Верстами — врозь — разлетаются брови.
Две достоверности розной любови,
Черные возжи-мои-колеи —
Дальнодорожные брови твои! Ветлами — вслед — подымаются руки.
Две достоверности верной разлуки,
Кровь без слезы пролитая!
По ветру жизнь! — Брови твои! Летописи лебединые стрелы,
Две достоверности белого дела,
Радугою — в Божьи бои
Вброшенные — брови твои! 23 января
Твоих бровей два сумрачных луча
Изогнуты, как меч у палача.
Все в мире — призрак, ложь и суета.
Но будь дано испить твои уста,
Их алое вино, —
Я с радостью приму удар меча.
Твоих бровей два сумрачных луча
Изогнуты, как меч у палача.
Моя любовь
к тебе секрет
не дрогнет бровь
и сотни лет.
пройдут года
пройдёт любовь
но никогда
не дрогнет бровь.
тебя узнав
я всё забыл
и средь забав
я скучен был
мне стал чужим
и странным свет
я каждой даме
молвил: нет.
Брови царь нахмуря,
Говорил: «Вчера
Повалила буря
Памятник Петра».
Тот перепугался.
«Я не знал!.. Ужель?» —
Царь расхохотался:
«Первый, брат, апрель!»
Говорил он с горем
Фрейлинам дворца:
«Вешают за морем
За два яица.
То есть разумею, —
Вдруг примолвил он, —
Вешают за шею,
Но жесток закон ».
Голосок твой — серебристый колокольчик,
А глазята — лиловатые прудки…
Уст жемчужные улыбки — коротки,
И не счесть твоих волос весёлых кольчик.
Губки? губки — две пушистые малинки,
И чело — равнина снежной чистоты.
Брови? брови — это в мир чудес тропинки,
А всё вместе… а всё вместе — это ты!
Печальные глаза, изогнутыя брови,
Какая властная в вас дышет красота!
Усмешкой горькою искажены уста.
Зачем?
Так глубоко волнуешь ты и манишь,—
И страшной близости со мной достигнув,—вдруг
Ты изменяешься. И вновь темно вокруг.
Ты вновь чужая мне. Зачем?
Я умираю.
Что значит этот смех? Что значит этот взгляд?
Глядят так ангелы? Так духи тьмы глядят?
У подрисованных бровей,
у пляской блещущего тела,
на маем млеющей траве
душа прожить не захотела. Захохотал холодный лес,
шатались ветви, выли дубы,
когда июньский день долез
и впился ей, немея, в губы. Когда старейшины молчат,
тупых клыков лелея опыт, —
не вой ли маленьких волчат
снега залегшие растопит? Ногой тяжелой шли века,
ушли миры любви и злобы,
и вот — в полете мотылька
ее узнает поступь кто бы? Все песни желтых иволог
храни, храни ревниво, лог.
В твоих глазах мелькал огонь.
Ты протянула мне ладонь.
Дыханье дня
Ты подарила,
Давно меня
Ты загубила.
Спустя лишь год
Узнаешь ты,
Поймешь полет
Моей мечты.
В моих глазах
Увидишь свет,
Увидишь «да»,
Увидишь «нет».
Моя любовь
К тебе — секрет.
Не дрогнет бровь
И сотни лет.
Пройдут года,
Пройдет любовь,
Но никогда
Не дрогнет бровь.
Тебя узнав,
Я все забыл,
И средь забав
Я скучен был.
Мне стал чужим весь белый свет —
Я каждой даме молвлю: нет!
Я с вызовом ношу его кольцо!
— Да, в Вечности — жена, не на бумаге! —
Чрезмерно узкое его лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями раскинутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна,
— Всем вам, кто жил и умирал без страху! —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Со колчаном вьется мальчик,
С позлащенным легким луком
ДержавинТы губы сжал и горько брови сдвинул,
А мне смешна печаль твоих красивых глаз.
Счастлив поэт, которого не минул
Банальный миг, воспетый столько раз!
Ты кличешь смерть — а мне смешно и нежно:
Как мил изменницей покинутый поэт!
Предчувствую написанный прилежно,
Мятежных слов исполненный сонет.
Пройдут года. Как сон, тебе приснится
Минувших горестей невозвратимый хмель.
Придет пора вздохнуть и умилиться:
Над чем рыдала детская свирель!
Люби стрелу блистательного лука.
Жестокой шалости, поэт, не прекословь!
Нам все дается первая разлука,
Как первый лавр, как первая любовь.Весна 1908
Гиреево
Четвёртый год.
Глаза, как лёд,
Брови уже роковые,
Сегодня впервые
С кремлёвских высот
Наблюдаешь ты
Ледоход.
Льдины, льдины
И купола.
Звон золотой,
Серебряный звон.
Руки скрещены,
Рот нем.
Брови сдвинув — Наполеон! —
Ты созерцаешь — Кремль.
— Мама, куда — лёд идёт?
— Вперёд, лебедёнок.
Мимо дворцов, церквей, ворот —
Вперёд, лебедёнок!
Синий
Взор — озабочен.
— Ты меня любишь, Марина?
— Очень.
— Навсегда?
— Да.
Скоро — закат,
Скоро — назад:
Тебе — в детскую, мне —
Письма читать дерзкие,
Кусать рот.
А лёд
Всё
Идёт.
Вечер черные брови насопил.
Чьи-то кони стоят у двора.
Не вчера ли я молодость пропил?
Разлюбил ли тебя не вчера?
Не храпи, запоздалая тройка!
Наша жизнь пронеслась без следа.
Может, завтра больничная койка
Упокоит меня навсегда.
Может, завтра совсем по-другому
Я уйду, исцеленный навек,
Слушать песни дождей и черемух,
Чем здоровый живет человек.
Позабуду я мрачные силы,
Что терзали меня, губя.
Облик ласковый! Облик милый!
Лишь одну не забуду тебя.
Пусть я буду любить другую,
Но и с нею, с любимой, с другой,
Расскажу про тебя, дорогую,
Что когда-то я звал дорогой.
Расскажу, как текла былая
Наша жизнь, что былой не была…
Голова ль ты моя удалая,
До чего ж ты меня довела?
Я с вызовом ношу его кольцо
— Да, в Вечности — жена, не на бумаге. —
Его чрезмерно узкое лицо
Подобно шпаге.
Безмолвен рот его, углами вниз,
Мучительно-великолепны брови.
В его лице трагически слились
Две древних крови.
Он тонок первой тонкостью ветвей.
Его глаза — прекрасно-бесполезны! —
Под крыльями распахнутых бровей —
Две бездны.
В его лице я рыцарству верна.
— Всем вам, кто жил и умирал без страху. —
Такие — в роковые времена —
Слагают стансы — и идут на плаху.
Долго не сдавалась Любушка-соседка,
Наконец шепнула: «Есть в саду беседка, Как темнее станет — понимаешь ты? .»
Ждал я, исстрадался, ночки-темноты! Кровь-то молодая: закипит — не шутка!
Да взглянул на небо — и поверить жутко! Небо обложилось тучами кругом…
Полил дождь ручьями — прокатился гром! Брови я нахмурил и пошел угрюмый —
«Свидеться сегодня лучше и не думай! Люба белоручка, Любушка пуглива,
В бурю за ворота выбежать ей в диво; Правда, не была бы буря ей страшна,
Если б… да настолько любит ли она?..»Без надежды, скучен прихожу в беседку,
Прихожу и вижу — Любушку-соседку! Промочила ножки и хоть выжми шубку…
Было мне заботы обсушить голубку! Да зато с той ночи я бровей не хмурю
Только усмехаюсь, как заслышу бурю…
О, скажи мне одно только, кем из богов
Ты была создана? Кто провел эту бровь?
Кто зажег этот взгляд? Кто дал волю кудрям
Так роскошно змеиться по белым плечам?
О, скажи Диамея, тебе ли самой
Иль тому божеству, что гордится тобой
Как созданьем, я должен из мрамора храм
Вознести на холме и возжечь фимиам?!
О, скажи мне одно только, кем из богов
Ты была создана? Кто провел эту бровь?
Кто зажег этот взгляд? Кто дал волю кудрям
Так роскошно змеиться по белым плечам?
О, скажи Диамея, тебе ли самой
Иль тому божеству, что гордится тобой
Как созданьем, я должен из мрамора храм
Вознести на холме и возжечь фимиам?!
Как яблонь цвет — краса твоя,
Как солнца свет — любовь моя.
Любить тебя,
Хранить тебя
Никто не сможет так, как я! Придет весна, уйдет весна —
Вечно цветет любовь одна! Что в мире выше снежных гор?
Что шире, чем небес шатер?
Я — выше всех,
Я — больше всех,
Когда я вижу милый взор! Придет весна, уйдет весна —
Вечно цветет любовь одна! С тобою как шутить начнешь?
Крутая бровь, как острый нож!
Я — пленник твой!
Я — сам не свой,
Едва ты бровью поведешь! Придет весна, уйдет весна —
Вечно цветет любовь одна! Твои глаза, как две луны,
Лучи ресниц, как ночь, темны,
Но для меня
Ты ярче дня,
Милее утра и весны! Придет весна, уйдет весна —
Вечно цветет любовь одна!
Из-под нахмуренных бровей
Дом — будто юности моей
День, будто молодость моя
Меня встречает: — Здравствуй, я!
Так самочувственно-знаком
Лоб, прячущийся под плащом
Плюща, срастающийся с ним,
Смущающийся быть большим.
Недаром я — грузи! вези! —
В непросыхающей грязи
Мне предоставленных трущоб
Фронтоном чувствовала лоб.
Аполлонический подъем
Музейного фронтона — лбом
Своим. От улицы вдали
Я за стихами кончу дни —
Как за ветвями бузины.
Глаза — без всякого тепла:
То зелень старого стекла,
Сто лет глядящегося в сад,
Пустующий — сто пятьдесят.
Стекла, дремучего, как сон,
Окна, единственный закон
Которого: гостей не ждать,
Прохожего не отражать.
Не сдавшиеся злобе дня
Глаза, оставшиеся — да! —
Зерцалами самих себя.
Из-под нахмуренных бровей —
О, зелень юности моей!
Та — риз моих, та — бус моих,
Та — глаз моих, та — слез моих…
Меж обступающих громад —
Дом — пережиток, дом — магнат,
Скрывающийся между лип.
Девический дагерротип
Души моей…
Две бортами сдвинутых трехтонки,
Плащ-палаток зыбкая волна,
А за ними струнный рокот тонкий,
Как преддверье сказочного сна.На снегу весеннем полукругом
В полушубках, в шапках до бровей,
С автоматом, неразлучным другом,
Сотня ожидающих парней.Вот выходят Азии слепящей
Гости в тюбетейках и парче,
С тонкой флейтой и домброй звенящей,
С длинною трубою на плече.И в струистом облаке халата,
Как джейран, уже летит она…
Из шелков руки ее крылатой
Всходит бубен — черная луна.Пальцами слегка перебирая,
Косы вихрем отпустив вразлет,
Кружится на месте — золотая —
И ладонью в тонкий бубен бьет.То сверкнет в полете, как стрекозы,
То растет, как стебель, не дыша,
И как будто рассыпает розы
Шелком шелестящая душа.Кто тебя в трясины и болота
Бросил, неожиданный цветок?
Кто очарованием полета,
Как костер, в снегах тебя зажег? Многие припомнят на привале
Иль в снегах, ползя в ночной дозор,
Этот угольком в болотной дали
Черный разгорающийся взор.Даже мне, как вешних гроз похмелье,
В шалаше, на вереске сыром,
Будут сниться косы, ожерелье
И бровей сверкающий излом… Там, в груди, уже не гаснет рана,
И забыть никак я не могу
Золотой тюльпан Таджикистана,
Выросший на мартовском снегу.
Мимо разбросанных хижин селенья,
Старую шапку на брови надвинув,
Шел я, глубокого полн размышленья,
Сгорбясь и за спину руки закинув. Нес я труднейших вопросов громады:
Как бы людей умирить, успокоить,
Как устранить роковые преграды
И человечества счастье устроить. Против меня в своей грязной сорочке
Весело шел деревенский мальчишка,
С летним загаром на пухленькой щечка
Бойко смотрел и смеялся плутишка. Смех уж готов, а еще нет минуты —
Плакал он, — слезок следы не исчезли.
Светлые волосы, ветром раздуты,
Мягко-льняные, в глаза ему лезли; Он отряхал их, головкой мотая,
Весь он родимым был братцем здоровью, —
И приближался, лукаво моргая
Синеньким глазом под белою бровью. Солнце удвоило жар с освещеньем
После минувшей недели ненастья.
Мальчик при этом был весь воплощеньем
Жизни беспечной и дерзкого счастья. Даже при мне — при степеннейшем муже —
Босой ножонкой отважно он топал,
Мутную воду разбрызгивал в луже
И всеторжественно по грязи шлепал. ‘Друг! Отчего ты так весел? ’ — ребенка
Важно спросил я. Без робости глядя
И засмеявшись в глаза мне, презвонко
Он отвечал: ‘Ты — смешной такой, дядя! ’
Бровей выравнивая дуги,
Глядясь в зеркальное стекло,
Ты скажешь ветреной подруге,
Что все прошло, давно прошло;
Что ты иным речам внимаешь,
Что ты под властью новых встреч,
Что ты уже не понимаешь,
Как он сумел тебя увлечь;
Что был всегда угрюм и нем он,
Печаль, как тень свою, влача…
И будто лермонтовский Демон
Глядел из-за его плеча…
С ним никогда ты не смеялась,
И если ты бывала с ним,
То лишь томление и жалость
Владели голосом твоим.
Что снисходительности кроткой
Не можешь ты отдаться вся,
Что болью острой, но короткой
Разрыв в душе отозвался.
Сверкнув кольцом, другою бровью
Рука займется не спеша,
Но, опаленная любовью,
Не сможет лгать твоя душа!
И зазвенит она от зова,
И всю ее за миг один
Наполнит некий блеск грозовый
До сокровеннейших глубин.
И вздрогнешь резко и невольно,
К глазам поднимется платок,
Как будто вырван слишком больно
Один упрямый волосок.
Были огромные очи:
Очи созвездья Весы,
Разве что Нила короче
Было две чёрных косы
Ну, а сама меньше можного!
Всё, что имелось длины
В косы ушло — до подножия,
В очи — двойной ширины
Если сама — меньше можного,
Не пожалеть красоты —
Были ей Богом положены
Брови в четыре версты:
Брови — зачёсывать за уши
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
. . . . . . . . . . . . . . За душу
Хату ресницами месть…
Нет, не годится! . . . . . . . . . .
Страшно от стольких громад!
Нет, воспоём нашу девочку
На уменьшительный лад
За волосочек — по рублику!
Для довершенья всего —
Губки — крушенье Республики
Зубки — крушенье всего…
* * *
Жуть, что от всей моей Сонечки
Ну — не осталось ни столечка:
В землю зарыть не смогли —
Сонечку люди — сожгли!
Что же вы с пеплом содеяли?
В урну — такую — её?
Что же с горы не развеяли
Огненный пепел её?
(Степаннос, XVII в.)
Нежная! милая! злая! скажи,
Черные очи, яр! черные очи!
Что, хоть бы раз, не придешь ты ко мне
В сумраке ночи, яр! в сумраке ночи!
Много тоски я и слез перенес,
Полон любови, яр! полон любови!
Лоб у тебя белоснежен, дугой
Черные брови, яр! черные брови!
Взоры твои — словно море! а я —
Кормщик несчастный, яр! кормщик несчастный!
Вот я в тревоге путей не найду
К пристани ясной, яр! к пристани ясной!
Ночью и днем утомленных очей
Я не смыкаю, яр! я не смыкаю.
Выслушай, злая! тебя, как твой раб,
Я умоляю, яр! я умоляю!
Все говорят ты — целитель души…
Вылечи раны, яр! вылечи раны!
Больше не в силах я этот сносить
Пламень багряный, яр! пламень багряный!
Ночью и днем, от любви, все — к тебе,
В горести слез я, яр! в горести слез я!
Злая, подумай: не камень же я!
Что перенес я, яр! что перенес я!
Сна не найти мне, напрасно хочу
Сном позабыться, яр! сном позабыться!
Плача, брожу и назад прихожу —
Снова томиться, яр! снова томиться!
Ночью и днем от тоски по тебе
Горько вздыхаю, яр! горько вздыхаю!
Имя твое порываюсь назвать, —
И замолкаю, яр! я замолкаю!
Более скрытно я жить не могу,
Произнесу я, яр! произнесу я!.
Злая, подумай: не камень же я!
Гибну, тоскуя, яр! гибну, тоскуя!
Ах, Степаннос! думал ты, что умен, —
Все же другим занялся ты, как видно!
Бога оставил и девой пленен…
Будет на Страшном суде тебе стыдно!
1
О, злая! с черной красотой! о дорогая! ангел мой!
Ты и не спросишь, что со мной, о дорогая, что со мной!
Как жжет меня моя любовь! о дорогая, жжет любовь!
Твой лоб так бел, но сумрак — бровь! о дорогая, сумрак — бровь!
Твой взор — как море, я — ладья! о дорогая, я — ладья.
На этих волнах — чайка я! о дорогая, чайка — я.
Мне не уснуть, и то судьба, о дорогая, то судьба!
О, злая, выслушай раба! о дорогая, речь раба.
Ты — врач: мне раны излечи, о дорогая, излечи!
Я словно в огненной печи, о дорогая, я — в печи!
Все дни горю я, стон тая, о дорогая, стон тая,
О, злая, ведь не камень я, о дорогая, пламень — я!
Мне не уснуть и краткий срок, о дорогая, краткий срок,
Тебя ищу — и одинок! о дорогая, одинок!
И ночь и день к тебе лечу, о дорогая, я лечу,
Тебя назвать я всем хочу, о дорогая, и молчу.
Но как молчать, любовь тая, о дорогая, страсть тая?
О, злая, ведь не камень я, о дорогая, пламень — я! 2
Как дни зимы, дни неудач недолго тут: придут-уйдут.
Всему есть свой конец, не плачь! — Что бег минут: придут-уйдут.
Тоска потерь пусть мучит нас, но верь, что беды лишь на час:
Как сонм гостей, за рядом ряд, они снуют; придут-уйдут.
Обман, гонение, борьба и притеснение племен,
Как караваны, что под звон в степи идут; придут-уйдут.
Мир — сад, и люди в нем цветы! но много в нем увидишь ты
Фиалок, бальзаминов, роз, что день цветут: придут-уйдут.
Итак, ты, сильный, не гордись! итак, ты, слабый, не грусти!
События должны идти, творя свой суд; придут-уйдут!
Смотри: для солнца страха нет скрыть в тучах свой палящий свет,
И тучи, на восток спеша, плывут, бегут; придут-уйдут
Земля ласкает, словно мать, ученого, добра, нежна;
Но диких бродят племена, они живут: придут-уйдут…
Весь мир: гостиница, Дживан! а люди — зыбкий караван!
И все идет своей чредой: любовь и труд, — придут-уйдут!
Мы на мальчика глядим —
Он какой-то нелюдим!
Хмурится он, куксится,
Будто выпил уксуса.
В сад выходит Вовочка,
Хмурый, словно заспанный.
— Не хочу здороваться, —
Прячет руку за спину.
Мы на лавочке сидим,
Сел в сторонку нелюдим,
Не берет он мячика,
Он вот-вот расплачется.
Думали мы, думали,
Думали, придумали:
Будем мы, как Вовочка,
Хмурыми, угрюмыми.
Вышли мы на улицу —
Тоже стали хмуриться.
Даже маленькая Люба —
Ей всего-то года два —
Тоже выпятила губы
И надулась, как сова.
— Погляди! — кричим мы Вове.
Хорошо мы хмурим брови?
Он взглянул на наши лица,
Собирался рассердиться,
Вдруг как расхохочется.
Он не хочет, а хохочет
Звонче колокольчика.
Замахал на нас рукой:
— Неужели я такой?
— Ты такой! — кричим мы Вове,
Все сильнее хмурим брови.
Он пощады запросил:
— Ой, смеяться нету сил!
Он теперь неузнаваем.
С ним на лавочке сидим,
И его мы называем:
Вова — бывший нелюдим.
Он нахмуриться захочет,
Вспомнит нас и захохочет.
Выглянут лихие очи
Из-под камня; вновь
Выглянет грозней, жесточе
Сдвинутая бровь.
И целует, и милует
Девку паренек,
На лужок летит и дует, —
Дышит: ветерок,
Стелет травные атласы.
Не отходит прочь
Старичище седовласый:
«Сердце, не морочь!»
Парень девичий упругий
Обнимает стан.
Перешукнется в испуге
С лебедой бурьян.
Выглянут лихие очи
Из-под камня; вновь
Выглянет грозней, жесточе
Сдвинутая бровь.
Задымят сырые росы
Над сырой травой.
Заплетает девка в косы
Цветик полевой.
Парень девичий упругий
Оплетает стан.
Перешукнется в испуге
С лебедой бурьян.
Отуманен, в сердце ранен,
Стар отходит прочь,
Пал на камень бездыханен:
«Ты пролейся, ночь!
Борода моя — лопата;
Стар купчина я.
Всё — мое: сребро и злато.
Люба — не моя!
И богатство мне — порука ль?»
Ветр летит с реки;
А вокруг танцует куколь,
Плещут васильки.
Тяжело дыша от зноя,
Сел в густую рожь:
«Отточу-точу ужо я, —
Отточу я нож».
Задымят сырые росы
Над сырой травой.
Заплетает девка в косы
Цветик полевой —
Улыбнется, рассмеется.
Жаворонок — там —
Как взовьется, изольется
Песнью к небесам.
Знойный ток и жжет, и жарит.
Парит: быть грозе.
Тучей встав, она ударит
Молньей в бирюзе.
Светоч бешено багровый
Грохнет, тучи взрыв: —
С кручи куст многовенцовый
Хряснет под обрыв.
1
Ветры спать ушли — с золотой зарёй,
Ночь подходит — каменною горой,
И с своей княжною из жарких стран
Отдыхает бешеный атаман.
Молодые плечи в охапку сгрёб,
Да заслушался, запрокинув лоб,
Как гремит над жарким его шатром —
Соловьиный гром.
2
А над Волгой — ночь,
А над Волгой — сон.
Расстелили ковры узорные,
И возлёг на них атаман с княжной
Персиянкою — Брови Чёрные.
И не видно звёзд, и не слышно волн,
Только вёсла да темь кромешная!
И уносит в ночь атаманов чёлн
Персиянскую душу грешную.
И услышала
Ночь — такую речь:
— Аль не хочешь, что ль,
Потеснее лечь?
Ты меж наших баб —
Что жемчужинка!
Аль уж страшен так?
Я твой вечный раб,
Персияночка!
Полоняночка!
* * *
А она — брови насупила,
Брови длинные.
А она — очи потупила
Персиянские.
И из уст её —
Только вздох один:
— Джаль-Эддин!
* * *
А над Волгой — заря румяная,
А над Волгой — рай.
И грохочет ватага пьяная:
— Атаман, вставай!
Належался с басурманскою собакою!
Вишь, глаза-то у красавицы наплаканы!
А она — что смерть,
Рот закушен в кровь. —
Так и ходит атаманова крутая бровь.
— Не поладила ты с нашею постелью,
Так поладь, собака, с нашею купелью!
В небе-то — ясно,
Тёмно — на дне.
Красный один
Башмачок на корме.
И стоит Степан — ровно грозный дуб,
Побелел Степан — аж до самых губ.
Закачался, зашатался. — Ох, томно!
Поддержите, нехристи, — в очах тёмно!
Вот и вся тебе персияночка,
Полоняночка.
3
(Сон Разина)
И снится Разину — сон:
Словно плачется болотная цапля.
И снится Разину — звон:
Ровно капельки серебряные каплют.
И снится Разину дно:
Цветами — что плат ковровый.
И снится лицо одно —
Забытое, чернобровое.
Сидит, ровно Божья мать,
Да жемчуг на нитку нижет.
И хочет он ей сказать,
Да только губами движет…
Сдавило дыханье — аж
Стеклянный, в груди, осколок.
И ходит, как сонный страж,
Стеклянный — меж ними — полог.
* * *
Рулевой зарёю правил
Вниз по Волге-реке.
Ты зачем меня оставил
Об одном башмачке?
Кто красавицу захочет
В башмачке одном?
Я приду к тебе, дружочек,
За другим башмачком!
И звенят-звенят, звенят-звенят запястья:
— Затонуло ты, Степаново счастье!
Перевод Роберта Рождественского
Лба твоего просторная поляна,
А чуть пониже, около нее, —
Два озера, как будто два Севана.
Два озера — томление мое.
На берегах прекраснейших озер —
Мне каждое из них отдельно снится —
Лежат всю жизнь две черные лисицы,
Как будто яростный живой узор.
Хитрее нет их никого на свете.
Таких лисиц попробуй обмани.
Вот погляди: охотника заметив,
Убитыми прикинулись они.
Меня они игрой своей не тронут, —
Не зря озера страсть в себе таят!
Услышав музыку, лисицы вздрогнут,
Притворщицы не смогут устоять.
О, как они взмывают откровенно,
Лукавинкой зазывною дразня!
И как они изогнуты надменно,
Когда рассердишься ты на меня.
О, как они на ласку намекают,
Вздувая пламя у меня в груди!
А как порою предостерегают,
Безмолвно говоря: не подходи!
Я слышал много раз, что хитрость лисья
Известна миру с самых давних пор.
Но эти лисы — убедился лично —
Хитрее всех своих живых сестер.
Завидуют им все. И даже птицы
Небесные от зависти дрожат…
Две черные пушистые лисицы
Возле озер просторно возлежат.
Желанья их я выполняю мигом,
Слежу за ними, указаний жду.
Прикажут — и сражусь я с целым миром!
Прикажут — бездыханным упаду!..
Спасибо вам, лисицы, от меня
За то, что бережете вы озера.
За то, что вы не дремлете, храня
Их чистую незамутненность взора.
Спасибо вам за то, что в час, когда
К озерам тем я приходил напиться,
Вы тут же притворялись без труда,
Что вам прекрасно в это время спится.
Что ты, Мэрион, так грустна?
Или жизнью смущена?
Гнев нахмуренных бровей
Не к лицу красе твоей.
Не любовью ты больна,
Нет, ты сердцем холодна.
Ведь любовь — печаль в слезах,
Смех, иль ямки на щеках,
Или склон ресницы томной, —
Ей противен холод темный.
Будь же светлой, как была,
Всем по-прежнему мила,
А в снегах твоей зимы
Холодны, бездушны мы.
Хочешь верности покорной —
Улыбайся, хоть притворно.
Суждено ль — и в грустный час
Прятать прелесть этих глаз?
Что ни скажешь — всё напрасно;
Их лучей игра прекрасна,
Губы… Но чиста, скромна,
Муза петь их не должна:
Она краснеет, хмурит брови,
Велит бежать твоей любови,
Вот рассудок принесла,
Сердце вовремя спасла.
Так одно сказать могу
(Что б ни думал я — солгу):
Губы нежные таят
Не одной насмешки яд.
Так, в советах беспристрастных
Утешений нет опасных:
Песнь моя к тебе проста,
Лесть не просится в уста;
Я, как брат, учить обязан,
Сердцем я с другими связан;
Обману ли я тебя,
Сразу дюжину любя?
Так, прости! Прими без гнева
Мой совет немилый, дева;
Я чтоб не был мне в упрек
Мой докучливый урок,
Опишу тебе черты
Властной женской красоты:
Как ни сладостна для нас
Алость губ, лазурность глаз,
Как бы локон завитой
Не прельщал нас красотой,
Всё же это плен мгновенный, —
Как нас свяжет неизменно
Легкий очерк красоты?
Нет в нем строгой полноты.
Но открыть ли, что нас свяжет,
Что пажам вас чтить прикажет
Королевами всего?
Сердце, — больше ничего.7 ноября 1905
Что не туча темная
По небу плывет —
На гумно по улице
Староста идет.
Борода-то черная,
Красное лицо,
Волоса-то жесткие
Завились в кольцо.
Пузо перевязано
Красным кушаком,
Плечи позатянуты
Синим кафтаном.
Палкой подпирается,
Бровью не ведет;
В сапоги-то новые
Мера ржи войдет.
Он идет по улице —
Без метлы метет;
Курица покажется —
В ворота шмыгнет.
Одаль да с поклонами
Мужички идут,
Ребятишки малые
Ко дворам ползут.
Утомился староста:
На гумне стоит,
Гладит ус и бороду
Да на люд глядит.
На небе ни облачка,
Ветерок-ат спит,
Солнце землю-матушку
Как огнем палит.
От цепов-то стук и дробь, —
Стонет все гумно;
Баб и девок жар печет,
Мужичков равно.
Староста надумался:
«Молоти дружней!»
Баб и девок пот прошиб,
Мужичков сильней.
Бабу чернобровую
Староста позвал,
Речь-то вел разумную,
Дело толковал.
Дура-баба плюнула,
Молотить пошла.
То-то, значит, молодость,
В нужде не была!
Умная головушка
Рубит не сплеча:
Староста не выпустил
Слова сгоряча.
На скирды посматривал,
Поглядел на рожь, —
Поглядел и вымолвил;
«Умолот хорош!»
Улыбнулся ласково,
Девок похвалил,
Бабе с бровью черною
Черта посулил.
«Вечером, голубушка,
Чистить хлев пошлю…»
— «Не грешно ли, батюшка?»
— «Нет, коли велю!»
Баба призадумалась…
Староста пошел,
Он прошел по улице,
Без метлы подмел.
На гумне-то стон стоит,
Весело гумно:
Потом обливается
Каждое зерно.
В поцелуе рук ли,
В поцелуе рук ли, губ ли,
в дрожи тела
в дрожи тела близких мне
красный
красный цвет
красный цвет моих республик
тоже
тоже должен
тоже должен пламенеть.
Я не люблю
Я не люблю парижскую любовь:
любую самочку
любую самочку шелками разукрасьте,
потягиваясь, задремлю,
потягиваясь, задремлю, сказав —
потягиваясь, задремлю, сказав — тубо —
собакам
собакам озверевшей страсти.
Ты одна мне
Ты одна мне ростом вровень,
стань же рядом
стань же рядом с бровью брови,
дай
дай про этот
дай про этот важный вечер
рассказать
рассказать по-человечьи.
Пять часов,
Пять часов, и с этих пор
стих
стих людей
стих людей дремучий бор,
вымер
вымер город заселенный,
слышу лишь
слышу лишь свисточный спор
поездов до Барселоны.
В черном небе
В черном небе молний поступь,
гром
гром ругней
гром ругней в небесной драме, —
не гроза,
не гроза, а это
не гроза, а это просто
ревность двигает горами.
Глупых слов
Глупых слов не верь сырью,
не пугайся
не пугайся этой тряски, —
я взнуздаю,
я взнуздаю, я смирю
чувства
чувства отпрысков дворянских.
Страсти корь
Страсти корь сойдет коростой,
но радость
но радость неиссыхаемая,
буду долго,
буду долго, буду просто
разговаривать стихами я.
Ревность,
Ревность, жены,
Ревность, жены, слезы…
Ревность, жены, слезы… ну их! —
вспухнут веки,
вспухнут веки, впору Вию.
Я не сам,
Я не сам, а я
Я не сам, а я ревную
за Советскую Россию.
Видел
Видел на плечах заплаты,
их
их чахотка
их чахотка лижет вздохом.
Что же,
Что же, мы не виноваты —
ста мильонам
ста мильонам было плохо.
Мы
Мы теперь
Мы теперь к таким нежны —
спортом
спортом выпрямишь не многих,—
вы и нам
вы и нам в Москве нужны
не хватает
не хватает длинноногих.
Не тебе,
Не тебе, в снега
Не тебе, в снега и в тиф
шедшей
шедшей этими ногами,
здесь
здесь на ласки
здесь на ласки выдать их
в ужины
в ужины с нефтяниками.
Ты не думай,
Ты не думай, щурясь просто
из-под выпрямленных дуг.
Иди сюда,
Иди сюда, иди на перекресток
моих больших
моих больших и неуклюжих рук.
Не хочешь?
Не хочешь? Оставайся и зимуй,
и это
и это оскорбление
и это оскорбление на общий счет нанижем.
Я все равно
Я все равно тебя
Я все равно тебя когда-нибудь возьму —
одну
одну или вдвоем с Парижем.
Когда б я уголь взял для высшей похвалы —
Для радости рисунка непреложной, —
Я б воздух расчертил на хитрые углы
И осторожно и тревожно.
Чтоб настоящее в чертах отозвалось,
В искусстве с дерзостью гранича,
Я б рассказал о том, кто сдвинул мира ось,
Ста сорока народов чтя обычай.
Я б поднял брови малый уголок
И поднял вновь и разрешил иначе:
Знать, Прометей раздул свой уголек, —
Гляди, Эсхил, как я, рисуя, плачу!
Я б несколько гремучих линий взял,
Все моложавое его тысячелетье,
И мужество улыбкою связал
И развязал в ненапряженном свете,
И в дружбе мудрых глаз найду для близнеца,
Какого не скажу, то выраженье, близясь
К которому, к нему, — вдруг узнаешь отца
И задыхаешься, почуяв мира близость.
И я хочу благодарить холмы,
Что эту кость и эту кисть развили:
Он родился в горах и горечь знал тюрьмы.
Хочу назвать его — не Сталин, — Джугашвили!
Художник, береги и охраняй бойца:
В рост окружи его сырым и синим бором
Вниманья влажного. Не огорчить отца
Недобрым образом иль мыслей недобором,
Художник, помоги тому, кто весь с тобой,
Кто мыслит, чувствует и строит.
Не я и не другой — ему народ родной —
Народ-Гомер хвалу утроит.
Художник, береги и охраняй бойца:
Лес человечества за ним поет, густея,
Само грядущее — дружина мудреца
И слушает его все чаще, все смелее.
Он свесился с трибуны, как с горы,
В бугры голов. Должник сильнее иска,
Могучие глаза решительно добры,
Густая бровь кому-то светит близко,
И я хотел бы стрелкой указать
На твердость рта — отца речей упрямых,
Лепное, сложное, крутое веко — знать,
Работает из миллиона рамок.
Весь — откровенность, весь — признанья медь,
И зоркий слух, не терпящий сурдинки,
На всех готовых жить и умереть
Бегут, играя, хмурые морщинки.
Сжимая уголек, в котором все сошлось,
Рукою жадною одно лишь сходство клича,
Рукою хищною — ловить лишь сходства ось —
Я уголь искрошу, ища его обличья.
Я у него учусь, не для себя учась.
Я у него учусь — к себе не знать пощады,
Несчастья скроют ли большого плана часть,
Я разыщу его в случайностях их чада…
Пусть недостоин я еще иметь друзей,
Пусть не насыщен я и желчью и слезами,
Он все мне чудится в шинели, в картузе,
На чудной площади с счастливыми глазами.
Глазами Сталина раздвинута гора
И вдаль прищурилась равнина.
Как море без морщин, как завтра из вчера —
До солнца борозды от плуга-исполина.
Он улыбается улыбкою жнеца
Рукопожатий в разговоре,
Который начался и длится без конца
На шестиклятвенном просторе.
И каждое гумно и каждая копна
Сильна, убориста, умна — добро живое —
Чудо народное! Да будет жизнь крупна.
Ворочается счастье стержневое.
И шестикратно я в сознаньи берегу,
Свидетель медленный труда, борьбы и жатвы,
Его огромный путь — через тайгу
И ленинский октябрь — до выполненной клятвы.
Уходят вдаль людских голов бугры:
Я уменьшаюсь там, меня уж не заметят,
Но в книгах ласковых и в играх детворы
Воскресну я сказать, что солнце светит.
Правдивей правды нет, чем искренность бойца:
Для чести и любви, для доблести и стали
Есть имя славное для сжатых губ чтеца —
Его мы слышали и мы его застали.
Имя ее вкраплено в набор — «социализм»,
Фамилия рифмуется со словом «революция».
Этой шарадой
начинается Лиза
Лютце.
Теперь разведем цветной порошок
И возьмемся за кисти, урча и блаженствуя.
Сначала
всё
идет
хорошо —
Она необычайно женственна:
Просторные плечи и тесные бедра
При некой такой звериности взора
Привили ей стиль вызывающе-бодрый,
Стиль юноши-боксера.Надменно идет она в сплетне зудящей,
Но яд
не пристанет
к шотландской
колетке:
Взглянешь на черно-белые клетки —
«Шах королеве!» — одна лишь задача.Пятном Ренуара сквозит ее шея,
Зубы — реклама эмалям Лиможа…
Уж как хороша! А всё хорошеет,
Хорошеет — ну просто уняться не может.Такие — явленье антисоциальное.
Осветив глазом в бликах стальных,
Они, запираясь на ночь в спальне,
Делают нищими всех остальных;
Их красота —
разоружает…
Бумажным змеем уходит, увы,
Над белокурым ее урожаем
Кодекс
законов
о любви.Человек-стервец обожает счастье.
Он тянется к нему, как резиновая нить,
Пока не порвется. Но каждой частью
Снова станет тянуться и ныть.Будет ли то попик вегетарьянской секты,
Вождь травоядных по городу Орлу,
Будет ли замзав какой-нибудь подсекции
Утилизации яичных скорлуп,
Будет ли поэт субботних приложений,
«Коммунхозную правду» сосущий за двух
(Я выбрал людей,
по существу
Не имеющих к поэзии прямого приложенья,
Больше того: иметь не обязанных,
Наконец обязанных не иметь!), —
И вдруг
эскизной
прически
медь,
Начищенная, как в праздник! И вы, замзав, уже мягче правите,
И мораль травоеда не так уж строга,
И даже в самой «Коммунхозной правде»
Вспыхивает вдруг золотая строка.
Любая деваха при ней — урод,
Таких нельзя держать без учета.
Увидишь такую — и сводит рот.
И хочется просто стонать безотчетно.Такая. Должна. Сидеть. В зоопарке.
(Пусть даже кричат, что тут —
выдвиженщина!)
И шесть или восемь часов перепархивать
В клетке с хищной надписью: «Женщина»,
Чтоб каждый из нас на восходе дня,
Преподнеся ей бессонные ночи,
Мог бы спросить: «Любишь меня?»
И каждому отвечалось бы: «Очень».И вы, излюбленный ею вы,
Уходите в недра контор и фабрик,
Но целые сутки будет в крови
Любовь топорщить звездные жабры.Шучу, конечно. Да дело не в том.
Кто хоть раз услыхал свое имя,
Вызвоненное этим ртом,
Этими зубами в уличном интиме… Русые брови лихого залета
Такой широты, что взглянешь — и дрожь!
Тело, покрытое позолотой,
Напоминает золотой дождь,
Тело, окрашенное легкой и маркой
Пылью бабочек, жарких как сон,
Тело точно почтовая марка
С каких-то огромней Канопуса солнц.Вот тут и броди, и кури, и сетуй,
Давай себе слово, зарок, обет,
Автоматически жуй газету
И машинально читай обед.
И вдруг увидишь ее двою…
Да что сестру? Ее дедушку! Мопса!
И пластырем ляжет на рану твою
Почтовая марка с Канопуса.И всё ж не помогут ни стрижка кузины,
К сходству которой ты тверд, как бетон,
Ни русые брови какой-нибудь Зины,
Ни зубы этой, ни губы той —
Что в них женского? Самая малость.
Но Лиза сквозь них проступала, смеясь,
Тут женское к женственному подымалось,
Как уголь кристаллизовался в алмаз.
Но что, если этот алмаз не твой?
Если курок против сердца взведен?
Если культурье твое естество
Воет под окнами белым медведем? Этот вопрос я поднял не зря.
Наука без действенной цели — болото.
Ведь ежели
от груза
мочевого пузыря
Зависит сновидение полета,
То требую хотя бы к будущей весне
Прямого ответа без всякой водицы:
С какими еще пузырями водиться,
Чтоб Лизу мою увидать во сне? Шучу. Шучу. Да дело не в том.
Кто хоть однажды слыхал свое имя,
Так… мимоходом… ходом мимо
Вызвоненное этим ртом… Она была вылита из стекла.
Об нее разбивались жемчужины смеха.
Слеза твоя бы по ней стекла,
Как по графину: соленою змейкой,
Горечь и кровь скатились по ней бы,
Не замутив водяные тона.
Если есть ангелы — это она:
Она была безразлична, как небо.Сегодня рыдай, тоскою терзаемый,
Завтра повизгивай от умор —
Она,
как будто
из трюмо,
Оправит тебя драгоценными глазами.
Она… Но передашь ее меркой ли
Милых слов: «подруга», «жена»?
Она
была
похожа
на
Собственное отражение в зеркале.Кто не страдал, не умеет любить.
Лиза же, как на статистике Дания, —
Рай молока и шоколада, а не быт:
Полное отсутствие страдания.В «социализм» ее вкраплено имя,
Фамилия рифмуется со словом «революция».
О, если бы душой была связана с ними
Лиза Лютце!
ПоэмаЕсть родственницы дальние —
почти
для нас несуществующие, что ли,
но вдруг нагрянут,
словно призрак боли,
которым мы безбольность предпочли.
Я как-то был на званом выпивоне,
а поточней сказать —
на выбивоне
болезнетворных мыслей из голов
под нежное внушенье:
«Будь здоров!»
В гостях был некий лондонский продюсер,
по мнению общественному, —
Дуся,
который шпилек в душу не вонзал,
а родственно и чавкал и «врезал».
И вдруг — звонок…
Едва очки просунув,
в дверях застряло — нечто —
всё из сумок
в руках, и на горбу, и на груди —
под родственное:
«Что ж стоишь, входи!»
У гостьи —
у очкастенькой старушки
с плеча свисали на бечёвке сушки,
наверно,
не вошедшие никак
ни в сумку,
ни в брезентовый рюкзак.
Исторгли сумки,
рухнув,
мёрзлый звон.
«Мне б до утра,
а сумки — на балкон».
Ворча:
«Ох, наша сумчатая Русь…» —
хозяйка с неохотой дверь прикрыла.
«Знакомьтесь,
моя тётя —
Марь Кириллна.
Или, как я привыкла, —
тёть Марусь».
Хозяйке было чуть не по себе.
Она шепнула,
локоть мой сжимая:
«Да не родная тётка,
а седьмая,
как говорят,
вода на киселе».
Шёл разговор в глобальных облаках
о феллинизмах
и о копполизмах,
а тёть Марусь вошла
тиха, как призрак,
в своих крестьянских вежливых носках.
С косичками серебряным узлом
присела чинно,
не касаясь рюмки,
и сумками оттянутые руки
украдкой растирала под столом.
Глядела с любопытством,
а не вчуже,
и вовсе не старушечье —
девчушье
синело из-под треснувших очков
с лукавым простодушьем васильков.
Её в старуху
сумки превратили —
колдуньи на клеёнке,
дерматине,
как будто в современной сказке злой,
но — сумки с плеч,
и старость всю — долой.
Продюсера за лацканы беря,
мосфильмовец уже гудел могуче:
«Что ваш Феллини
или Бертолуччи?
Отчаянье сплошное…
Где борьба?»
Заёрзал переводчик,
засопел:
«Отчаянье — ну как оно на инглиш?»
А гостья вдруг подвинулась поближе
и подсказала шёпотом:
«Despair!..»
Компания была потрясена
при этом неожиданном открытье,
как будто вся Советская страна
заговорила разом на санскрите.
«Ну и вода пошла на киселе…» —
подумал я,
а гостья пояснила:
«Английский я преподаю в Орле.
Переводила Юджина О’Нила…»
«Вот вы из сердца,
так сказать,
Руси, —
мосфильмовец взрычал, —
вам, для примера,
какая польза с этого «диспера»?»
Хозяйка прервала:
«Ты закуси…»
Но, соблюдая сдержанную честь,
сказала гостья,
брови сдвинув строже:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже.
А вот учу…
Надеюсь, польза есть…»
«Вы что-то к нам так редко,
тёть Марусь…» —
хозяйка исправляться стала лихо,
а гостья усмехнулась:
«Я — трусиха…
Приду,
а на звонок нажать боюсь».
У гостя что-то на пол пролилось,
но переводчик был благоразумен,
и нежно объяснил он:
«This old woman
from famous city of risak’s orlov’s» *.
«Вас, очевидно, память подвела… —
вздохнула гостья сдержанно и здраво. —
Названье это —
от конюшен графа
Орлова…
не от города Орла…»
Хозяйка гостю подала пирог свой,
сияя:
«This is russian pirojok!» ** —
и взгляд несостоявшейся Перовской
из-под бровей старушки всех прожёг,
как будто бы на высший свет московский
взглянул народовольческий кружок.
И разночинцы в молодых бородках
и с васильками на косоворотках
сурово встали за её спиной
безмолвно вопрошающей виной.
Старушка стала девочкой-подростком,
как будто изнутри её вот-вот,
страницы сжав,
закапанные воском,
Некрасова курсисточка прочтёт.
О, господи,
а в очереди сумрачной
сумел бы я узнать среди ругни
в старушке этой,
неповинно сумчатой,
учительницу —
мать всея Руси?
Пусть примут все архангелы в святые,
трубя над нами в судных облаках,
тебя,
интеллигенция России,
с трагическими сумками в руках.
Мне каждая авоська руки жжёт.
Провинций нет.
Рассыпан бог по лицам.
Есть личности,
подобные столицам.
Провинция —
всё то, что жрёт и лжёт.
И будто бы в крыле моём дробинка,
ты жжёшь меня, российская глубинка,
и, впившись в мои перья глубоко,
не дашь взлететь
преступно высоко…
…Я выбежал на улицу.
Я был
растерян перед бьющим в душу снегом,
как будто перед воющим набегом
каких-то непонятных белых сил.
Пурга рвала пространство всё на лоскуты
и усмехалось небо свысока,
и никакого не было орловского,
чтобы на нём уехать,
рысака.
Как погляжу
старушке той в глаза
я —
разночинец атомного века?
Вместит
какая в мире дискотека
всех призраков России голоса?
И я шептал в смертельном одичании:
«Отчаялся и я —
всё занесло,
но, может, лучше честное отчаянье,
чем лженадежды —
трусов ремесло?
Я сбит с копыт,
и всё в глазах качается,
и друга нет,
и не найти отца.
Имею право наконец отчаяться,
имею право
не надеяться?»
Но что-то васильковое синело,
когда я шёл
и сквозь пургу хрипел
забытым дальним родственником неба:
«Despair. —
И снег выплевывал:
Despair…»
Я с неба,
непроглядного такого
не слышал слова божьего мужского,
а женское живое слово божье:
«Ну что же,
я отчаивалась тоже…»
И вдруг пронзило раз и навсегда:
отчаянье —
не главная беда.
Есть вещи поотчаяньей отчаянья —
душа,
что неспособна на оттаянье,
и значит, не душа,
а просто склад
всех лженадежд,
в которых только яд.
Все милые улыбочки надеты
на лженадежды,
прячущие суть.
Отчаянье —
застенчивость надежды,
когда она боится обмануть
надеющихся,
что когда-нибудь… Так вот какие были пироги
испечены
старушкой той непростенькой,
когда она забытой дальней родственницей
внезапно появилась из пурги.
Как страшно,
если, призрачно устроясь,
привыкли мы считать навеселе
забытой дальней родственницей —
совесть,
и честь —
седьмой водой на киселе.
Как страшно, если ночью засугробленной,
от нас непоправимо далека,
забытой дальней родственницей Родина
дотронуться боится до звонка…
_______________
* «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.).
** «Это русский пирожок» (англ.).
Есть во мне горячая струя
Непоседливой монгольской крови.
И пускай не вспоминаю я
Травянистых солнечных становий.
И пускай не век, а полтора
Задавили мой калмыцкий корень, –
Не прогнать мне предков со двора,
Если я, как прадед, дик и черен!
Этот прадед, шут и казачок,
В сальном и обтерханном камзоле,
Верно, наслужить немного мог,
Если думал день и ночь о воле.
Спал в углу и получал щелчки.
Кривоногий, маленький, нечистый –
Подавал горшки и чубуки
Барыне плешивой и мясистой.
И, недосыпая по ночам,
Мимо раскоряченных диванов
Крадучись, согнувшись пополам,
Сторонясь лакеев полупьяных,
Покидал буфетную и брел
Вспоминать средь черной пермской ночи
Ржание кобыл да суходол,
Да кибиток войлочные клочья.
Видно, память предков горяча,
Если до сих пор я вижу четко,
Как стоит он – а в руке свеча –
С проволочной реденькой бородкой.
Наконец, отмыт, одет, обут,
В бариновом крапленом жилете.
Сапоги до обморока жмут,
А жилет обвис, как на скелете.
А невеста в кике, в распашной
Телогрее, сдвинув над глазами
Локти, разливается рекой,
Лежа на полу под образами.
"Замуж за уродца не хочу!
Только погляжу, как всю ломает!"
А уродец, выронив свечу,
Ничего, как есть, не понимает.
Девка хороша, как напоказ,
В лентах розовых и золоченых.
Но лишь только барынин приказ
Исполняет жалкий калмычонок.
Он не видит трефовой косы,
Бисерного обруча на шее,
Как не спит, как в горькие часы,
Убиваясь, девка хорошеет;
Как живет, смирившись, с калмыком…
Так восходит, цепкий и двукровный,
Из-за пермских сосен, прямиком,
Дуб моей жестокой родословной.
Смуглолиц, плечист и горбонос,
В плисовой подбористой поддевке
И в сорокаградусный мороз
В сапожках на звончатых подковках,
Сдерживая жарких рысаков,
Страшных и раскормленных, что кадки,
Он сдирал с обмерзших кулаков
Кожу из-под замшевой перчатки.
И едва, как колокол, бочком,
Тучная купчиха выплывала,
Мир летел из-под копыт волчком:
Слева – вороной, а справа – чалый.
Тракт визжал, и кланялись дома.
Мокрый снег хлестал, как банный веник.
И купчиха млела: "Ну, Кузьма!
Хватит! Поезжай обыкновенно!
Ублажил. Спасибо, золотой!"
И косилась затомленным глазом
На вихор и на кушак цветной,
Словно радугой он был подвязан,
Строгий воспитатель жеребцов
В городах губернских и уездных,
Из молодцеватых кучеров
Дед мой вскоре сделался наездник.
И отцов калмыцкий огонек
Жег, должно быть, волжскими степями,
Если он, усаживаясь вскок
И всплеснув, как струнами, вожжами,
С бородой, отвеянной к плечам,
С улыбающимися клыками
По тугим оранжевым кругам
Гнался за литыми рысаками.
Богатейки выдыхали: "Ах!"
В капорах, лисицах, пелеринах,
Загодя гадая о бровях
Сросшихся и взглядах ястребиных.
И не раз в купеческом тепле,
У продолговатых, жесткокрылых
Фикусов, с гитарой на столе,
Посреди графинов, рюмок, вилок,
Обнимаясь с влюбчивой вдовой,
Он размашистые брови хмурил
Перед крутобокой, городской
Юбкою на щегольском турнюре…
И когда ревнивица, курком
Щелкнув в истерической горячке,
Глянула: на простынях ничком
Он лежал, забыв бега и скачки.
И, как будто вольный человек,
А купцов холуй на самом деле,
Свой завившийся короткий век
Кончил на купчихиной постели.
Что же, – видно, очередь за внуком?
Вот я – лысоват, немолод, дик.
Знать, не сразу трудную науку
Жизни человеческой постиг.
Я родился в стародавнем мире –
Под пасхальный гром колоколов
С образами, с ладаном в квартире,
С пеньем камилавочных попов.
Маменькин сынок и недотрога,
Я тихонько жил, тихонько рос,
И катилась предо мной дорога,
Легкая для жизненных колес.
Ввергнутый в закон старозаветный
Со своей судьбишкой – не судьбой, –
Я, обремененный, многодетный,
Звезд не видел бы над головой.
Но страна хотела по-другому.
И крутой падучий ледоход
Смыл дорогу, разметал хоромы
И, как льдинку, выбросил вперед.
И среди широкой звездной ночи,
Посреди бугристых падунов
Вдруг очнулся маменькин сыночек
Голеньким, почти что без штанов.
…Был учителем, чернорабочим,
Был косцом, бродягой, рыбаком.
И по-лисьи облезали клочья
Старой шкуры с вешним ветерком.
И звериная тугая линька
По пути не раз лишала сил,
Потому что каждую шерстинку
Я из сердца сызмала растил.
И она тем медленней, труднее
Проходила, что в моей крови
Кровь текла дворовых и лакеев,
Ваша кровь, о, родичи мои!
Эта кровь, не верившая в небо,
В право правды, в честные глаза,
В сладость человеческого хлеба,
Покрывала всюду, где б я ни был,
Черной двойкой красного туза.
И когда б не годы, не учеба
У плечистых, грубоватых лет,
Может быть, как волк широколобый,
Я блуждал, разнюхивая след.
Может быть, и я бы лег на отдых
Под многопудовою плитой
Возле сосен в желтоперых звездах
Домовитым страшным Калитой.
Анакреон
Ода И
Мне петь было о Трое,
О Кадме мне бы петь,
Да гусли мне в покое
Любовь велят звенеть.
Я гусли со струнами
Вчера переменил
И славными делами
Алкида возносил;
Да гусли поневоле
Любовь мне петь велят,
О вас, герои, боле,
Прощайте, не хотят.
Ломоносов
Ответ
Мне петь было о нежной,
Анакреон, любви;
Я чувствовал жар прежней
В согревшейся крови,
Я бегать стал перстами
По тоненьким струнам
И сладкими словами
Последовать стопам.
Мне струны поневоле
Звучат геройский шум.
Не возмущайте боле,
Любовны мысли, ум;
Хоть нежности сердечной
В любви я не лишен,
Героев славой вечной
Я больше восхищен.
Анакреон
Ода XXИИИ
Когда бы нам возможно
Жизнь было продолжить,
То стал бы я не ложно
Сокровища копить,
Чтоб смерть в мою годину,
Взяв деньги, отошла
И, за откуп кончину
Отсрочив, жить дала;
Когда же я то знаю,
Что жить положен срок,
На что крушусь, вздыхаю,
Что мзды скопить не мог;
Не лучше ль без терзанья
С приятельми гулять
И нежны воздыханья
К любезной посылать.
Ломоносов
Ответ
Анакреон, ты верно
Великой филосов,
Ты делом равномерно
Своих держался слов,
Ты жил по тем законам,
Которые писал,
Смеялся забобонам,
Ты петь любил, плясал;
Хоть в вечность ты глубоку
Не чаял больше быть,
Но славой после року
Ты мог до нас дожить:
Возьмите прочь Сенеку,
Он правила сложил
Не в силу человеку,
И кто по оным жил?
Анакреон
Ода XИ
Мне девушки сказали:
«Ты дожил старых лет»,
И зеркало мне дали:
«Смотри, ты лыс и сед»;
Я не тужу ни мало,
Еще ль мой волос цел,
Иль темя гладко стало,
И весь я побелел;
Лишь в том могу божиться,
Что должен старичок
Тем больше веселиться,
Чем ближе видит рок.
Ломоносов
Ответ
От зеркала сюда взгляни, Анакреон,
И слушай, что ворчит, нахмурившись, Катон:
«Какую вижу я седую обезьяну?
Не злость ли адская, такой оставя шум,
От ревности на смех склонить мой хочет ум?
Однако я за Рим, за вольность твердо стану,
Мечтаниями я такими не смущусь
И сим от Кесаря кинжалом свобожусь».
Анакреон, ты был роскошен, весел, сладок,
Катон старался ввесть в республику порядок,
Ты век в забавах жил и взял свое с собой,
Его угрюмством в Рим не возвращен покой;
Ты жизнь употреблял как временну утеху,
Он жизнь пренебрегал к республики успеху;
Зерном твой отнял дух приятной виноград,
Ножем он сам себе был смертный сопостат;
Беззлобна роскошь в том была тебе причина,
Упрямка славная была ему судьбина;
Несходства чудны вдруг и сходства понял я,
Умнее кто из вас, другой будь в том судья.
Анакреон
Ода XXVИИИ
Мастер в живопистве первой,
Первой в Родской стороне,
Мастер, научен Минервой,
Напиши любезну мне.
Напиши ей кудри чорны,
Без искусных рук уборны,
С благовонием духов,
Буде способ есть таков.
Дай из роз в лице ей крови
И как снег представь белу,
Проведи дугами брови
По высокому челу,
Не сведи одну с другою,
Не расставь их меж собою,
Сделай хитростью своей,
Как у девушки моей;
Цвет в очах ее небесной,
Как Минервин, покажи
И Венерин взор прелестной
С тихим пламенем вложи,
Чтоб уста без слов вещали
И приятством привлекали
И чтоб их безгласна речь
Показалась медом течь;
Всех приятностей затеи
В подбородок умести
И кругом прекрасной шеи
Дай лилеям расцвести,
В коих нежности дыхают,
В коих прелести играют
И по множеству отрад
Водят усумненной взгляд;
Надевай же платье ало
И не тщись всю грудь закрыть,
Чтоб, ее увидев мало,
И о прочем рассудить.
Коль изображенье мочно,
Вижу здесь тебя заочно,
Вижу здесь тебя, мой свет;
Молви ж, дорогой портрет.
Ломоносов
Ответ
Ты счастлив сею красотою
И мастером, Анакреон,
Но счастливей ты собою
Чрез приятной лиры звон;
Тебе я ныне подражаю
И живописца избираю,
Дабы потщился написать
Мою возлюбленную Мать.
О мастер в живопистве первой,
Ты первой в нашей стороне,
Достоин быть рожден Минервой,
Изобрази Россию мне,
Изобрази ей возраст зрелой
И вид в довольствии веселой,
Отрады ясность по челу
И вознесенную главу;
Потщись представить члены здравы,
Как должны у богини быть,
По плечам волосы кудрявы
Призна́ком бодрости завить,
Огнь вложи в небесны очи
Горящих звезд в средине ночи,
И брови выведи дугой,
Что кажет после туч покой;
Возвысь сосцы, млеком обильны,
И чтоб созревша красота
Являла мышцы, руки сильны,
И полны живости уста
В беседе важность обещали
И так бы слух наш ободряли,
Как чистой голос лебедей,
Коль можно хитростью твоей;
Одень, одень ее в порфиру,
Дай скипетр, возложи венец,
Как должно ей законы миру
И распрям предписать конец;
О коль изображенье сходно,
Красно, любезно, благородно,
Великая промолви Мать,
И повели войнам престать.