— Ну, и устроил я им
Лозанну! —
Многим
выяснится
в этой миниатюрке,
из-за кого
задрались
греки
и турки.
В нотах
Керзон
удал,
в гневе —
яр,
но можно
умилостивить,
показав долла́р.
Нет обиды,
кою
было бы невозможно
смыть деньгою.
Давайте доллары,
гоните шиллинги,
и снова
Керзон —
добрый
и миленький.
Был бы
полной чашей
Керзоний дом,
да зловредная организация
у Керзона
бельмом.
Снится
за ночь
Керзону
раз сто,
как Шумяцкий
с Раскольниковым
подымают Восток
и от гордой
Британской
империи
летят
по ветру
пух и перья.
Вскочит
от злости
бегемотово-сер —
да кулаками на карту
СССР.
Пока
кулак
не расшибет о камень,
бьет
по карте
стенной
кулаками.
Примечание.
Можно
еще поописать
лик-то,
да не люблю я
этих
международных
конфликтов.
(Монолог из комедии)
Что город наш? Как прежде, вечно хмурен,
Бесхаракте́рен в самых мелочах;
Больницы полны, тюрьмы также полны,
Есть новые дома, казармы, кабаки.
На улицах спешат, на кладбищах рыдают,
Толпятся в лавках, но не в книжных, целый день.
Здесь умирают люди, там родятся,
Здесь день не спят, а там не спят ночей.
По департаментам с потертыми локтями,
Но в бархатных зато воротниках,
Сидят чиновники угрюмо за столами,
Скребут бумагу, думают, молчат.
Обята думами о будущем отчизны,
До лбов завернута в бобровые меха,
Стоит полиция на перекрестках улиц
И точно так же мало говорит;
Сидят вороны на крестах церковных;
Сидят учителя в гимназиях и школах,
Десятки дней толкуя молодежи,
Что старших нужно крепко уважать...
Всегда невежливы и горды офицеры,
Довольные и миром и собой,
Проводят жизнь в каком-то странном сне,
Держась за фалдочки родных и гувернеров,
За юбки матерей и парики отцов,
Вприпрыжку бегают отечества надежды,
Кумы на кумовьях, стегая кумовством.
Навстречу утру с вялою молитвой
У душных спален окна открывают,
И от обеда вплоть до нового обеда
Бранятся, ссорятся, мошенничают, лгут.
С утра идут визиты и поклоны,
По вечерам роскошные балы,
Концерты для больных и в пользу бедных,
И карты, карты, карты без конца.
На каждом вечере свой маленький геройчик
О глупости других как с кафедры кричит,
И самохвальствует в науке и искусстве,
Рак общества и язва наших дней,
Растут и множатся божки-авторитеты:
Разинув рты и выпучив глаза,
Внимают им покорнейшие слуги,
И затираются громадным большинством,
Порывы честные и дельные нападки.
Обезображена, болезненно нема,
Вся сплетнями живет литература.
Из старых кирпичей по новым образцам
Кладет фундаменты и поднимает арки.
Театры полны пестрою толпой,
Но без толку молчат или орут в партере,
В райке актеров дико поощряют.
В кондитерских за кипами журналов
С клеймом почтамтским рьяные сидят
Политики и дружно пьют настойки,
Хваля морозы и родную грязь,
Перед каминами бушуют патриоты,
Гордятся миром, слабостью Европы,
И смело рассуждают вкривь и вкось,
О пользе пьянства, акций и подарков,
О том как сильно войско, страж закона.
Пудовые замки, саженные заводы
Красноречиво смертным говорят:
Вот это точно собственность, не кража.
А брошки жен, браслеты и брильянты,
Не вывески, знак собственности тоже?
А наши женщины — тюки шелков и лент,
Боящиеся чорта и скандала,
Поклонницы Дюма, балов и маскарадов;
А наши девушки, боящиеся ветра,
Виц-матери сомнительных детей,
Летучий эскадрон болотных амазонок,
Живая мебель мертвых бальных зал!
А этот пошлый торг сердец и убеждений,
А эти фразы, вечные цитаты...
Сильны теперь и не в одной России
Авторитеты Рудиных, Ноздревых;
Сквозник, Коробочка, Петух и Собакевич,
Добчинский с Бобчинским, Молчалин, Простаков,
И Фамусов, и Чичиков, и Плюшкин.
Порядок стар и жизнь дряхла в Европе,
Заштукатурена она стоит еще,
Но ей упасть не от отдельных взрывов
Еще недоработанных идей.
Ей не пришла пора переродиться.
Далек тот день, со дна народной жизни
Еще не всплыл общественный вопрос,
Спадут не скоро тяжкие колодки,
Заговорит развязанный язык,
И побегут кряхтя и спотыкаясь,
Спеша, один цепляясь за других,
Герои старые и старые идеи
За вечной памятью громадных похорон,
За катафалками отпетых убеждений.
В духовный Днепр опустится народ,
Заявится начало новой жизни,
Могучим отпрыском могучего зерна,
И все грехи и заблужденья духа —
Все смоют слезы счастья и любви!
Марку Стрэнду
I
Веко подергивается. Изо рта
вырывается тишина. Европейские города
настигают друг друга на станциях. Запах мыла
выдает обитателю джунглей приближающегося врага.
Там, где ступила твоя нога,
возникают белые пятна на карте мира.
В горле першит. Путешественник просит пить.
Дети, которых надо бить,
оглашают воздух пронзительным криком. Веко
подергивается. Что до колонн, из-за
них всегда появляется кто-нибудь. Даже прикрыв глаза,
даже во сне вы видите человека.
И накапливается как плевок в груди:
«Дай мне чернил и бумаги, а сам уйди
прочь!» И веко подергивается. Невнятные причитанья
за стеной (будто молятся) увеличивают тоску.
Чудовищность творящегося в мозгу
придает незнакомой комнате знакомые очертанья.
II
Иногда в пустыне ты слышишь голос. Ты
вытаскиваешь фотоаппарат запечатлеть черты.
Но — темнеет. Присядь, перекинься шуткой
с говорящей по-южному, нараспев,
обезьянкой, что спрыгнула с пальмы и, не успев
стать человеком, сделалась проституткой.
Лучше плыть пароходом, качающимся на волне,
участвуя в географии, в голубизне, а не
только в истории — этой коросте суши.
Лучше Гренландию пересекать, скрипя
лыжами, оставляя после себя
айсберги и тюленьи туши.
Алфавит не даст позабыть тебе
цель твоего путешествия — точку «Б».
Там вороне не сделаться вороном, как ни каркай;
слышен лай дворняг, рожь заглушил сорняк;
там, как над шкуркой зверька скорняк,
офицеры Генштаба орудуют над порыжевшей картой.
III
Тридцать семь лет я смотрю в огонь.
Веко подергивается. Ладонь
покрывается потом. Полицейский, взяв документы,
выходит в другую комнату. Воздвигнутый впопыхах,
обелиск кончается нехотя в облаках,
как удар по Эвклиду, как след кометы.
Ночь; дожив до седин, ужинаешь один,
сам себе быдло, сам себе господин.
Вобла лежит поперек крупно набранного сообщенья
об изверженьи вулкана черт знает где,
иными словами, в чужой среде,
упираясь хвостом в «Последние Запрещенья».
Я понимаю только жужжанье мух
на восточных базарах! На тротуаре в двух
шагах от гостиницы, рыбой, попавшей в сети,
путешественник ловит воздух раскрытым ртом:
сильная боль, на этом убив, на том
продолжается свете.
IV
«Где это?» — спрашивает, приглаживая вихор,
племянник. И, пальцем блуждая по складкам гор,
«Здесь» — говорит племянница. Поскрипывают качели
в старом саду. На столе букет
фиалок. Солнце слепит паркет.
Из гостиной доносятся пассажи виолончели.
Ночью над плоскогорьем висит луна.
От валуна отделяется тень слона.
В серебре ручья нет никакой корысти.
В одинокой комнате простыню
комкает белое (смуглое) просто ню —
живопись неизвестной кисти.
Весной в грязи копошится труженик-муравей,
появляется грач, твари иных кровей;
листва прикрывает ствол в месте его изгиба.
Осенью ястреб дает круги
над селеньем, считая цыплят. И на плечах слуги
болтается белый пиджак сагиба…
V
Было ли сказано слово? И если да, —
на каком языке? Был ли мальчик? И сколько льда
нужно бросить в стакан, чтоб остановить Титаник
мысли? Помнит ли целое роль частиц?
Что способен подумать при виде птиц
в аквариуме ботаник?
Теперь представим себе абсолютную пустоту.
Место без времени. Собственно воздух. В ту
и в другую, и в третью сторону. Просто Мекка
воздуха. Кислород, водород. И в нем
мелко подергивается день за днем
одинокое веко.
Это — записки натуралиста. За-
писки натуралиста. Капающая слеза
падает в вакууме без всякого ускоренья.
Вечнозеленое неврастение, слыша жжу
це-це будущего, я дрожу,
вцепившись ногтями в свои коренья.
Решилась, Хлоя, ты со мною удалиться
И в мирну хижину навек переселиться.
Веселий шумных мы забудем дым пустой:
Он скуку завсегда ведет лишь за собой.
За счастьем мы бежим, но редко достигаем,
Бежим за ним вослед — и в пропасть упадаем!
Как путник, огнь в лесу когда блудящий зрит.
Стремится к оному, но призрак прочь бежит.
В болота вязкие его он завлекает
И в страшной тишине в пустыне исчезает, —
Таков и человек! Куда ни бросим взгляд,
Узрим тотчас, что он и в счастии не рад.
Довольны все умом, Фортуною ни мало.
Что нравилось сперва, теперь то скучно стало:
То денег, то чинов, то славы он желает.
Но славы посреди и денег он — зевает!
Из хижины своей брось, Хлоя, взгляд на свет:
Четыре бьет часа — и кончился обед:
Из дому своего Глицера поспешает,
Чтоб ехать — а куда? — беспечная не знает.
Карета подана, и лошади уж мчат.
«Постой!» она кричит и лошади стоят.
К Лаисе входит в дом, Лаису обнимает,
Садится, говорит о модах — и зевает;
О времени потом, о карточной игре,
О лентах, о пере, о платье и дворе.
Окончив разговор, который истощился,
От скуки уж поет. Глупонов тут явился.
Надутый, как павлин, с пустою головой.
Глядится в зеркало и шаркает ногой.
Вдруг входит Брумербас; все в зале замолкает.
Вступает в разговор и голос возвышает:
«Париж я верно б взял, — кричит из всех он сил —
И Амстердам потом, Гишпанцев бы разбил»...
Тут вспыхнет, как огонь, затопает ногами.
Пойдет по комнате широкими шагами;
Вообразит себе, что неприятель тут,
Что режут, что палят, кричат «ура!» и жгут.
Заплюет всем глаза герой наш плодовитый,
Но вдруг смиряется и бросит вид сердитый;
Начнет рассказывать, как Турка задавил,
Как роту целую янычаров убил,
Турчанки нежные в него как все влюблялись,
Как Турки в полону от злости запыхались,
И битые часа он три проговорит!..
Никто не слушает, а он кричит, кричит!
Но в зале разговор тут общим становится,
Всяк хочет говорить и хочет отличиться,
Какой ужасный шум! Нельзя ничто понять,
Нельзя и клевету от правды различать.
Но вдруг прервали крик и вдруг все замолчали
Ни слова не слыхать! Немыми будто стали.
Придите, карты, к нам: все спят уже без вас!
Без карт покажется за век один и час.
К зеленому столу все гости прибегают
И жадность к золоту весельем прикрывают.
Окончили игру и к ужину спешат,
Смеются за столом, с соседом говорят:
И бедный человек живее становится.
За пищей, кажется, он вновь переродится.
Какой я слышу здесь чуднейший разговор!
Какие глупости! какая ложь и вздор!
Педант бранит войну и вместе мир ругает.
Сердечкин тут стихи любовные читает.
Тут старые Бурун нам новости твердит,
А здесь уже Глупон от скуки чуть не спит!
И так-то, Хлоя, век свой люди провождают.
И так-то целый день в бездействии теряют.
День долгий, тягостный ленивому глупцу.
Но краткий напротив, полезный мудрецу.
Сокроемся, мой друг, и навсегда простимся
С людьми и с городом: в деревне поселимся,
Под мирной кровлею дни будем провождать:
Как сладко тишину по буре нам вкушать!
1804/1805
Происходило это, как ни странно,
не там, где бьет по берегу прибой,
не в Дании старинной и туманной,
а в заводском поселке под Москвой.Там жило, вероятно, тысяч десять,
я не считал, но полагаю так.
На карте мира, если карту взвесить,
поселок этот — ерунда, пустяк.Но там была на месте влажной рощи,
на нет сведенной тщанием людей,
как и в столицах, собственная площадь
и белый клуб, поставленный на ней.И в этом клубе, так уж было надо, —
нам отставать от жизни не с руки, —
кино крутилось, делались доклады
и занимались всякие кружки.Они трудились, в общем, не бесславно,
тянули все, кто как умел и мог.
Но был средь них, как главный между равных,
бесспорно, драматический кружок.Застенчива и хороша собою,
как стеклышко весеннее светла,
его премьершей и его душою
у нас в то время Машенька была.На шаткой сцене зрительного зала
на фоне намалеванных небес
она, светясь от радости, играла
чекисток, комсомолок и принцесс.Лукавый взгляд, и зыбкая походка,
и голосок, волнительный насквозь…
Мещаночка, девчонка, счетоводка, —
нельзя понять, откуда что бралось? Ей помогало чувствовать событья,
произносить высокие слова
не мастерство, а детское наитье,
что иногда сильнее мастерства.С естественной смущенностью и болью,
от ощущенья жизни весела,
она не то чтобы вживалась в роли,
она ролями этими жила.А я в те дни, не требуя поблажки,
вертясь, как черт, с блокнотом и пером,
работал в заводской многотиражке
ответственным ее секретарем.Естественно при этой обстановке,
что я, отнюдь не жулик и нахал,
по простоте на эти постановки
огромные рецензии писал.Они воспринимались с интересом
и попадали в цель наверняка
лишь потому, что остальная пресса
не замечала нашего кружка.Не раз, не раз — солгать я не посмею —
сам режиссер дарил улыбку мне:
Василь Васильич с бабочкой на шее,
в качаловском блистающем пенсне.Я Машеньку и ныне вспоминаю
на склоне лет, в другом краю страны.
Любил ли я ее? Теперь не знаю, —
мы были все в ту пору влюблены.Я вспоминаю не без нежной боли
тот грузовик давно ушедших дней,
в котором нас возили на гастроли
по ближним клубам юности моей.И шум кулис, и дружный шепот в зале,
и вызовы по многу раз подряд,
и ужины, какие нам давали
в ночных столовках — столько лет назад! Но вот однажды… Понимает каждый
или поймет, когда настанет час,
что в жизни все случается однажды,
единожды и, в общем, только раз.Дают звонки. Уже четвертый сдуру.
Партер гудит. Погашен в зале свет.
Оркестрик наш закончил увертюру.
Пора! Пора! А Машеньки все нет.Василь Васильич донельзя расстроен,
он побледнел и даже спал с лица,
как поседелый в грозных битвах воин,
увидевший предательство юнца.Снимают грим кружковцы остальные.
Ушел партер, и опустел балкон.
Так в этот день безрадостный — впервые
спектакль был позорно отменен.Назавтра утром с тихой ветвью мира,
чтоб нам не оставаться в стороне,
я был направлен к Маше на квартиру,
Но дверь ее не открывалась мне.А к вечеру, рожденный в смраде где-то
из шепота шекспировских старух,
нам принесли в редакцию газеты
немыслимый, но достоверный слух.И услыхала заводская пресса,
упрятав в ящик срочные дела,
что наша поселковая принцесса,
как говорят на кухнях, понесла.Совет семьи ей даровал прощенье.
Но запретил (чтоб все быстрей забыть)
не то чтоб там опять играть на сцене,
а даже близко к клубу подходить.Я вскорости пошел к ней на работу,
мне нужен был жестокий разговор…
Она прилежно щелкала на счетах
в халатике, скрывающем позор.Не удалось мне грозное начало.
Ты ожидал смятенности — изволь!
Она меня ничуть не замечала —
последняя разыгранная роль.Передо мной спокойно, достославно,
внушительно сидела вдалеке
не Машенька, а Марья Николавна
с конторским карандашиком в руке.Уже почти готовая старуха,
живущая степенно где-то там.
Руины развалившегося духа,
очаг погасший, опустелый храм.А через день, собравшись без изъятья
и от завкома выслушав урок,
возобновил вечерние занятья
тот самый драматический кружок.Не вечно ж им страдать по женской доле
и повторять красивые слова.
Все ерунда! И Машенькины роли
взяла одна прекрасная вдова.Софиты те же, мизансцены те же,
все так же дружно рукоплещет зал.
Я стал писать рецензии все реже,
а вскорости и вовсе перестал.
Как человек разумной середины,
Он многого в сей жизни не желал:
Перед обедом пил настойку из рябины
И чихирем обед свой запивал.
У Кинчерфа заказывал одежду
И с давних пор (простительная страсть)
Питал в душе далекую надежду
В коллежские асессоры попасть, —
Затем, что был он крови не боярской
И не хотел, чтоб в жизни кто-нибудь
Детей его породой семинарской
Осмелился надменно попрекнуть.Был с виду прост, держал себя сутуло,
Смиренно всё судьбе предоставлял,
Пред старшими подскакивал со стула
И в робость безотчетную впадал,
С начальником ни по каким причинам —
Где б ни было — не вмешивался в спор,
И было в нем всё соразмерно с чином —
Походка, взгляд, усмешка, разговор.
Внимательным, уступчиво-смиренным
Был при родных, при теще, при жене,
Но поддержать умел пред подчиненным
Достоинство чиновника вполне;
Мог и распечь при случае (распечь-то
Мы, впрочем, все большие мастера),
Имел даже значительное нечто
В бровях… Теперь тяжелая пора!
С тех дней, как стал пытливостью рассудка
Тревожно-беспокойного наш век
Задерживать развитие желудка,
Уже не тот и русский человек.
Выводятся раскормленные туши,
Как ни едим геройски, как ни пьем,
И хоть теперь мы так же бьем баклуши,
Но в толщину от них уже нейдем.
И в наши дни, читатель мой любезный,
Лишь где-нибудь в коснеющей глуши
Найдете вы, по благости небесной,
Приличное вместилище души.Но мой герой — хоть он и шел за веком —
Больных влияний века избежал
И был таким, как должно, человеком:
Ни тощ, ни толст. Торжественно лежал
Мясистый, двухэтажный подбородок
В воротничках, — но промежуток был
Меж головой и грудью так короток,
Что паралич — увы! — ему грозил.
Спина была — уж сказано — горбата,
И на ногах (шепну вам на ушко:
Кривых немножко — нянька виновата!)
Качалося солидное брюшко… Сирот и вдов он не был благодетель,
Но нищим иногда давал гроши
И называл святую добродетель
Первейшим украшением души.
О ней твердил в семействе беспрерывно,
Но не во всем ей следовал подчас
И извинял грешки свои наивно
Женой, детьми, как многие из нас.По службе вел дела свои примерно
И не бывал за взятки под судом,
Но (на жену, как водится) в Галерной
Купил давно пятиэтажный дом.
И радовал родительскую душу
Сей прочный дом — спокойствия залог.
И на Фому, Ванюшу и Феклушу
Без сладких слез он посмотреть не мог… Вид нищеты, разительного блеска
Смущал его — приличье он любил.
От всяких слов, произносимых резко,
Он вздрагивал и тотчас уходил.
К писателям враждой — не беспричинной —
Пылал… бледнел и трясся сам не свой,
Когда из них какой-нибудь бесчинный
Ласкаем был чиновною рукой.
За лишнее считал их в мире бремя,
Звал книги побасенками: «Читать —
Не то ли же, что праздно тратить время?
А праздность — всех пороков наших мать» —
Так говорил ко благу подчиненных
(Мысль глубока, хоть и весьма стара)
И изо всех открытий современных
Знал только консоляцию….Пора
Мне вам сказать, что, как чиновник дельный
И совершенно русский человек,
Он заражен был страстью той смертельно,
Которой все заражены в наш век,
Которая пустить успела корни
В обширном русском царстве глубоко
С тех пор, как вист в потеху нашей дворни
Мы отдали… «Приятно и легко
Бегут часы за преферансом; право,
Кто выдумал — был малый c головой» —
Так иногда, прищурившись лукаво,
Говаривал почтенный наш герой.
И выше он не ведал наслаждений…
Как он играл?.. Серьезная статья!
Решить вопрос сумел бы разве гений,
Но так и быть, попробую и я.Когда обед оканчивался чинный,
Крестясь, гостям хозяин руки жал
И, приказав поставить стол в гостиной,
С улыбкой добродушной замечал:
«Что, господа, сразиться бы не дурно?
Жизнь коротка, а нам не десять лет!»
Над ним неслось тогда дыханье бурно,
И — вдохновен — он забывал весь свет,
Жену, детей; единой предан страсти,
Молчал как жрец, бровями шевеля,
И для него тогда в четыре масти
Сливалось всё — и небо и земля! Вне карт не знал, не слышал и не видел
Он ничего, — но помнил каждый приз…
Прижимистых и робких ненавидел,
Но к храбрецам, готовым на ремиз,
Исполнен был глубокого почтенья.
При трех тузах, при даме сам-четверт
Козырной — в вист ходил без опасенья.
В несчастье был, как многие, нетверд:
Ощипанной подобен куропатке,
Угрюм, сердит, ворчал, повеся нос,
А в счастии любил при каждой взятке
Пристукивать и говорил: «А что-с?»Острил, как все острят или острили,
И замечал при выходе с бубен:
«Ну, Петр Кузмич! недаром вы служили
Пятнадцать лет — вы знаете закон!»
Валетов, дам красивых, но холодных
Пушил слегка, как все; но никогда
Насчет тузов и прочих карт почетных
Не говорил ни слова… Господа!
Быть может, здесь надменно вы зевнете
И повесть благонравную мою
В подробностях излишних упрекнете…
Ответ готов: не пустяки пою! Пою, что Русь и тешит и чарует,
Что наши дни — как средние века
Крестовые походы — знаменует,
Чем наша жизнь полна и глубока
(Я не шучу — смотрите в оба глаза),
Чем от «Москвы родной» до Иртыша,
От «финских скал» до «грозного Кавказа»
Волнуется славянская душа!.Притом я сам страсть эту уважаю, —
Я ею сам восторженно киплю,
И хоть весьма несчастно прикупаю,
Но вечеров без карт я не терплю
И, где их нет, постыдно засыпаю… Что ж делать нам?.. Блаженные отцы
И деды наши пировать любили,
Весной садили лук и огурцы,
Волков и зайцев осенью травили,
Их увлекал, их страсти шевелил
Паратый пес, статистый иноходец;
Их за столом и трогал и смешил
Какой-нибудь наряженный уродец.
Они сидеть любили за столом,
И было им и любо и доступно
Перепивать друг друга и потом,
Повздоривши по-русски, дружелюбно
Вдруг утихать и засыпать рядком.
Но мы забав отцов не понимаем
(Хоть мало, всё ж мы их переросли),
Что ж делать нам?.. Играть!.. И мы играем,
И благо, что занятие нашли, —
Сидеть грешно и вредно сложа руки… В неделю раз, пресытившись игрой,
В театр Александринский, ради скуки,
Являлся наш почтеннейший герой.
Удвоенной ценой за бенефисы
Отечественный гений поощрял,
Но звание актера и актрисы
Постыдным, по преданию, считал.
Любил пальбу, кровавые сюжеты,
Где при конце карается порок…
И, слушая скоромные куплеты,
Толкал жену легонько под бочок.Любил шепнуть в антракте плотной даме
(Всему научит хитрый Петербург),
Что страсти и движенье нужны в драме
И что Шекспир — великий драматург, —
Но, впрочем, не был твердо в том уверен
И через час другое подтверждал, —
По службе быв всегда благонамерен,
Он прочее другим предоставлял.Зато, когда являлася сатира,
Где автор — тунеядец и нахал —
Честь общества и украшенье мира,
Чиновников, за взятки порицал, —
Свирепствовал он, не жалея груди,
Дивился, как допущена в печать
И как благонамеренные люди
Не совестятся видеть и читать.
С досады пил (сильна была досада!)
В удвоенном количестве чихирь
И говорил, что авторов бы надо
За дерзости подобные — в Сибирь!..
Оставь и не лишай меня, о муза! лиры,
Не принуждай меня писать еще сатиры.
Не столько быстр мой дух, не столько остр мой слог,
Чтоб я пороки гнать иль им смеяться мог.
Привыкнув воспевать хвалы делам преславным,
Боюсь сатириком стать низким и несправным.
Слог портится стихов от частых перемен;
К тому ж я не Депро, не Плавт, не Диоген:
Противу первого я слабым признаваюсь,
С вторым не сходен дух, быть третьим опасаюсь.
И так уж думают, что я, как Тимон, дик,
Что для веселостей не покидаю книг.
А сверх всего, хотя б за сатиры я взялся,
Чему ты хочешь, чтоб в сатире я смеялся?
Изображением страстей она жива,
Одушевляется чрез острые слова;
Взводить мне на людей пороки — их обижу.
Я слабости ни в ком ни маленькой не вижу.
Здесь защищают все достоинства свои:
Что кривды нет в судах, божатся в том судьи.
Что будто грабят всех — так, может быть, то ложно.
Не лицемерствуют они, живут набожно.
Отцы своих детей умеют воспитать,
И люди взрослые не знают, что мотать.
Законники у нас ни в чем не лицемерны;
Как Еве был Адам, женам мужья так верны.
Надень ты рубищи, о муза! и суму,
Проси ты помощи нищетству своему;
Увидишь, что богач дверь к щедрости отворит
И наградить тебя полушкой не поспорит.
Не щедрый ли то дух — взяв тысячный мешок,
Полушкою ссудить? ведь это не песок.
Размечешься совсем, когда не жить потуже,
А нищий богача, ты знаешь, сколько хуже.
Так вздумаешь теперь, что много здесь скупых, —
Никак! и с фонарем ты в день не найдешь их;
То скупость ли, скажи, чтоб денежки беречь,
Не глупость скупо жить, давнишняя то речь.
Что кто-нибудь живет воздержно, ест несладко —
Так пищу сладкую ему, знать, кушать гадко;
Хотя он редьку ест, но ест, как ананас,
Ничем он через то не обижает нас;
Что видим у него на платье дыр немало —
Знать, думает, что так ходить к нему пристало;
Ты скажешь, если он так любит быть одет,
На что ж он с росту рост бессовестно берет?
Изрядный то вопрос! Он должников тем учит;
Когда их не сосать, так что ж он с них получит?
Не философ ли он, что так умно живет?
В заплате нам долгов он исправляет свет.
Все добрым нахожу, о чем ни начинаю, —
Чему ж смеяться мне? я истинно не знаю.
Ты хочешь, чтоб бранил отважных я людей,
Но где ж бы взяли мы без них богатырей?
Герой из драчуна быть может и буяна
И может превзойти впоследок Тамерлана.
На что осмеивать великий столько дух?
Когда б не смелым быть, бояться б должно мух.
Картежники тебе, как. кажется, не нравны,
Не все ли чрез войну мы быть родимся славны?
Не надобно ли .нам и для себя пожить?
Когда не картами, так чем дух веселить?
«Стихами», — скажешь ты, — какое наставленье!
«Чтоб, благородное оставя упражненье,
Я стал читать стихи!» — картежник говорит.
Но что ж ты думаешь, он это худо мнит?
Поверь, чтоб, слыша то, я ввек не рассердился.
Конем родился конь, осел ослом родился,
И тяжко бы ослу богатыря возить,
А лошади в ярме пристало ль бы ходить?
Всяк в оном и удал, кто дух к чему имеет,
И каждый в том хитер, о чем кто разумеет.
Не слушает твоей картежник чепухи,
Масть к масти прибирать — и это ведь стихи;
И игры, как стихи, различного суть роду,
И льзя из них сложить элегию иль оду;
Сорвавши карта банк прославит игреца,
А, тысячный теряв рест, трогает сердца.
Итак, мы некое имеем с ними свойство;
За что ж нам приходить чрез ссоры в беспокойство?
Оставим их в игре, они оставят нас;
Не страшен нашему картежничий Парнас;
Итак, не нахожу в них, кроме постоянства.
Что ж, муза! ты еще терпеть не можешь пьянства.
Весьма бы хорошо исправить в этом свет,
Чтоб пьянство истребить, да средства в оном нет.
Притом подвержены тому вы, музы, сами;
Поите вы творцов Кастальскими струями,
И что восторгом звал ликующий Парнас,
Так то-то самое есть пьянство здесь у нас.
Чему же мне велишь, о муза! ты смеяться?
Коль пьянству? Так за вас мне прежде всех приняться;
Не лучше ли велишь молчанье мне блюсти?
У нас пороков нет, ищи в других; прости!
Мольер! Твой дар, ни с чьим на свете не сравненный,
В отчаянье меня приводит всякий раз,
Как, страстью сочинять, к несчастью, ослепленный,
Я за тобой хочу взобраться на Парнас.
Комедию пишу, тружусь, соображаю,
По правилам твоим мой план располагаю,
Характер, драмы ход, развязку, разговор —
Все, все обдумаю и сам собой доволен:
Мне кажется, мой слог приятен, чист и волен,
Смешного множество, прелестный шуток сбор,
И, словом, все в моей комедии мне мило.
Но на столе моем, как будто на беду,
Нечаянно твои творения найду,
Невольно разверну, прочту, вздохну уныло,
Новорожденное дитя мое беру,
Бешусь, кляну его и в лоскутки деру.
Так, ты один, Мольер, без злобы и без шутства,
Смеяся над людьми, умел людей смешить!
Твой быстрый взгляд проник в умы, в сердца и в чувства,
Чтоб, забавляя нас, нас разуму учить.
Твой дар божественный дал душу, жизнь и силу
Искусству Талии; ты тайны в нем открыл,
Которых до тебя никто не находил.
Но ты ж, к беде моей, их взял с собой в могилу.
Проснись, Мольер! Восстань и ум мой просвети,
Скажи, как мне писать? Мой дух горит желаньем
Полезным сделаться порока осмеяньем.
Хочу я чудаков на разум навести.
Что делать? — Не могу я видеть без досады
Пороки, слабости и странности людей!
Одни довольны всем, всему на свете рады.
Несчастие гнетет их ближних и друзей,
Беды со всех сторон, родные их в обиде,
В гоненьи, в гибели, да им в том нужды нет —
Но трогай их одних; гори огнем весь свет —
Им это фейерверк, в большом лишь только гиде.
Другие все бранят, все в свете не по них,
Что хочешь делай ты, ничто им не в угоду,
Сердиты на мороз, на жаркую погоду,
Изволят гневаться на малых, на больших,
Нет спуску никому, друзья и супостаты,
И мертвый, и живой, и умный, и глупец,
Коль к речи им придут, разруганы вконец,
И, словом, без вины у них все виноваты.
Мне скажут, пусть их врут, какая в том беда?
Все знают, что они за то на свет озлились,
Что сами ни к чему на свете не годились.
Согласен, не было б в их болтовне вреда,
Когда бы люди все о всем судили сами
И не ленились бы своими жить умами,
Иль если б родились глупцы без языка;
А то, к несчастию, что зависть вымышляет,
То леность слушает, а глупость разглашает.
Увидев вестовщик меня издалека,
Спешит, бежит ко мне и машет мне руками,
Кричит, толкает всех, боится опоздать.
Бедняк! задохся он, пот льет с него ручьями!
А для чего? — Чтоб ложь чужую перелгать.
Он по три четверни переменяет в сутки,
Чтоб побывать везде, наслушаться вестей
И к вечеру, собрав чужие толки, шутки,
Их выдать за свои между своих гостей.
Имея пылкий ум, рассказа он чужого,
Как эхо, как скворец, не любит повторять,
Услышит слова два — прибавит к ним три слова,
А в добрый час и сплошь изволит сочинять.
Вот мой сосед идет. С готовою улыбкой
Для всех, кто встретится немного познатней,
Как кланяется им, какой хребет прегибкий!
Спина его совсем как будто без костей!
Он знатным рад служить и честью и душою,
Все хвалит, такает, лишь только б угодить
Тому, кто иногда изволит брать с собою
Его по улицам от скуки походить
И на вечер в свой дом изредка приглашает.
А в нем весь свет большой за картами сидит,
Или под музыку охотничью зевает,
Иль в вальсе бешеном себя как вихрь кружит.
Хоть карт наш такальщик не брал ни разу в руки,
Не любит музыки, для танцев не рожден,
Но, радуясь, что в дом презнатный приглашен,
Он нюхает табак, чтоб не уснуть от скуки…
И счастлив!.. но едва ль не счастливей его,
Там шпорами бренча, хват такту бьет ногою!
Затянут, вытянут, любуяся собою,
Кобенясь, ни во что не ставит никого,
Лишь дай здоровья бог его четверке чалой,
Тарасу кучеру да пристяжной удалой,
А в прочем дела нет ему ни до чего.
Близ хвата франт сидит, с премодным воспитаньем,
С ухваткой дамскою, с сорочьим щебетаньем,
Головку искривя, так нежен, так уныл,
И молча говорит: смотрите, как я мил! —
Как милым и не быть? легко ли? три аббата
На разных языках учили молодца
И, выпуская в свет, уверили отца,
Что редкость сын его, что в нем ума палата.
И правда! затвердил он имена всех книг.
Парижский двор, театр он вам опишет вмиг,
Хотя не ведает, кто был Ермак, Пожарский,
Олег и Ярослав. Да и не хочет знать:
Их шутки никакой нельзя пересказать —
Они же русские, а он — сынок боярский.
Кто может описать всех наших чудаков?
Чья муза от труда такого не устанет?
И как ни плодовит, как ни живуч Вралев,
А даже и его на это недостанет.
Их столько развелось — за наши все грехи, —
Заморских и своих, что тесно жить приходит,
И всяк из них на свой обычай колобродит.
Один ударился писать на все стихи
И душит ими всех, хоть грамоты не знает.
Другой политик стал, мудрит и рассуждает,
В очках, нахмуря бровь, над картою сидит
И, будто как на смех, впопад не скажет слова.
Тот захозяйничал и в деревнях мудрит:
Из иностранных книг и с образца чужого
Без толку, без пути он сеет русский хлеб;
Да на чужой манер хлеб русский не родится.
Иной, забыв, что он и стар и чуть не слеп,
Задумал всех пленять и в щегольство пуститься.
А этот выдает себя за мудреца,
Всклокатил голову, в чернилах замарался,
Хоть много книг прочел, ума не начитался.
Всем странностям людским нет счету, ни конца!
И я, смотря на них, сержусь, бешусь всечасно;
Хочу исправить всех, пороки осмеять;
Начну комедию, но, ах! тружусь напрасно,
Умею чувствовать, но не могу писать.
Почто, Мольер, почто в наш век ты не родился?
Здесь твоему перу труда довольно есть.
Или когда б со мной умом ты поделился,
Я б пользу сделал всем, себе — бессмертну честь.
Я платил за твои капризы, не запрещал ничего.
Дик! Твой отец умирает, ты выслушать должен его.
Доктора говорят — две недели. Врут твои доктора,
Завтра утром меня не будет… и… скажи, чтоб вышла сестра.
Не видывал смерти, Дикки? Учись, как кончаем мы,
Тебе нечего будет вспомнить на пороге вечной тьмы.
Кроме судов, и завода, и верфей, и десятин,
Я создал себя и мильоны, но я проклят — ты мне не сын!
Капитан в двадцать два года, в двадцать три женат,
Десять тысяч людей на службе, сорок судов прокат.
Пять десятков средь них я прожил и сражался немало лет,
И вот я, сэр Антони Глостер, умираю — баронет!
Я бывал у его высочества, в газетах была статья:
«Один из властителей рынка» — ты слышишь, Дик, это — я!
Я начал не с просьб и жалоб. Я смело взялся за труд.
Я хватался за случай, и это — удачей теперь зовут.
Что за судами я правил! Гниль и на щели щель!
Как было приказано, точно, я топил и сажал их на мель.
Жратва, от которой шалеют! С командой не совладать!
И жирный куш страховки, чтоб рейса риск оправдать.
Другие, те не решались — мол, жизнь у нас одна.
(Они у меня шкиперами.) Я шел, и со мной жена.
Женатый в двадцать три года, и передышки ни дня,
А мать твоя деньги копила, выводила в люди меня.
Я гордился, что стал капитаном, но матери было видней,
Она хваталась за случай, я следовал слепо за ней.
Она уломала взять денег, рассчитан был каждый шаг,
Мы купили дешевых акций и подняли собственный флаг.
В долг забирали уголь, нам нечего было есть,
«Красный бык» был наш первый клипер, теперь их тридцать шесть!
То было клиперов время, блестящие были дела,
Но в Макассарском проливе Мэри моя умерла.
У Малого Патерностера спит она в синей воде,
На глубине в сто футов. Я отметил на карте — где.
Нашим собственным было судно, на котором скончалась она,
И звалось в честь нее «Мэри Глостер»: я молод был в те времена.
Я запил, минуя Яву, и чуть не разбился у скал,
Но мне твоя мать явилась — в рот спиртного с тех пор я не брал.
Я цепко держался за дело, не покладая рук,
Копил (так она велела), а пили другие вокруг.
Я в Лондоне встретил Мак-Кулло (пятьсот было в кассе моей),
Основали сталелитейный — три кузницы, двадцать людей.
Дешевый ремонт дешевки. Я платил, и дело росло,
Патент на станок приобрел я, и здесь мне опять повезло,
Я сказал: «Нам выйдет дешевле, если сделает их наш завод»,
Но Мак-Кулло на разговоры потратил почти что год.
Пароходства как раз рождались — работа пошла сама,
Котлы мы ставили прочно, машины были — дома!
Мак-Кулло хотел, чтоб в каютах были мрамор и всякий там клен,
Брюссельский и утрехтский бархат, ванны и общий салон,
Водопроводы в клозетах и слишком легкий каркас,
Но он умер в шестидесятых, а я — умираю сейчас…
Я знал — шла стройка «Байфлита», — я знал уже в те времена
(Они возились с железом), я знал — только сталь годна
И сталь себя оправдала. И мы спустили тогда,
За шиворот взяв торговлю, девятиузловые суда.
Мне задавали вопросы, по Писанью был мой ответ:
«Тако да воссияет перед людьми ваш свет».
В чем могли, они подражали, но им мыслей моих не украсть —
Я их всех позади оставил потеть и списывать всласть.
Пошли на броню контракты, здесь был Мак-Кулло силен,
Он был мастер в литейном деле, но лучше, что умер он.
Я прочел все его заметки, их понял бы новичок,
И я не дурак, чтоб не кончить там, где мне дан толчок.
(Помню, вдова сердилась.) А я чертежи разобрал.
Шестьдесят процентов, не меньше, приносил мне прокатный вал.
Шестьдесят процентов с браковкой, вдвое больше, чем дало б литье,
Четверть мильона кредита — и все это будет твое.
Мне казалось — но это неважно, — что ты очень походишь на мать,
Но тебе уже скоро сорок, и тебя я успел узнать.
Харроу и Тринити-колледж. А надо б отправить в моря!
Я дал тебе воспитанье, и дал его, вижу, зря
Тому, что казалось мне нужным, ты вовсе не был рад,
И то, что зовешь ты жизнью, я называю — разврат.
Гравюры, фарфор и книги — вот твоя колея,
В колледже квартирой шлюхи была квартира твоя.
Ты женился на этой костлявой, длинной, как карандаш,
От нее ты набрался спеси; но скажи, где ребенок ваш?
Катят по Кромвель-роуду кареты твои день и ночь,
Но докторский кеб не виден, чтоб хозяйке родить помочь!
(Итак, ты мне не дал внука, Глостеров кончен род.)
А мать твоя в каждом рейсе носила под сердцем плод
Но все умирали, бедняжки. Губил их морской простор.
Только ты, ты один это вынес, хоть мало что вынес с тех пор!
Лгун и лентяй и хилый, скаредный, как щенок,
Роющийся в обедках. Не помощник такой сынок!
Триста тысяч ему в наследство, кредит и с процентов доход,
Я не дам тебе их в руки, все пущено в оборот.
Можешь не пачкать пальцев, а не будет у вас детей,
Все вернется обратно в дело. Что будет с женой твоей!
Она стонет, кусая платочек, в экипаже своем внизу:
«Папочка! умирает!» — и старается выжать слезу.
Благодарен? О да, благодарен. Но нельзя ли подальше ее?
Твоя мать бы ее не любила, а у женщин бывает чутье.
Ты услышишь, что я женился во второй раз. Нет, это не то!
Бедной Эджи дай адвоката и выдели фунтов сто.
Она была самой славной — ты скоро встретишься с ней!
Я с матерью все улажу, а ты успокой друзей.
Что мужчине нужна подруга, женщинам не понять,
А тех, кто с этим согласны, не принято в жены брать.
О той хочу говорить я, кто леди Глостер еще,
Я нынче в путь отправляюсь, чтоб повидать ее.
Стой и звонка не трогай! Пять тысяч тебе заплачу
Если будешь слушать спокойно и сделаешь то, что хочу,
Докажут, что я — сумасшедший, если ты не будешь тверд.
Кому я еще доверюсь? (Отчего не мужчина он, черт?)
Кое-кто тратит деньги на мрамор (Мак-Кулло мрамор любил)
Мрамор и мавзолеи — я зову их гордыней могил.
Для похорон мы чинили старые корабли,
И тех, кто так завещали, безумцами не сочли
У меня слишком много денег, люди скажут… Но я был слеп,
Надеясь на будущих внуков, купил я в Уокинге склеп.
Довольно! Откуда пришел я, туда возвращаюсь вновь,
Ты возьмешься за это дело, Дик, мой сын, моя плоть и кровь!
Десять тысяч миль отсюда — с твоей матерью лечь я хочу,
Чтоб меня не послали в Уокинг, вот за что я тебе плачу.
Как это надо сделать, я думал уже не раз,
Спокойно, прилично и скромно — вот тебе мой приказ.
Ты линию знаешь? Не знаешь? В контору письмо пошли,
Что, смертью моей угнетенный, ты хочешь поплавать вдали.
Ты выберешь «Мэри Глостер» — мной приказ давно уже дан, —
Ее приведут в порядок, и ты выйдешь на ней в океан.
Это чистый убыток, конечно, пароход без дела держать..
Я могу платить за причуды — на нем умерла твоя мать
Близ островов Патерностер в тихой, синей воде
Спит она… я говорил уж… я отметил на карте — где
(На люке она лежала, волны маслены и густы),
Долготы сто восемнадцать и ровно три широты.
Три градуса точка в точку — цифра проста и ясна.
И Мак-Эндрю на случай смерти копия мною дана.
Он глава пароходства Маори, но отпуск дадут старине,
Если ты напишешь, что нужен он по личному делу мне.
Для них пароходы я строил, аккуратно выполнил все,
А Мака я знаю давненько, а Мак знал меня… и ее.
Ему передал я деньги — удар был предвестник конца, —
К нему ты придешь за ними, предав глубине отца.
Недаром ты сын моей плоти, а Мак — мой старейший друг,
Его я не звал на обеды, ему не до этих штук.
Говорят, за меня он молился, старый ирландский шакал!
Но он не солгал бы за деньги, подох бы, но не украл.
Пусть он «Мэри» нагрузит балластом — полюбуешься, что за ход!
На ней сэр Антони Глостер в свадебный рейс пойдет.
В капитанской рубке, привязанный, иллюминатор открыт,
Под ним винтовая лопасть, голубой океан кипит.
Плывет сэр Антони Глостер — вымпела по ветру летят,-
Десять тысяч людей на службе, сорок судов прокат.
Он создал себя и мильоны, но это все суета,
И вот он идет к любимой, и совесть его чиста!
У самого Патерностера — ошибиться нельзя никак…
Пузыри не успеют лопнуть, как тебе заплатит Мак.
За рейс в шесть недель пять тысяч, по совести — куш хорош.
И, отца предав океану, ты к Маку за ним придешь.
Тебя высадит он в Макассаре, и ты возвратишься один,
Мак знает, чего хочу я… И над «Мэри» я — господин!
Твоя мать назвала б меня мотом — их еще тридцать шесть — ничего!
Я приеду в своем экипаже и оставлю у двери его;
Всю жизнь я не верил сыну — он искусство и книги любил,
Он жил за счет сэра Антони и сердце сэра разбил.
Ты даже мне не дал внука, тобою кончен наш род…
Единственный наш, о матерь, единственный сын наш — вот!
Харроу и Тринити-колледж — а я сна не знал за барыш!
И он думает — я сумасшедший, а ты в Макассаре спишь!
Плоть моей плоти, родная, аминь во веки веков!
Первый удар был предвестник, и к тебе я идти был готов
Но — дешевый ремонт дешевки — сказали врачи: баловство!
Мэри, что ж ты молчала? Я тебе не жалел ничего!
Да, вот женщины… Знаю… Но ты ведь бесплотна теперь!
Они были женщины только, а я — мужчина. Поверь!
Мужчине нужна подруга, ты понять никак не могла,
Я платил им всегда чистоганом, но не говорил про дела.
Я могу заплатить за прихоть! Что мне тысяч пять
За место у Патерностера, где я хочу почивать?
Я верую в Воскресенье и Писанье читал не раз,
Но Уокингу я не доверюсь: море надежней для нас.
Пусть сердце, полно сокровищ, идет с кораблем ко дну…
Довольно продажных женщин, я хочу обнимать одну!
Буду пить из родного колодца, целовать любимый рот,
Подруга юности рядом, а других пусть черт поберет!
Я лягу в вечной постели (Дикки сделает, не предаст!),
Чтобы был дифферент на нос, пусть Мак разместит балласт.
Вперед, погружаясь носом, котлы погасив, холодна…
В обшивку пустого трюма глухо плещет волна,
Журча, клокоча, качая, спокойна, темна и зла,
Врывается в люки… Все выше… Переборка сдала!
Слышишь? Все затопило, от носа и до кормы.
Ты не видывал смерти, Дикки? Учись, как уходим мы!