Построил ныне ты пространный госпиталь,
Достойно то хвалы, того лишь только жаль, —
Кого ограбил ты, все в оном быть те льстятся,
Что, бедные, они в нем все не уместятся.
Квадрат холодный и печальный
Среди раскинутых аллей,
Куда восток и север дальний
Слал с поля битв куски людей.
Где крики, стоны и проклятья
Наркоз спокойный прекращал,
И непонятные заклятья
Сестер улыбкой освещал.
Мельканье фонарей неясных,
Борьба любви и духов тьмы,
Где трех сестер, сестер прекрасных
Всегда привыкли видеть мы.
Молчат таинственные своды,
Внутри, как прежде, стон и кровь,
Но выжгли огненные годы —
Любовь
Елене СеменовойВ незабудковом вуальном платье,
С белорозой в блондных волосах,
Навещаешь ты в седьмой палате
Юношу, побитого в горах…
И когда стеклянной галереей
Ты идешь, улыбна и легка,
Зацветают, весело пестрея,
Под ногой цветы половика.
Льется в окна ароматный рокот…
Ты вздыхаешь с музыкой в лице
Птичье пенье, — и смущенный доктор
Мнет в руке написанный рецепт…
А больной, разматывая марлю,
Не умея чувств своих скрывать,
Отставляя рюмку с Беникарло,
Проклинает скучную кровать…
И весенней девушкой омаен,
Упоен девической весной,
Талию твою слегка сжимая,
Хочет жить больной!
Солдат метался: бред его терзал.
Горела грудь. До самого рассвета
он к женщинам семьи своей взывал,
он звал, тоскуя: — Мама, где ты, где ты? —
Искал ее, обшаривая тьму…
И юная дружинница склонилась
и крикнула — сквозь бред и смерть — ему:
— Я здесь, сынок! Я здесь, я рядом, милый! —
И он в склоненной мать свою узнал.
Он зашептал, одолевая муку:
— Ты здесь? Я рад. А где ж моя жена?
Пускай придет, на грудь положит руку.—
И снова наклоняется она,
исполненная правдой и любовью.
— Я здесь, — кричит, — я здесь, твоя жена,
у твоего родного изголовья.
Я здесь, жена твоя, сестра и мать.
Мы все с тобой, защитником отчизны.
Мы все пришли, чтобы тебя поднять,
вернуть себе, отечеству и жизни.—
Ты веришь, воин. Отступая, бред
сменяется отрадою покоя.
Ты будешь жить. Чужих и дальних нет,
покуда сердце женское с тобою.
Жил я с матерью и батей
На Арбате — здесь бы так!
А теперь я в медсанбате —
На кровати, весь в бинтах… Что нам слава, что нам Клава —
Медсестра — и белый свет!..
Помер мой сосед, что справа,
Тот, что слева, — ещё нет.И однажды, как в угаре,
Тот сосед, что слева, мне
Вдруг сказал: «Послушай, парень,
У тебя ноги-то нет».Как же так? Неправда, братцы,
Он, наверно, пошутил!
«Мы отрежем только пальцы», —
Так мне доктор говорил.Но сосед, который слева,
Всё смеялся, всё шутил,
Даже если ночью бредил —
Всё про ногу говорил.Издевался: мол не встанешь,
Не увидишь, мол, жены!..
Поглядел бы ты, товарищ,
На себя со стороны! Если б был я не калека
И слезал с кровати вниз —
Я б тому, который слева,
Просто горло перегрыз! Умолял сестричку Клаву
Показать, какой я стал…
Был бы жив сосед, что справа, —
Он бы правду мне сказал!..
Вот госпиталь для бедняков евреев,
Которые больны, и трижды жалки
От трех своих пороков постоянных —
Недугов, нищеты и юдаизма.
Из трех пороков самое дурное —
Последнее наследственное зло их,
У нильских вод захваченная язва,
Больная их египетская вера.
Недуг неизлечимый! Не избавят
Их от него ни паровые ванны,
Ни средства хирургии, ни лекарства,
В больнице предлагаемые хворым.
Смирит ли время, вечная богиня,
Когда-нибудь их вековые муки,
Отцом, передаваемые сыну,
И будут ли счастливее их внуки?
Я этого не знаю. Но должны мы
Лишь прославлять то любящее сердце,
Готовое хоть временным бальзамом
Залечивать насколько можно раны.
Прекрасный человек! Приют построил
Он для больных, которым помогает
Искусство докторов (или могила!),
И обо всех удобствах их печется.
Он делает что в силах, что возможно,
На склоне дней досуг свой посвящая
Страдающим и помощи просящим
И отдых находя в благодеяньях.
Щедра его рука, но изобильней
Порой из глаз его струились слезы —
Прекраснейшие слезы о великом,
Неизлечимом ввек недуге братьев.
Стол повернули к свету. Я лежал
Вниз головой, как мясо на весах,
Душа моя на нитке колотилась,
И видел я себя со стороны:
Я без довесков был уравновешен
Базарной жирной гирей.
Это было
Посередине снежного щита,
Щербатого по западному краю,
В кругу незамерзающих болот,
Деревьев с перебитыми ногами
И железнодорожных полустанков
С расколотыми черепами, черных
От снежных шапок, то двойных, а то
Тройных.
В тот день остановилось время,
Не шли часы, и души поездов
По насыпям не пролетали больше
Без фонарей, на серых ластах пара,
И ни вороньих свадеб, ни метелей,
Ни оттепелей не было в том лимбе,
Где я лежал в позоре, в наготе,
В крови своей, вне поля тяготенья
Грядущего.
Но сдвинулся и на оси пошел
По кругу щит слепительного снега,
И низко у меня над головой
Семерка самолетов развернулась,
И марля, как древесная кора,
На теле затвердела, и бежала
Чужая кровь из колбы в жилы мне,
И я дышал, как рыба на песке,
Глотая твердый, слюдяной, земной,
Холодный и благословенный воздух.
Мне губы обметало, и еще
Меня поили с ложки, и еще
Не мог я вспомнить, как меня зовут,
Но ожил у меня на языке
Словарь царя Давида.
А потом
И снег сошел, и ранняя весна
На цыпочки привстала и деревья
Окутала своим платком зеленым.
Все лето кровь не сохла на руках.
С утра рубили, резали, сшивали.
Не сняв сапог, на куцых тюфяках
Дремали два часа, и то едва ли.
И вдруг пустая тишина палат,
Который день на фронте нет ни стычки.
Все не решались снять с себя халат
И руки спиртом мыли по привычке.
Потом решились, прицепили вдруг
Все лето нам мешавшие наганы.
Ходили в степи слушать, как вокруг
Свистели в желтых травах тарбаганы.
Весь в пене, мотоцикл приткнув к дверям,
Штабной связист привез распоряженье
Отбыть на фронт, в поездку, лекарям —
Пускай посмотрят на поля сраженья.
Вот и они, те дальние холмы,
Где день и ночь дырявили и рвали
Все, что потом с таким терпеньем мы
Обратно, как портные, зашивали.
Как смел он, этот ржавый миномет,
С хромою сошкою, чтоб опираться,
Нам стоить стольких рваных ран в живот,
И стольких жертв, и стольких операций?
Как гальку на прибрежной полосе,
К ногам осколки стали прибивает.
Как много их! Как страшно, если б все…
Но этого, по счастью, не бывает.
Вот здесь в окоп тяжелый залетел,
Осколки с треском разошлись кругами,
Мы только вынимали их из тел,
Мы первый раз их видим под ногами.
Шофер нас вез обратно с ветерком,
И все-таки, вся в ранах и увечьях,
Степь пахла миром, диким чесноком,
Ночным теплом далеких стад овечьих.
Сорок трудный год.
Омский госпиталь…
Коридоры сухие и маркие.
Шепчет старая нянечка:
«Господи!
До чего же артисты
маленькие…»
Мы шагаем палатами длинными.
Мы почти растворяемся в них
с балалайками,
с мандолинами
и большими пачками книг.
Что в программе?
В программе — чтение,
пара песен
военных, правильных…
Мы в палату тяжелораненых
входим с трепетом и почтением.
Двое здесь.
Майор артиллерии
с ампутированной ногой,
в сумасшедшем бою
под Ельней
на себя принявший огонь.
На пришельцев глядит он весело…
И другой –
до бровей забинтован, -
капитан,
таранивший «мессера»
три недели назад
над Ростовом.
Мы вошли.
Мы стоим в молчании.
Вдруг
срывающимся фальцетом
Абрикосов Гришка отчаянно
объявляет начало концерта.
А за ним,
не вполне совершенно,
но вовсю запевале внимая,
о народной поём,
о священной
так,
как мы её понимаем.
В ней Чапаев сражается заново,
краснозвёздные мчатся танки.
В ней шагают наши
в атаки,
а фашисты падают замертво.
В ней чужое железо плавится,
в ней и смерть отступать должна.
Если честно признаться,
нравится
нам
такая война!
Мы поём.
Только голос лётчика
раздаётся.
А в нём — укор:
— Погодите…
Постойте, хлопчики…
Погодите…
Умер
майор… —
Балалайка всплеснула горестно.
Торопливо,
будто в бреду…
…Вот и всё
о концерте в госпитале
в том году.
Еще скребут по сердцу «мессера»,
еще
вот здесь
безумствуют стрелки,
еще в ушах работает «ура»,
русское «ура-рарара-рарара!» —
на двадцать
слогов
строки.
Здесь
ставший клубом
бывший сельский храм,
лежим
под диаграммами труда,
но прелым богом пахнет по углам —
попа бы деревенского сюда!
Крепка анафема, хоть вера не тверда.
Попишку бы лядащего сюда!
Какие фрески светятся в углу!
Здесь рай поет!
Здесь
ад
ревмя
ревет!
На глиняном нетопленом полу
лежит диавол,
раненный в живот.
Под фресками в нетопленом углу
Лежит подбитый унтер на полу.
Напротив,
на приземистом топчане,
кончается молоденький комбат.
На гимнастерке ордена горят.
Он. Нарушает. Молчанье.
Кричит!
(Шепотом — как мертвые кричат.)
Он требует как офицер, как русский,
как человек, чтоб в этот крайний час
зеленый,
рыжий,
ржавый
унтер прусский
не помирал меж нас!
Он гладит, гладит, гладит ордена,
оглаживает,
гладит гимнастерку
и плачет,
плачет,
плачет
горько,
что эта просьба не соблюдена.
А в двух шагах, в нетопленом углу,
лежит подбитый унтер на полу.
И санитар его, покорного,
уносит прочь, в какой-то дальний зал,
чтобы он
своею смертью черной
нашей светлой смерти
не смущал.
И снова ниспадает тишина.
И новобранца
наставляют
воины:
— Так вот оно,
какая
здесь
война!
Тебе, видать,
не нравится
она —
попробуй
перевоевать
по-своему!