ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
Хозяйка руки жмет богатым игрокам,
При свете ламп на ней сверкают бриллианты…
В урочный час, на бал, спешат к ее сеням
Франтихи-барыни и франты.
Улыбкам счету нет…— один тапер слепой,
Рекомендованный женой официанта,
В парадном галстуке, с понурой головой,
Угрюм и не похож на франта.
И под локоть слепца сажают за рояль…
Он поднял голову — и вот, едва коснулся
Упругих клавишей, едва нажал педаль,—
Гремя, бог музыки проснулся.
Струн металлических звучит высокий строй,
Как вихрь несется вальс,— побрякивают шпоры,
Шуршат подолы дам, мелькают их узоры
И ароматный веет зной…
А он — потухшими глазами смотрит в стену,
Не слышит говора, не видит голых плеч,—
Лишь звуки, что бегут одни другим на смену,
Сердечную ведут с ним речь.
На бедного слепца слетает вдохновенье,
И грезит скорбная душа его,— к нему
Из вечной тьмы плывет и светится сквозь тьму
Одно любимое виденье.
Восторг томит его,— мечта волнует кровь:—
Вот жаркий летний день,— вот кудри золотые—
И полудетские уста, еще немые,—
С одним намеком на любовь…
Вот ночь волшебная,— шушукают березы…
Прошла по саду тень — и к милому лицу
Прильнул свет месяца,— горят глаза и слезы…
И вот уж кажется слепцу,—
Похолодевшие, трепещущие руки,
Белеясь, тянутся к нему из темноты…—
И соловьи поют, и сладостные звуки
Благоухают, как цветы…
Так, образ девушки когда-то им любимой,
Ослепнув, в памяти свежо сберечь он мог;
Тот образ для него расцвел и — не поблек,
Уже ничем не заменимый.
Еще не знает он, не чует он, что та
Подруга юности — давно хозяйка дома
Великосветская,— изнежена, пуста
И с аферистами знакома!
Что от него она в пяти шагах стоит
И никогда в слепом тапере не узнает
Того, кто вечною любовью к ней пылает,
С ее прошедшим говорит.
Что если б он прозрел,— что если бы, друг в друга
Вглядясь, они могли с усилием узнать?—
Он побледнел бы от смертельного испуга,
Она бы — стала хохотать!
1
В легком шепоте ломаясь,
среди пальмы пышных веток,
она сидела, колыхаясь,
в центре однолетних деток.
Красотка нежная Петрова —
она была приятна глазу.
Платье тонкое лилово
ее охватывало сразу.
Она руками делала движенья,
сгибая их во всех частях,
Как будто страсти приближенье
предчувствовала при гостях.
То самоварчик открывала
посредством маленького крана,
то колбасу ножом стругала —
белолица, как Светлана.
То очень долго извинялась,
что комната не прибрана,
то, сияя, улыбалась
молоденькому Киприну.
Киприн был гитары друг,
сидел на стуле он в штанах
и среди своих подруг
говорил красотке «ах!» —
что не стоят беспокойства
эти мелкие досады,
что домашнее устройство
есть для женщины преграда,
что, стремяся к жизни новой,
обедать нам приходится в столовой,
и как ни странно это утверждать —
женщину следует обожать.
Киприн был при этом слове
неожиданно красив,
вдохновенья неземного
он почувствовал прилив.
»Ах, — сказал он, — это не бывало
среди всех злодейств судьбы,
чтобы с женщин покрывало
мы сорвать теперь могли…
Рыцарь должен быть мужчина!
Свою даму обожать!
Посреди другого чина
стараться ручку ей пожать,
глядеть в глазок с возвышенной любовью,
едва она лишь только бровью
между прочим поведет —
настоящий мужчина свою жизнь отдает!
А теперь, друзья, какое
всюду отупенье нрава —
нету женщине покоя,
повсюду распущенная орава, —
деву за руки хватают,
всюду трогают ее —
о нет! Этого не понимает
все мое существо!»
Он кончил. Девочки, поправив
свои платья у коленок,
разогреться были вправе —
какой у них явился пленник!
Иная, зеркальце открыв,
носик трет пуховкой нежной,
другая в этот перерыв
запела песенку, как будто бы небрежно:
»Ах, как это благородно
с вашей стороны!»
Сказала третья, закатив глазок дородный, —
»Мы пред мужчинами как будто бы обнажены,
все мужчины — фу, какая низость! —
на телесную рассчитывают близость,
иные — прямо неудобно
сказать — на что способны!»
»О, какое униженье! —
вскричал Киприн, вскочив со стула: —
На какое страшное крушенье
наша движется культура!
Не хвастаясь перед вами, заявляю —
всех женщин за сестер я почитаю».
Девочки, надувши губки,
молча стали удаляться
и, поправив свои юбки,
стали перед хозяйкой извиняться.
Петрова им в ответ слагает
тоже много извинений,
их до двери провожает
и приглашает заходить без промедленья.
2
Вечер дышит как магнит,
лампа тлеет оловянно.
Киприн за столом сидит,
улыбаясь грядущему туманно.
Петрова входит розовая вся,
снова плещет самоварчик,
хозяйка, чашки разнося,
говорит: «Какой вы мальчик!
Вам недоступны треволненья,
движенья женские души,
любови тайные стремленья,
когда одна в ночной тиши
сидишь, как детка, на кровати,
бессонной грезою томима,
тихонько книжечку читаешь,
себя героиней воображаешь,
то маслишь губки красной краской,
то на дверь глядишь с опаской —
а вдруг войдет любимый мой?
Ах, что я говорю? Боже мой!»
Петрова вся зарделась нежно,
Киприн задумчивый сидит,
чешет волосы небрежно
и про себя губами шевелит.
Наконец с тоской пророка
он вскричал, от муки бледен:
»Увы, такого страшного урока
не мыслил я найти на свете!
Вы мне казались женщиной иной
среди тех бездушных кукол,
и я — безумец дорогой, —
как мечту свою баюкал,
как имя нежное шептал,
Петрову звал во мраке ночи!
Ты была для меня идеал —
пойми, Петрова, если хочешь!»
Петрова вскрикнула, рыдая,
гостю руки протянула
и шепчет: «Я — твоя Аглая,
бери меня скорей со стула!
Неужели сказка любви дорогой
между нами зародилась?»
Киприн отпрянул: «Боже мой,
как она развеселилась!
Нет! Прости мечты былые,
прости довольно частые визиты —
мои желанья неземные
с сегодняшнего дня неизвестностью покрыты.
Образ неземной мадонны
в твоем лице я почитал —
и что же ныне я узнал?
Среди тех бездушных кукол
вы — бездушная змея!
Покуда я мечту баюкал,
свои желанья затая,
вы сами проситесь к любви!
О, как унять волненье крови?
Безумец! Что я здесь нашел?
Пошел отсюдова, дурак, пошел!»
Киприн исчез. Петрова плачет,
дрожа, играет на рояле,
припудрившись, с соседями судачит
и спит, не раздевшись, на одеяле.
Наутро, службу соблюдая,
стучит на счетах одной рукой…
А жизнь идет сама собой…
В сладкой прохладе, под тенью двух лип широковетвистых,
Что осеняют беседку, покрытую мхож, привлекая
Цветом душистых своим пчел шужящие рои,
За покрытым столом обедал с любезным семейством
Добрый священник из Грюнау; в новом халате сидел он,
Весело празднуя день рождения милой Луизы.
Каменный стол окружало шесть тростниковых скамеек,
Барышне к этому дню в подарок сплетенных слугою;
A для хозяина были особо поставлены кресла.
Старец сидел в них и, кончив обед, занимал разговором
И назидательной речью своих домочадцев. Цыплята
С матерью смирной своей, цесаркой, поспешно клевали
Хлеб из ручек Луизы; a далее ждал подаянья
С курами гордый петух, и голуби с кровли высокой,
И надутый индюк. В стороне, под бузиннын кусточком,
Грыз остатки обеда Палкан и ворчал на соседку,
Хитрую кошку, и щелкал зубами на мух безпокойных.
Но почтенная мать, улыбаясь разсказам супруга,
Дернула тайно за платье Луизу, сидящую подле,
И головою к ней наклонившись, тихо сказала:
«Что? пойдем ли мы в лес? или, быть-может, ты хочешь
Праздновать день свой в беседке, что у ручья?—там в прохладе
Можно укрыться от солнца. Но что же ты так покраснела?»
Дочь взглянула на мать и сказала с прелестной улыбкой:
«Нет, не в беседке, мамаша! там вечером запах акаций
Слишком тяжол для меня, особенно с запахом лилий
И резеды; да притом у ручья комары безпокоют.
Солнце так ласково греет; в лесу же гораздо прохладней.»
Мать головою кивнула. Священник разсказ свой окончил,
И она, обратившись к супругу, сказала: «Послушай,
Папенька, наша Луиза желает отпраздновать день свой
Лучше в лесу, чем в беседке—она это мне обявила:
Солнце так ласково греет, в лесу же нам будет прохладней.
Вот мой совет: добрый Вальтер, Луиза и храбрый
Карл—пусть пойдут наперед и выберут место получше.
Жаль, что не во время гости в замке господ задержали,
Нашу графиню и дочь ея! С милой Амалией было б
Вам веселее идти: тогда б ваши песни по роще
Громко звучали. A мы, старики, через озеро в лодке
К вам приплывем. Управител, я знаю, нам не откажет —
И одолжит свою лодку. Но прежде мне бы хотелось,
Чтоб наш папаша нежного соснул: в это жаркое время
После-обеденный сон для старых людей—наслажденье.»
И на это сказал почтенный священник из Грюнау:
«Слышишь ли, сын мой, чего от нас требует наша хозяйка?
Видно ужь мне уступить ей: ведь нынче рожденье Луизы.
Дети, помолимся вечному Богу! Молитесь с усердьем.»
Тут добродетельный старец, главу обнаживши, на коей
Лишь немного осталось волос серебристых, с молитвой
Руки сложил, и взоры воздел к небесам, и промолвил:
«Отче Благий! ты питаешь, хранишь все живущее в мире!
Днесь не отвергни молитвы сердец благодарных! о Боже!
Пред Тобою мы прах. Сохрани нас от бед и напастей,
Дух же тщеславия прочь отжени от нас. Хлеб наш насущный,
Господи, нам ниспошли—да мы без забот суетливых,
С твердою верою, с теплой молитвой к Тебе прибегали.
Дети! желаю, чтоб наш обед был вам на здоровье.»
Старец окончил, тогда все к нему подошли и, цалуя,
Благодарили его; a милая дочка, обнявши
Крепко отца, цаловала в уста и ручкою нежной
Гладила щеки его. A отец ее взял на колени,
И отвечал ея ласкам, тихо качая шалунью.
Руки обоих гостой пожимая, спросила хозяйка:
«Сыты ль вы, милые? Скромный обед наш не может сравниться
С графским роскошным столом; но друзья не осудят, надеюсь,
Сельский обед. A теперь нам здесь не напиться ли кофе?
Знатные люди всегда пьют его после обеда.»
Ей на то отвечал благородный и вежливый Вальтер:
«Благодарим от души за все угощение ваше.
Не пристыдите лишь Карла. Лучше быть добрым, чем знатным.
Если б за этим столон сидел и сам Крез богатый,
В этой прохладной тени и в этом обществе милом, радушном,
И если б он пожалел о своем прихотливом обеде —
О, тогда бы его надлежало оставить голодным!
Лучше теперь мы отправимся в лес, и когда ваша лодка
К нам принесет вас, тогда мы, по семейному, вместе
Кофе сварим и напьемся под тенью берез белоствольных.»
Далеко, далеко раскинулось поле,
Покрытое снегом, что белым ковром,
И звезды зажглися, и месяц, что лебедь,
Плывет одиноко над сонным селом.
Бог знает откуда с каким-то товаром
Обоз по дороге пробитой идет:
То взедет он тихо на длинную гору,
То в темной лощине из глаз пропадет.
И вот на дороге он вновь показался
И на гору стал подыматься шажком;
Вот слышно, как снег заскрипел под санями
И кони заржали под самым селом.
В овчинных тулупах, в коломенских шапках,
С обозом, и с правой и с левой руки,
В лаптях и онучах, в больших рукавицах,
Кряхтя, пожимаясь, идут мужики.
Избились их лапти от дальней дороги,
Их жесткие лица мороз заклеймил,
Высокие шапки, усы их, и брови,
И бороды иней пушистый покрыл.
Подходят они ко дворам постоялым;
Навстречу к ним дворник спешит из ворот
И шапку снимает, приветствуя словом:
«Откудова, братцы, Господь вас несет?»
— «Да едем вот с рыбой в Москву из Ростова, —
Передний извозчик ему отвечал, —
А что на дворе-то, не тесно ль нам будет? —
Теперь ты, я чаю, нас вовсе не ждал».
— «Для доброго гостя найдется местечко, —
Приветливо дворник плечистый сказал,
И, рыжую бороду тихо погладив,
Слегка ухмыляясь, опять продолжал: —
Ведь я не таков, как сосед-прощелыга,
Готовый за грош свою душу продать;
Я знаю, как надо с людьми обходиться,
Кого как приветить и чем угощать.
Овес мой — овинный, изба — та же баня,
Не как у соседа, — зубов не сберешь;
И есть где прилечь, посидеть, обсушиться,
А квас, то есть брага, и нехотя пьешь.
Везжайте-ка, братцы; нам стыдно считаться:
Уж я по-приятельски вас угощу,
И встречу, как водится, с хлебом и солью,
И с хлебом и солью с двора отпущу».
Послушались дворника добрые люди:
На двор поместились, коней отпрягли,
К саням привязали, и корму им дали,
И в теплую избу чрез сени вошли.
Сняв шапки, святым образам помолились,
Обчистили иней пушистый с волос,
Разделись, тулупы на нары поклали
И речь завели про суровый мороз.
Погрелись близ печки, и руки помыли,
И, грудь осенивши широким крестом,
Хозяйке хлеб-соль подавать приказали,
И ужинать сели за длинным столом.
И вот, в сарафане, покрытая кичкой,
К гостям молодая хозяйка вошла,
Сказала: «Здорово, родные, здорово!»
И каждому порознь поклон отдала;
По крашеной ложке им всем разложила,
И соли в солонке и хлеб подала,
И в чашке глубокой с надтреснутым краем
Из кухни горячие щи принесла.
И блюдо за блюдом пошла перемена…
Извозчики молча и дружно едят,
И пот начинает с них градом катиться,
Глаза оживились, и лица горят.
«Послушай, хозяюшка! — молвил извозчик,
С трудом проглотивши свинины кусок. —
Нельзя ли найти нам кваску-то получше,
Ведь этот слепому глаза продерет».
— «И, что ты, родимый! квасок-ат что брага,
Его и купцам доводилося пить».
— «Спасибо, хозяйка! — сказал ей извозчик, —
Не скоро нам брагу твою позабыть».
— «Ну, полноте спорить, вишь, с бабой связался! —
Промолвил другой, обтирая усы. —
Аль к теще приехал с женою на праздник?
Что есть, то и ладно, а нет — не проси».
— «Вестимо, Данилыч, — сказал ему третий. —
За хлебом и солью шуметь не рука;
Ведь мы не бояре: что есть, тем и сыты…
А ну-ка, хозяюшка, дай-ка гуська!»
— «Эх, братцы! — рукою расправивши кудри,
Товарищам молвил детина один. —
Раз ездил я летом в Макарьев на тройке,
Нанял меня, знаешь, купеческий сын.
Ну что за раздолье мне было в дороге!
Признаться, уж попил тогда я винца!
Как свистнешь, бывало, и тронешь лошадок,
Захочешь потешить порой молодца, —
И птицей несется залетная тройка,
Лишь пыль подымается черным столбом,
Звенит колокольчик, и версты мелькают,
На небе ни тучки, и поле кругом.
В лицо ветерок подувает навстречу,
И на сердце любо, и пышет лицо…
Приехал в деревню: готова закуска,
И дворника дочка подносит винцо.
А вечером, знаешь, мой купчик удалый,
Как этак порядком уже подгульнет,
На улицу выйдет, вся грудь нараспашку,
Вокруг себя парней толпу соберет,
Оделит деньгами и весело крикнет:
«А ну-ка, валяй: «Не белы-то снеги!..»
И парни затянут, и сам он зальется,
И тут уж его кошелек береги.
Бывало, шепнешь ему: «Яков Петрович!
Припрячь кошелек-то, — ведь спросит отец».
— «Молчи, брат! за словом в карман не полезу!
В товаре убыток — и делу конец».
Так, сидя на лавках за хлебом и солью,
Смеясь, мужички продолжают рассказ,
И, стоя близ печки, качаясь в дремоте,
Их слушает дворник, прищуривши глаз,
И думает сам он с собою спросонок:
«Однако, от этих барыш мне придет!
Овса-то, вот видишь, по мерочке взяли,
А есть — так один за троих уберет.
Куда ж это, Господи, все уложилось!
Баранина, щи, поросенок и гусь,
Лапша, и свинина, и мед на заедки…
Ну, я же по-своему с ними сочтусь».
Вот кончился ужин. Извозчики встали…
Хозяйка мочалкою вытерла стол,
А дворник внес в избу охапку соломы,
Взглянул исподлобья и молча ушел.
Проведав лошадок, сводив их к колодцу,
Извозчики снова все в избу вошли,
Постлали постель, помолилися Богу,
Разделись, разулись и спать залегли.
И все замолчало… Лишь в кухне хозяйка,
Поставив посуду на полку рядком,
Из глиняной чашки, при свете огарка,
Поила теленка густым молоком.
Но вот наконец и она улеглася,
Под голову старый зипун положив,
И крепко на печке горячей заснула,
Все хлопоты кухни своей позабыв.
Все тихо… все спят… и давно уже полночь.
Раскинувши руки, храпят мужики,
Лишь, хрюкая, в кухне больной поросенок
В широкой лоханке сбирает куски…
Светать начинает. Извозчики встали…
Хозяйка остаток огарка зажгла,
Гостям утереться дала полотенце,
Ковшом в рукомойник воды налила.
Умылися гости; пред образом стали,
Молитву, какую умели, прочли
И к спящему дворнику в избу другую
За корм и хлеб-соль рассчитаться вошли.
Сердитый, спросонок глаза протирая,
Поднялся он с лавки и счеты сыскал,
За стол сел, нахмурясь, потер свой затылок
И молвил: «Ну, кто из вас что забирал?»
— «Забор ты наш знаешь: мы поровну брали;
А ты вот за ужин изволь положить
Себе не в обиду и нам не в убыток,
С тобою хлеб-соль нам вперед чтоб водить».
— «Да что же, давай четвертак с человека:
Оно хоть и мало, да так уж и быть».
— «Не много ли будет, почтенный хозяин?
Богат скоро будешь! нельзя ли сложить?»
— «Нет, складки, ребята, не будет и гроша,
И эта цена-то пустяк пустяком;
А будете спорить — заплатите вдвое:
Ворота ведь заперты добрым замком».
Подумав, извозчики крепко вздохнули
И, нехотя вынув свои кошели,
Хозяину деньги сполна отсчитали
И в путь свой, в дорогу сбираться пошли.
Всю выручку в старый сундук положивши,
Хозяин оделся и вышел на двор
И, видя, что гости коней запрягают,
Взял ключ и замок на воротах отпер.
Накинув арканы на шеи лошадок,
Извозчики стали сезжать со двора.
«Спасибо, хозяин! — промолвил последний. —
Смотри, разживайся с чужого добра!»
— «Ну, с Богом, любезный! — сказал ему дворник, —
Еще из-за гроша ты стал толковать!
Вперед, просим милости, к нам заезжайте,
Уж нам не учиться, кого как принять!»
Нет боле сил терпеть! Куда ни сунься: споры,
И сплетни, и обман, и глупость, и раздоры!
Вчера, не знаю как, попал в один я дом;
Я проклял жизнь мою. Какой вралей содом!
Хозяин об одной лишь музыке толкует;
Хозяйка хвалится, что славно дочь танцует;
А дочка, поясок под шею подвязав,
Кричит, что прискакал в коляске модной — граф.
Граф входит. Все его с восторгом принимают.
Как мил он, как богат, как знатен, повторяют.
Хозяйка на ушко мне шепчет в тот же час:
«Он в Грушеньку влюблен: он всякий день у нас».
Но граф, о Грушеньке никак не помышляя,
Ветране говорит, ей руку пожимая:
«Какая скука здесь! Какой несносный дом!
Я с этими людьми, божусь, для вас знаком;
Я с вами быть хочу, я видеть вас желаю.
Для вас я все терплю и глупостям прощаю».
Ветрана счастлива, что граф покорен ей.
Вдруг растворяют дверь и входит Стукодей.
Несносный говорун. О всем уже он знает:
Тот женится, другой супругу оставляет;
Тот проигрался весь, тот по уши в долгах.
Потом судить он стал, к несчастью, о стихах.
По мнению его, Надутов всех пленяет,
А Дмитрев… Карамзин безделки сочиняет;
Державин, например, изрядно бы писал,
Но также, кроме од, не стоит он похвал.
Пропали трагики, исчезла россов слава!
И начал, наконец, твердить нам роль Синава;
Коверкался, кричал — все восхищались им;
Один лишь старичок, смеясь со мной над ним:
«Невежду, — мне сказал, — я вечно извиняю;
Молчу и слушаю, а в спор с ним не вступаю;
Напротив, кажется забавен часто он:
Соврет и думает, что вздор его — закон.
Что наш питает ум, что сердце восхищает.
Безделкою пустой невежда называет.
Нет нужды! Верьте мне: нелепая хула
Писателю венец, поэту похвала».
Я отдохнул. Увы, недолго быть в покое!
Хозяйка подошла. «Теперь нас только трое;
Не можете ли вы четвертым с нами быть
И сесть играть в бостон. Без карт не можно жить.
Кто ими в обществе себя не занимает,
Воспитан дурно тот и скучен всем бывает».
Итак, мы за бостон. А там оркестр шумит;
Гут граф жеманятся, и Стукодей кричит;
Змеяда всех бранит, ругает за игрою.
Играю и дрожу, и жду беды с собою.
Хозяйка милая не помнит ничего.
«Где Грушенька? Где граф? Не вижу я его!»
Бостон наш кончился, а в зале уж танцуют.
Как Грушенька, как граф прекрасно вальсируют!
Хозяйка с радости всех обнимает нас.
Змеяда ей твердит: «Ну, матка, в добрый час!
Граф, право, молодец: к концу скорее дело!
На бога положись и по рукам бей смело;
Он знатен и хорош, и с лучшими знаком;
Твой муженек с тобой согласен будет в том».
Ветрана слышит то, смеется и вертится.
К беде моей, тогда идет ко мне, садится
Белиза толстая, рассказчица, швея.
«Ей-богу, — говорит, — вот чудная семья!
Хозяин с флейтою все время провождает,
Жена преглупая и всем надоедает,
А в Грушеньке, поверь, пути не будет ввек.
Но дело не о том: ты умный человек;
У Скопидомова ты всякий день бываешь;
Проказы все его и все о нем ты знаешь:
Не правда ль, что в жене находит он врага
И что она ему поставила рога?
Нахалов часто с ней в театре и воксале;
Вчера он танцевал два польских с ней на бале,
А после он ее в карету посадил;
Несчастный Скопидом беду себе купил;
Бог наградил его прекрасною женою!
Да, полно, сам дурак всем шалостям виною.
Не он один таков: в Москве им счета нет!
Буянов и не глуп, но вздумал в сорок лет
Жениться и франтить, и тем себя прославить,
Чтоб женушку свою тотчас другим оставить;
И подлинно, успел в том модный господин:
С французом барыня уехала в Берлин».
Я слушал и молчал. Текли слова рекою;
Я мог ей отвечать лишь только головою.
Хотел уйти, ушел. Что ж вышло из того?
Дивлюся силе я терпенья моего.
Попал в беседу я, достойную почтенья:
Тут был великий шум, различны были мненья;
Однако из всего понять я спора мог,
Что то произвели котлеты и пирог;
И кончилось все тем, что у одной Лизеты,
И вафли лучшие, и лучшие котлеты.
Но, кстати, стол готов; все кинулись туда,
Покойно думал есть — и тут со мной беда!
Несчастного меня с Вралевым посадили
И милым подлинно соседом наградили!
Не медля, начал он вопросы мне творить:
Кто я таков? Что я? Где я изволю жить?
Потом, о молодых и старых рассуждая:
«Нет, нынче жизнь плоха, — твердил он, воздыхая. —
Все стало мудрено, нет доброго ни в чем;
Вот я-таки скажу и о сынке моем:
Уж малый в двадцать лет, а книги лишь читает»
Не ищет ни чинов, ни счастья не желает;
Я дочь Рубинова посватал за него;
Любезный мой сынок не хочет и того:
На деньгах, батюшка, никак-де не женюся,
А я жену возьму, когда в нее влюблюся.
Как быть, не знаю, с ним, — и чувствую я то,
Что будет он бедняк, а более ничто.
Вот что произвели проклятые науки!
Не нужно золото — давай Жан-Жака в руки!
Да полно, старые не лучше молодых;
Не много разницы найдешь ты ныне в них.
Нередко и старик, что делает, не знает:
Он хулит молодых и им же потакает.
Князь Милов в пятьдесят и с лишком уже лет
Спроказил так теперь, что весь дивится свет.
Он, будучи богат и дочь одну имея,
Воспитывать ее, как должно, не жалея,
Решился наконец бедняжку погубить:
Майора одного изволь на ней женить!
И что ж он говорит себе во оправданье —
Ты со смеху умрешь — вот все его желанье:
«Мой зять любезен мне, и скромен, и умен;
Он света пустотой никак не ослеплен;
Советов-де моих он вечно не забудет;
В глубокой старости меня покоить будет.
Не знатен, беден он — я для него богат;
Да честность знатности дороже мне стократ!»
Вот, друг сердечный мой, как нынче рассуждают!
И умниками их иные называют!»
Сосед мой тут умолк; в отраду я ему
Сказал, что редкие последуют тому;
Что Миловых князей у нас, конечно, мало;
Что золото копить желанье не пропало;
Что любим мы чины и ленты получать,
Не любим только их заслугой доставать;
Что также здесь не все охотники до чтенья;
Что редкие у нас желают просвещенья;
Не всякий знаниям честь должну воздает
И часто враль, глупец разумником слывет;
Достоинств лаврами у нас не украшают;
Здесь любят плясунов — ученых презирают.
Тут ужин кончился — и я домой тотчас.
О хижина моя, приятней ты сто раз
Всех модных ужинов, концертов всех и балов,
Где часто видим мы безумцев и нахалов!
В тебе насмешек злых, в тебе злословья нет:
В тебе спокойствие и тишина живет;
В тебе и разум мой, и дух всегда свободен.
Утехи мне дарить свет модный не способен,
И для того теперь навек прощаюсь с ним:
Фортуны не найду я с сердцем в нем моим.
Жил-был однажды король, и с ним жила королева,
Оба любили друг друга, и всякий любил их обоих.
Правда, и было за что их любить; бывало, как выйдет
В поле король погулять, набьет он карман пирогами,
Бедного встретит — пирог! «На, брат,— говорит,— на здоровье!»
Бедный поклонится в пояс, а тот пойдет себе дальше.
Часто король возвращался с пустым совершенно карманом.
Также случалось порой, что странник пройдет через город,
Тотчас за странником шлет королева своих скороходов.
«Гей,— говорит,— скороход! Скорей вы его воротите!»
Тот воротится в страхе, прижмется в угол прихожей,
Думает, что-то с ним будет, уж не казнить привели ли?
АН совсем не казнить! Ведут его к королеве.
«Здравствуйте, братец,— ему говорит королева,— присядьте.
Чем бы попотчевать вас? Повара, готовьте закуску!»
Вот повара, поварихи и дети их, поваренки,
Скачут, хлопочут, шумят, и варят, и жарят закуску.
Стол приносят два гайдука с богатым прибором.
Гостя сажают за стол, а сами становятся сзади.
Странник садится, жует да, глотая, вином запивает,
А королева меж тем бранит и порочит закуску:
«Вы,— говорит,— на нас не сердитесь, мы люди простые.
Муж ушел со двора, так повара оплошали!»
Гость же себе на уме: «Добро, королева, спасибо!
Пусть бы везде на дороге так плохо меня угощали!»
Вот как жили король с королевой, и нечего молвить,
Были они добряки, прямые, без всяких претензий…
Кажется, как бы, имея такой счастливый характер,
Им счастливым не быть на земле? Ан вышло иначе!
Помнится, я говорил, что жители все королевства
Страх короля как любили. Все! Одного исключая!
Этот один был монах, не такой, как бывают монахи,
Смирные, скромные, так что и громкого слова не молвят.
Нет, куда! Он первый был в королевстве гуляка!
Тьфу ты! Ужас берет, как подумаешь, что за буян был!
А меж тем такой уж пролаз, такая лисица,
Что, пожалуй, святым прикинется, если захочет.
Дьяком он был при дворе; то есть если какие бумаги
Надобно было писать, то ему их всегда поручали.
Так как король был добряк, то и всех он считал добряками,
Дьяк же то знал, и ему короля удалося уверить,
Что святее его на свете нет человека.
Добрый король с ним всегда и гулял, и спал, и обедал,
«Вот,— говаривал он, на плечо опираясь монаха,—
Вот мой лучший друг, вот мой вернейший товарищ».
Да, хорош был товарищ! Послушайте, что он за друг был!
Раз король на охоте, наскучив быстрою скачкой,
Слез, запыхавшись, с коня и сел отдохнуть под дубочки.
Гаркая, гукая, мимо его пронеслась охота,
Стихли мало-помалу и топот, и лай, и взыванья.
Стал он думать о разных делах в своем королевстве:
Как бы счастливее сделать народ, доходы умножить,
Податей лишних не брать, а требовать то лишь, что можно.
Вдруг шорохнулись кусты, король оглянулся и видит,
С видом смиренным монах стоит, за поясом четки,
«Ваше величество,— он говорит,— давно мне хотелось
Тайно о важном деле с тобою молвить словечко!
Ты мой отец, ты меня и кормишь, и поишь, и кров мне
От непогоды даешь, так как тебя не любить мне!»
В ноги упал лицемер и стал обнимать их, рыдая.
Бедный король прослезился: «Вставай,— говорит он,— вставай, брат!
Все, чего хочешь, проси! Коль только можно, исполню!»
— «Нет, не просить я пришел, уж ты и так мне кормилец!
Хочется чем-нибудь доказать мне свою благодарность.
Слушай, какую тебе я открою дивную тайну!
Если в то самое время, как кто-нибудь умирает,
Сильно ты пожелаешь, душа твоя в труп угнездится,
Тело ж на землю падет и будет лежать без дыханья.
Так ты в теле чужом хозяином сделаться можешь!»
В эту минуту олень, пронзенный пернатой стрелою,
Прямо на них налетел и грянулся мертвый об землю.
«Ну,— воскликнул монах,— теперь смотри в оба глаза».
Стал пред убитым оленем и молча вперил в него очи.
Мало-помалу начал бледнеть, потом зашатался
И без дыхания вдруг как сноп повалился на землю.
В то же мгновенье олень вскочил и проворно запрыгал,
Вкруг короля облетел, подбежал, полизал ему руку,
Стал пред монаховым телом и грянулся б землю мертвый.
Тотчас на ноги вспрянул монах как ни в чем не бывало —
Ахнул добрый король, и вправду дивная тайна!
Он в удивленье вскричал: «Как, братец, это ты сделал?»
— «Ваше величество,— тот отвечал, лишь стоит серьезно
Вам захотеть, так и вы то же самое можете сделать!
Вот, например, посмотри: сквозь лес пробирается серна,
В серну стрелой я пущу, а ты, не теряя минуты,
В тело ее перейди, и будешь на время ты серной».
Тут монах схватил самострел, стрела полетела,
Серна прыгнула вверх и пала без жизни на землю.
Вскоре потом упал и король, а серна вскочила.
То лишь увидел монах, тотчас в королевское тело
Он перешел и рожок поднял с земли королевский.
Начал охоту сзывать, и вмиг прискакала охота.
«Гей, вы, псари!— он вскричал.— Собак спустите со своров,
Серну я подстрелил, спешите, трубите, скачите!»
Прыгнул мнимый король на коня, залаяла стая,
Серна пустилась бежать, и вслед поскакала охота.
Долго несчастный король сквозь чащу легкою серной
Быстро бежал, наконец он видит в сторонке пещеру,
Мигом в нее он влетел, и след его псы потеряли.
Гордо на статном коне в ворота вехал изменник,
Слез на средине двора и прямо идет к королеве.
«Милая ты королева моя,— изменник вещает,—
Солнце ты красное, свет ты очей моих, месяц мой ясный,
Был я сейчас на охоте, невесело что-то мне стало;
Скучно, вишь, без тебя, скорей я домой воротился,
Ах ты, мой перл дорогой, ах ты, мой яхонт бесценный!»
Слышит его королева, и странно ей показалось:
Видит, пред нею король, но что-то другие приемы,
Тот, бывало, придет да скажет: «Здравствуй, хозяйка!»,
Этот же сладкий такой, ну что за сахар медович!
Дня не прошло, в короле заметили все перемену.
Прежде, бывало, придут к нему министры с докладами,
Он переслушает всех, обо всем потолкует, посудит,
Дело, подумав, решит и скажет: «Прощайте, министры!»
Ныне ж, лишь только прийдут, ото всех отберет он бумаги,
Бросит под стол и велит принесть побольше наливки.
Пьет неумеренно сам да министрам своим подливает.
Те из учтивости пьют, а он подливает все больше.
Вот у них зашумит в голове, начнут они спорить,
Он их давай поджигать, от спора дойдет и до драки,
Кто кого за хохол, кто за уши схватит, кто за нос,
Шум подымут, что все прибегут царедворцы,
Видят, что в тронной министры катаются все на паркете,
Сам же на троне король, схватившись за боки, хохочет.
Вот крикунов разоймут, с трудом подымут с паркета,
И на другой день король их улицы мыть отсылает:
«Вы-де пьяницы, я-де вас научу напиваться,
Это-де значит разврат, а я не терплю-де разврата!»
Если ж в другой раз придет к нему с вопросом кухмейстер:
«Сколько прикажешь испечь пирогов сегодня для бедных?»
— «Я тебе дам пирогов,— закричит король в исступленье,—
Я и сам небогат, а то еще бедных кормить мне!
В кухню скорей убирайся, не то тебе розги, разбойник!»
Если же странник пройдет и его позовет королева,
Только о том лишь узнает король, наделает шуму.
«Вон его,— закричит,— в позатыльцы его, в позатыльцы!
Много бродяг есть на свете, еще того и смотри, что
Ложку иль вилку он стянет, а у меня их немного!»
Вот каков был мнимый король, монах-душегубец.
А настоящий король меж тем одинокою серной
Грустно средь леса бродил и лил горячие слезы.
«Что-то,— он думал,— теперь происходит с моей королевой!
Что, удалось ли ее обмануть лицемеру монаху?
Уж не о собственном плачу я горе, уж пусть бы один я
В деле сем пострадал, да жаль мне подданных бедных!»
Так сам с собой рассуждая, скитался в лесу он дремучем,
Серны другие к нему подбегали, но только лишь взглянут
В очи ему, как назад бежать они пустятся в страхе.
Странное дело, что он, когда был еще человеком,
В шорохе листьев, иль в пении птиц, иль в ветре сердитом
Смысла совсем не видал, а слышал простые лишь звуки,
Ныне ж, как сделался серной, то все ему стало понятно:
«Бедный ты, бедный король,— ему говорили деревья,—
Спрячься под ветви ты наши, так дождь тебя не замочит!»
«Бедный ты, бедный король,— говорил ручеек торопливый,—
Выпей струи ты мои, так жажда тебя не измучит!»
«Бедный ты, бедный король,— кричал ему ветер сердитый,—
Ты не бойся дождя, я тучи умчу дождевые!»
Птички порхали вокруг короля и весело пели.
«Бедный король,— они говорили,— мы будем стараться
Песней тебя забавлять, мы рады служить, как умеем!»
Шел однажды король через гущу и видит, на травке
Чижик лежит, умирая, и тяжко, с трудом уже дышит.
Чижик другой для него натаскал зеленого моху,
Стал над головкой его, и начали оба прощаться.
«Ты прощай, мой дружок,— чирикал чижик здоровый,—
Грустно будет мне жить одному, ты сам не поверишь!»
— «Ты прощай, мой дружок,— шептал умирающий чижик,—
Только не плачь обо мне, ведь этим ты мне не поможешь,
Много чижиков есть здесь в лесу, ты к ним приютися!»
— «Полно,— тот отвечал,— за кого ты меня принимаешь!
Может ли чижик чужой родного тебя заменить мне?»
Он еще говорил, а тот уж не мог его слышать!
Тут внезапно счастливая мысль короля поразила.
Стал перед птичкою он, на землю упал и из серны
Сделался чижиком вдруг, вспорхнул, захлопал крылами,
Весело вверх поднялся и прямо из темного леса
В свой дворец полетел.
Сидела одна королева;
В пяльцах она вышивала, и капали слезы на пяльцы.
Чижик в окошко впорхнул и сел на плечо к королеве,
Носиком начал ее целовать и песню запел ей.
Слушая песню, вовсе она позабыла работу.
Голос его как будто бы ей показался знакомым,
Будто она когда-то уже чижика этого знала,
Только припомнить никак не могла, когда это было.
Слушала долго она, и так ее тронула песня,
Что и вдвое сильней потекли из очей ее слезы.
Птичку она приласкала, тихонько прикрыла рукою
И, прижав ко груди, сказала: «Ты будешь моею!»
С этой поры куда ни пойдет королева, а чижик
Так за ней и летит и к ней садится на плечи.
Видя это, король, иль правильней молвить, изменник,
Тотчас смекнул, в чем дело, и говорит королеве:
«Что это, душенька, возле тебя вертится все чижик?
Я их терпеть не могу, они пищат, как котенки,
Сделай ты одолженье, вели его выгнать в окошко!»
— «Нет,— говорит королева,— я с ним ни за что не
— «Ну, так, по крайней мере, вели его ты изжарить.
Пусть мне завтра пораньше его подадут на закуску!»
Страшно сделалось тут королеве, она еще больше
Стала за птичкой смотреть, а тот еще больше сердитый.
Вот пришлось, что соседи войну королю обявили.
Грянули в трубы, забили в щиты, загремели в литавры,
С грозным оружьем к стенам городским подступил неприятель,
Город стал осаждать и стены ломать рычагами.
Вскоре он сделал пролом, и все его воины с криком
Хлынули в город и прямо к дворцу короля побежали.
Входят толпы во дворец, все падают ниц царедворцы.
Просят пощады, кричат, но на них никто и не смотрит,
Ищут все короля и нигде его не находят.
Вот за печку один заглянул, ан глядь!— там, прикрывшись,
Бледный, как тряпка, король сидит и дрожит как осина.
Тотчас схватили его за хохол, тащить его стали,
Но внезапно на них с ужасным визгом и лаем
Бросился старый Полкан, любимый пес королевский.
Смирно лежал он в углу и на все смотрел равнодушно.
Старость давно отняла у Полкана прежнюю ревность,
Но, увидя теперь, что тащат его господина,
Кровь в нем взыграла, он встал, глаза его засверкали,
Хвост закрутился, и он полетел господину на помощь…
Бедный Полкан! Зачем на свою он надеялся силу!
Сильный удар он в грудь получил и мертвый на землю
Грянулся,— тотчас в него перешел трусишка изменник,
Хвост поджал и пустился бежать, бежать без оглядки.
Чижик меж тем сидел на плече у милой хозяйки.
Видя, что мнимый король обратился со страху в Полкана,
В прежнее тело свое он скорей перешел и из птички
Сделался вновь королем. Он первый попавшийся в руки
Меч схватил и громко вскричал: «За мною, ребята!»
Грозно напал на врагов, и враги от него побежали.
Тут, обратившись к народу: «Послушайте, дети,— он молвил,—
Долго монах вас морочил, теперь он достиг наказанья,
Сделался старым он псом, а я королем вашим прежним!»
— «Батюшка!— крикнул народ,— и впрямь ты король наш родимый!»
Все закричали «ура!» и начали гнать супостата.
Вскоре очистился город, король с королевою в церковь
Оба пошли и набожно там помолилися Богу.
После ж обедни король богатый дал праздник народу.
Три дни народ веселился. Достаточно ели и пили,
Всяк короля прославлял и желал ему многие лета.