В небе грозно бродят тучи,
закрываю Данте я…
В сумрак стройный и дремучий
входит комната моя… Часто-часто сердце кличет
в эти злые вечера:
Беатриче, Беатриче,
неизвестная сестра… Почему у нас не могут
так лелеять и любить?
Даже радость и тревогу
не укроешь от обид… Почему у нас не верят,
а позорно и смешно
так любить, как Алигьери
полюбил тебя — давно?.. Тупорылыми словами
может броситься любой,
заклеймили сами, сами
эту строгую любовь… И напрасно сердце кличет,
затихая ввечеру,
Беатриче, Беатриче,
непонятную сестру.
Машенька, сестра моя, москвичка!
Ленинградцы говорят с тобой.
На военной грозной перекличке
слышишь ли далекий голос мой?
Знаю — слышишь. Знаю — всем знакомым
ты сегодня хвастаешь с утра:
— Нынче из отеческого дома
говорила старшая сестра. —
…Старый дом на Палевском, за Невской,
низенький зеленый палисад.
Машенька, ведь это — наше детство,
школа, елка, пионеротряд…
Вечер, клены, мандолины струны
с соловьем заставским вперебой.
Машенька, ведь это наша юность,
комсомол и первая любовь.
А дворцы и фабрики заставы?
Труд в цехах неделями подряд?
Машенька, ведь это наша слава,
наша жизнь и сердце — Ленинград.
Машенька, теперь в него стреляют,
прямо в город, прямо в нашу жизнь.
Пленом и позором угрожают,
кандалы готовят и ножи.
Но, жестоко душу напрягая,
смертно ненавидя и скорбя,
я со всеми вместе присягаю
и даю присягу за тебя.
Присягаю ленинградским ранам,
первым разоренным очагам:
не сломлюсь, не дрогну, не устану,
ни крупицы не прощу врагам.
Нет! По жизни и по Ленинграду
полчища фашистов не пройдут.
В низеньком зеленом полисаде
лучше мертвой наземь упаду.
Но не мы — они найдут могилу.
Машенька, мы встретимся с тобой.
Мы пройдемся по заставе милой,
по зеленой, синей, голубой.
Мы пройдемся улицею длинной,
вспомним эти горестные дни
и услышим говор мандолины,
и увидим мирные огни.
Расскажи ж друзьям своим в столице:
— Стоек и бесстрашен Ленинград.
Он не дрогнет, он не покорится, —
так сказала старшая сестра.
1Когда весна зеленая
затеплится опять —
пойду, пойду Аленушкой
над омутом рыдать.
Кругом березы кроткие
склоняются, горя.
Узорною решеткою
подернута заря.А в омуте прозрачная
вода весной стоит.
А в омуте-то братец мой
на самом дне лежит.На грудь положен камушек
граненый, не простой…
Иванушка, Иванушка,
что сделали с тобой?! Иванушка, возлюбленный,
светлей и краше дня, —
потопленный, погубленный,
ты слышишь ли меня? Оболганный, обманутый,
ни в чем не виноват —
Иванушка, Иванушка,
воротишься ль назад? Молчат березы кроткие,
над омутом горя.
И тоненькой решеткою
подернута заря…2Голосом звериным, исступленная,
я кричу над омутом с утра:
«Совесть светлая моя, Аленушка!
Отзовись мне, старшая сестра.На дворе костры разложат вечером,
смертные отточат лезвия.
Возврати мне облик человеческий,
светлая Аленушка моя.Я боюсь не гибели, не пламени —
оборотнем страшно умирать.
О, прости, прости за ослушание!
Помоги заклятье снять, сестра.О, прости меня за то, что, жаждая,
ночью из звериного следа
напилась водой ночной однажды я…
Страшной оказалась та вода…»Мне сестра ответила: «Родимая!
Не поправить нам людское зло.
Камень, камень, камень на груди моей.
Черной тиной очи занесло…»…Но опять кричу я, исступленная,
страх звериный в сердце не тая…
Вдруг спасет меня моя Аленушка,
совесть отчужденная моя?
СЕСТРЕ Ночь, и смерть, и духота…
И к морю
ты бежишь с ребенком на руках.
Торопись, сестра моя по горю,
пристань долгожданная близка. Там стоит корабль моей отчизны,
он тебя нетерпеливо ждет,
он пришел сюда во имя жизни,
он детей испанских увезет. Рев сирен…
Проклятый, чернокрылый
самолет опять кружит, опять…
Дымной шалью запахнула, скрыла,
жадно сына обнимает мать. О сестра, спеши скорее к молу!
Как мне памятна такая ж ночь.
До зари со смертью я боролась
и не унесла от смерти дочь… Дорогая, не страшись разлуки.
Слышишь ли, из дома своего
я к тебе протягиваю руки,
чтоб принять ребенка твоего. Как и ты, согреть его сумею,
никакому горю не отдам,
бережно в душе его взлелею
ненависть великую к врагам. ВСТРЕЧА Не стыдясь ни счастья, ни печали,
не скрывая радости своей —
так детей испанских мы встречали,
неродных, обиженных детей. Вот они — смуглы, разноголосы,
на иной рожденные земле,
черноглазы и черноволосы, —
точно ласточки на корабле… И звезда, звезда вела навстречу
к кораблям, над городом блестя,
и казалось всем, что в этот вечер
в каждом доме родилось дитя. КОЛЫБЕЛЬНАЯ ИСПАНСКОМУ СЫНУ Новый сын мой, отдыхай, —
за окошком тихий вечер.
К новой маме привыкай,
к незнакомой русской речи.
Если слышишь ты полет,
не пугайся звуков грозных:
это мирный самолет,
наш, хороший, краснозвездный.
Новый сын мой, привыкай
радоваться вместе с нами,
но смотри не забывай
о своей испанской маме.
Мама с сестрами в бою
в этот вечер наступает.
Мама родину твою
для тебя освобождает.
А когда к своей родне
ты вернешься, к победившей,
не забудь и обо мне,
горестно тебя любившей.
Перелетный птенчик мой,
ты своей советской маме
длинное пришли письмо
с полурусскими словами.
I
Был день как день.
Ко мне пришла подруга,
не плача, рассказала, что вчера
единственного схоронила друга,
и мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже — ленинградская вдова.
Мы съели хлеб, что был отложен на день,
в один платок закутались вдвоем,
и тихо-тихо стало в Ленинграде,
Один, стуча, трудился метроном.
И стыли ноги, и томилась свечка…
Вокруг ее слепого огонька
образовалось лунное колечко,
похожее на радугу слегка.
Когда немного посветлело небо,
мы вместе вышли за водой и хлебом
и услыхали дальней канонады
рыдающий, тяжелый, мерный гул:
то армия рвала кольцо блокады,
вела огонь по нашему врагу.
II
А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина.
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья:
на детских сапках, узеньких, смешных,
в кастрюльках воду голубую возят,
дрова и скарб, умерших и больных.
Так с декабря кочуют горожане, —
за много верст, в густой туманной мгле,
в глуши слепых обледеневших зданий
отыскивая угол потеплей.
Вот женщина ведет куда-то мужа:
седая полумаска на лице,
в руках бидончик — это суп на ужин… —
Свистят снаряды, свирепеет стужа.
Товарищи, мы в огненном кольце!
А девушка с лицом заиндевелым,
упрямо стиснув почерневший рот,
завернутое в одеяло тело
на Охтенское кладбище везет.
Везет, качаясь, — к вечеру добраться б…
Глаза бесстрастно смотрят в темноту.
Скинь шапку, гражданин.
Провозят ленинградца.
погибшего на боевом посту.
Скрипят полозья в городе, скрипят…
Как многих нам уже не досчитаться!
Но мы не плачем: правду говорят,
что слезы вымерзли у ленинградцев.
Нет, мы не плачем. Слез для сердца мало.
Нам ненависть заплакать не дает.
Нам ненависть залогом жизни стала:
объединяет, греет и ведет.
О том, чтоб не прощала, не щадила,
чтоб мстила, мстила, мстила, как могу,
ко мне взывает братская могила
на охтенском, на правом берегу.
III
Как мы в ту ночь молчали, как молчали…
Но я должна, мне надо говорить
с тобой, сестра по гневу и печали:
прозрачны мысли, и душа горит.
Уже страданьям нашим не найти
ни меры, ни названья, ни сравненья.
Но мы в конце тернистого пути
и знаем — близок день освобожденья.
Наверно, будет грозный этот день
давно забытой радостью отмечен:
наверное, огонь дадут везде,
во все дома дадут, на целый вечер.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в грязи, во мраке, в голоде, в печали,
мы дышим завтрашним —
свободным, щедрым днем.
Мы этот день уже завоевали.
IV
Враги ломились в город наш свободный,
крошились камни городских ворот.
Но вышел на проспект Международный
вооруженный трудовой народ.
Он шел с бессмертным
возгласом
в груди:
— Умрем, но Красный Питер
не сдадим!
Красногвардейцы, вспомнив о былом,
формировали новые отряды,
в собирал бутылки каждый дом
и собственную строил баррикаду.
И вот за это — долгими ночами
пытал нас враг железом и огнем.
— Ты сдашься, струсишь, — бомбы нам
кричали,
забьешься в землю, упадешь ничком…
Дрожа, запросят плена, как пощады,
не только люди — камни Ленинграда.
Но мы стояли на высоких крышах
с закинутою к небу головой,
не покидали хрупких наших вышек,
лопату сжав немеющей рукой.
…Наступит день, и, радуясь, спеша,
еще печальных не убрав развалин,
мы будем так наш город украшать,
как люди никогда не украшали.
И вот тогда на самом стройном зданье
лицом к восходу солнца самого
поставим мраморное изваянье
простого труженика ПВО.
Пускай стоит, всегда зарей объятый,
так, как стоял, держа неравный бой:
с закинутою к небу головой,
с единственным оружием — лопатой.
V
О древнее орудие земное,
лопата, верная сестра земли,
какой мы путь немыслимый с тобою
от баррикад до кладбища прошли!
Мне и самой порою не понять
всего, что выдержали мы с тобою.
Пройдя сквозь пытки страха и огня,
мы выдержали испытанье боем.
И каждый, защищавший Ленинград,
вложивший руку в пламенные раны.
не просто горожанин, а солдат,
по мужеству подобный ветерану.
Но тот, кто не жил с нами, — не поверит,
что в сотни раз почетней и трудней
в блокаде, в окруженье палачей
не превратиться в оборотня, в зверя…
VI
Я никогда героем не была.
Не жаждала ни славы, ни награды.
Дыша одним дыханьем с Ленинградом,
я не геройствовала, а жила.
И не хвалюсь я тем, что в дни блокады
не изменяла радости земной,
что, как роса, сияла эта радость,
угрюмо озаренная войной.
И если чем-нибудь могу гордиться,
то, как и все друзья мои вокруг,
горжусь, что до сих пор могу трудиться,
не складывая ослабевших рук.
Горжусь, что в эти дни, как никогда,
мы знали вдохновение труда.
В грязи, во мраке, в голоде, в печали,
где смерть, как тень, тащилась по пятам,
такими мы счастливыми бывали,
такой свободой бурною дышали,
что внуки позавидовали б нам.
О да, мы счастье страшное открыли, —
достойно не воспетое пока,
когда последней коркою делились,
последнею щепоткой табака,
когда вели полночные беседы
у бедного и дымного огня,
как будем жить, когда придет победа,
всю нашу жизнь по-новому ценя.
И ты, мой друг, ты даже в годы мира,
как полдень жизни будешь вспоминать
дом на проспекте Красных Командиров,
где тлел огонь и дуло от окна.
Ты выпрямишься вновь, как нынче, молод.
Ликуя, плача, сердце позовет
и эту тьму, и голос мой, и холод,
и баррикаду около ворот.
Да здравствует, да царствует всегда
простая человеческая радость,
основа обороны и труда,
бессмертие и сила Ленинграда.
Да здравствует суровый и спокойный,
глядевший смерти в самое лицо,
удушливое вынесший кольцо
как Человек,
как Труженик,
как Воин.
Сестра моя, товарищ, друг и брат:
ведь это мы, крещенные блокадой.
Нас вместе называют — Ленинград;
и шар земной гордится Ленинградом.
Двойною жизнью мы сейчас живем:
в кольце и стуже, в голоде, в печали
мы дышим завтрашним —
счастливым, щедрым днем.
Мы сами этот день завоевали.
И ночь ли будет, утро или вечер,
но в этот день мы встанем и пойдем
воительнице-армии навстречу
в освобожденном городе своем.
Мы выйдем без цветов,
в помятых касках,
в тяжелых ватниках,
в промерзших полумасках,
как равные — приветствуя войска.
И, крылья мечевидные расправив,
над нами встанет бронзовая слава,
держа венок в обугленных руках.
Вечная слава героям, павшим в боях
за свободу и независимость нашей Родины!
I
В дни наступленья армий ленинградских,
в январские свирепые морозы,
ко мне явилась девушка чужая
и попросила написать стихи…
Она пришла ко мне в тот самый вечер,
когда как раз два года исполнялось
со дня жестокой гибели твоей.
Она не знала этого, конечно.
Стараясь быть спокойной, строгой, взрослой,
она просила написать о брате,
три дня назад убитом в Дудергофе.
Он пал, Воронью гору атакуя,
ту высоту проклятую, откуда
два года вел фашист корректировку
всего артиллерийского огня.
Стараясь быть суровой, как большие,
она портрет из сумочки достала:
— Вот мальчик наш,
мой младший брат Володя…—
И я безмолвно ахнула: с портрета
глядели на меня твои глаза.
Не те, уже обугленные смертью,
не те, безумья полные и муки,
но те, которыми глядел мне в сердце
в дни юности, тринадцать лет назад.
Она не знала этого, конечно.
Она просила только: — Напишите
не для того, чтобы его прославить,
но чтоб над ним могли чужие плакать
со мной и мамой — точно о родном…
Она, чужая девочка, не знала,
какое сердцу предложила бремя, —
ведь до сих пор еще за это время
я реквием тебе — тебе! — не написала…
II
Ты в двери мои постучала,
доверчивая и прямая.
Во имя народной печали
твой тяжкий заказ принимаю.
Позволь же правдиво и прямо,
своим неукрашенным словом
поведать сегодня о самом
обычном, простом и суровом…
III
Когда прижимались солдаты, как тени,
к земле и уже не могли оторваться, —
всегда находился в такое мгновенье
один безымянный, Сумевший Подняться.
Правдива грядущая гордая повесть:
она подтвердит, не прикрасив нимало, —
один поднимался, но был он — как совесть.
И всех за такими с земли поднимало.
Не все имена поколенье запомнит.
Но в тот исступленный, клокочущий полдень
безусый мальчишка, гвардеец и школьник,
поднялся — и цепи штурмующих поднял.
Он знал, что такое Воронья гора.
Он встал и шепнул, а не крикнул: — Пора!
Он полз и бежал, распрямлялся и гнулся,
он звал, и хрипел, и карабкался в гору,
он первым взлетел на нее, обернулся
и ахнул, увидев открывшийся город!
И, может быть, самый счастливый на свете,
всей жизнью в тот миг торжествуя победу, —
он смерти мгновенной своей не заметил,
ни страха, ни боли ее не изведав.
Он падал лицом к Ленинграду. Он падал,
а город стремительно мчался навстречу…
…Впервые за долгие годы снаряды
на улицы к нам не ложились в тот вечер.
И звезды мерцали, как в детстве, отрадно
над городом темным, уставшим от бедствий…
— Как тихо сегодня у нас в Ленинграде, —
сказала сестра и уснула, как в детстве.
«Как тихо», — подумала мать и вздохнула.
Так вольно давно никому не вздыхалось.
Но сердце, привыкшее к смертному гулу,
забытой земной тишины испугалось.
IV
…Как одинок убитый человек
на поле боя, стихшем и морозном.
Кто б ни пришел к нему, кто ни придет, —
ему теперь все будет поздно, поздно.
Еще мгновенье, может быть, назад
он ждал родных, в такое чудо веря…
Теперь лежит — всеобщий сын и брат,
пока что не опознанный солдат,
пока одной лишь Родины потеря.
Еще не плачут близкие в дому,
еще, приказу вечером внимая,
никто не слышит и не понимает,
что ведь уже о нем, уже к нему
обращены от имени Державы
прощальные слова любви и вечной славы.
Судьба щадит перед ударом нас,
мудрей, наверно, не смогли бы люди…
А он — он отдан Родине сейчас,
она одна сегодня с ним пробудет.
Единственная мать, сестра, вдова,
единственные заявив права, —
всю ночь пробудет у сыновних ног
земля распластанная, тьма ночная,
одна за всех горюя, плача, зная,
что сын — непоправимо одинок.
V
Мертвый, мертвый… Он лежит и слышит
все, что недоступно нам, живым:
слышит — ветер облако колышет,
высоко идущее над ним.
Слышит все, что движется без шума,
что молчит и дремлет на земле;
и глубокая застыла дума
на его разглаженном челе.
Этой думы больше не нарушить…
О, не плачь над ним — не беспокой
тихо торжествующую душу,
услыхавшую земной покой.
VI
Знаю: утешеньем и отрадой
этим строчкам быть не суждено.
Павшим с честью — ничего не надо,
утешать утративших — грешно.
По своей, такой же, скорби — знаю,
что, неукротимую, ее
сильные сердца не обменяют
на забвенье и небытие.
Пусть она, чистейшая, святая,
душу нечерствеющей хранит.
Пусть, любовь и мужество питая,
навсегда с народом породнит.
Незабвенной спаянное кровью,
лишь оно — народное родство —
обещает в будущем любому
обновление и торжество.
…Девочка, в январские морозы
прибегавшая ко мне домой, —
вот — прими печаль мою и слезы,
реквием несовершенный мой.
Все горчайшее в своей утрате,
все, душе светившее во мгле,
я вложила в плач о нашем брате,
брате всех живущих на земле…
…Неоплаканный и невоспетый,
самый дорогой из дорогих,
знаю, ты простишь меня за это,
ты, отдавший душу за других.
[Эта поэма написана по просьбе ленинградской девушки
Нины Нониной о брате ее, двадцатилетнем гвардейце
Владимире Нонине, павшем смертью храбрых в январе
1944 года под Ленинградом, в боях по ликвидации блокады.]