Среди гостей ходил я в черном фраке.
Я руки жал. Я, улыбаясь, знал:
Пробьют часы. Мне будут делать знаки.
Поймут, что я кого-то увидал…
Ты подойдешь. Сожмешь мне больно руку.
Ты скажешь: «Брось. Ты возбуждаешь смех».
Но я пойму — по голосу, по звуку,
Что ты меня боишься больше всех.
Я закричу, беспомощный и бледный,
Вокруг себя бесцельно оглянусь.
Потом — очнусь у двери с ручкой медной,
Увижу всех… и слабо улыбнусь.18 декабря 1903
Александре Васильевне Гольштейн
Гость Севера! Когда твоя дорога
Ведет к вратам единственного града,
Где блещет храм, чья снежная громада,
Эфирней гор, встает у их порога,
Но Красота смиренствует, убога,
Средь нищих стен, как бледная лампада,
Туда иди из мраморного сада
И гостем будь за вечерею бога!
Дерзай! Здесь мира скорбь и желчь потира!
Ты зришь ли луч под тайной бренных линий?
И вызов Зла смятенным чадам Мира?
Из тесных окон светит вечер синий:
Се Красота из синего эфира,
Тиха, нисходит в жертвенный триклиний.
«Двух станов не боец, а только гость случайный…»
Двух станов не боец, а — если гость случайный —
То гость — как в глотке кость, гость —
как в подметке гвоздь.
Была мне голова дана — по ней стучали
В два молота: одних — корысть и прочих — злость.
Вы с этой головы — к создателеву чуду
Терпение мое, рабочее, прибавь —
Вы с этой головы — что требовали? — Блуда!
Дивяся на ответ упорный: обезглавь.
Вы с этой головы, уравненной — как гряды
Гор, вписанной в вершин божественный чертеж,
Вы с этой головы — что требовали? — Ряда.
Дивяся на ответ (безмолвный): обезножь!
Вы с этой головы, настроенной — как лира:
На самый высший лад: лирический…
— Нет, стой!
Два строя: Домострой — и Днепрострой — на выбор!
Дивяся на ответ безумный: — Лиры — строй.
И с этой головы, с лба — серого гранита,
Вы требовали: нас — люби! тех — ненавидь!
Не все ли ей равно — с какого боку битой,
С какого профиля души — глушимой быть?
Бывают времена, когда голов — не надо.
Но слово низводить до свеклы кормовой —
Честнее с головой Орфеевой — менады!
Иродиада с Иоанна головой!
— Ты царь: живи один… (Но у царей — наложниц
Минута.) Бог — один. Тот — в пустоте небес.
Двух станов не боец: судья — истец — заложник —
Двух — противубоец! Дух — противубоец.
Конь степной
бежит устало,
пена каплет с конских губ.
Гость ночной
тебя не стало,
вдруг исчез ты на бегу.
Вечер был.
Не помню твердо,
было все черно и гордо.
Я забыл
существованье
слов, зверей, воды и звезд.
Вечер был на расстояньи
от меня на много верст.
Я услышал конский топот
и не понял этот шепот,
я решил, что это опыт
превращения предмета
из железа в слово, в ропот,
в сон, в несчастье, в каплю света.
Дверь открылась,
входит гость.
Боль мою пронзила
кость.
Человек из человека
наклоняется ко мне,
на меня глядит как эхо,
он с медалью на спине.
Он обратною рукою
показал мне — над рекою
рыба бегала во мгле,
отражаясь как в стекле.
Я услышал, дверь и шкап
сказали ясно:
конский храп.
Я сидел и я пошел
как растение на стол,
как понятье неживое,
как пушинка или жук,
на собранье мировое
насекомых и наук,
гор и леса,
скал и беса,
птиц и ночи,
слов и дня.
Гость я рад,
я счастлив очень,
я увидел край коня.
Конь был гладок,
без загадок,
прост и ясен как ручей.
Конь бил гривой
торопливой,
говорил —
я съел бы щей.
Я собранья председатель,
я на сборище пришел.
— Научи меня Создатель.
Бог ответил: хорошо.
Повернулся боком конь,
и я взглянул
в его ладонь.
Он был нестрашный.
Я решил,
я согрешил,
значит, Бог меня лишил воли, тела и ума.
Ко мне вернулся день вчерашний.
В кипятке
была зима,
в ручейке
была тюрьма,
был в цветке
болезней сбор,
был в жуке
ненужный спор.
Ни в чем я не увидел смысла.
Бог Ты может быть отсутствуешь?
Несчастье.
Нет я все увидел сразу,
поднял дня немую вазу,
я сказал смешную фразу
чудо любит пятки греть.
Свет возник,
слова возникли,
мир поник,
орлы притихли.
Человек стал бес
и покуда
будто чудо
через час исчез.
Я забыл существованье,
я созерцал
вновь
расстоянье.
Толстый, качался он, как в дурмане,
Зубы блестели из-под хищных усов,
На ярко-красном его доломане
Сплетались узлы золотых шнуров.
Струна… и гортанный вопль… и сразу
Сладостно так заныла кровь моя,
Так убедительно поверил я рассказу
Про иные, родные мне, края.
Вещие струны — это жилы бычьи,
Но горькой травой питались быки,
Гортанный голос — жалобы девичьи
Из-под зажимающей рот руки.
Пламя костра, пламя костра, колонны
Красных стволов и оглушительный гик,
Ржавые листья топчет гость влюбленный,
Кружащийся в толпе бенгальский тигр.
Капли крови текут с усов колючих,
Томно ему, он сыт, он опьянел,
Ах, здесь слишком много бубнов гремучих,
Слишком много сладких, пахучих тел.
Мне ли видеть его в дыму сигарном,
Где пробки хлопают, люди кричат,
На мокром столе чубуком янтарным
Злого сердца отстукивающим такт?
Мне, кто помнит его в струге алмазном,
На убегающей к Творцу реке,
Грозою ангелов и сладким соблазном,
С кровавой лилией в тонкой руке?
Девушка, что же ты? Ведь гость богатый,
Встань перед ним, как комета в ночи,
Сердце крылатое в груди косматой
Вырви, вырви сердце и растопчи.
Шире, всё шире, кругами, кругами
Ходи, ходи и рукой мани,
Так пар вечерний плавает лугами,
Когда за лесом огни и огни.
Вот струны-быки и слева и справа,
Рога их — смерть, и мычанье — беда,
У них на пастбище горькие травы,
Колючий волчец, полынь, лебеда.
Хочет встать, не может… кремень зубчатый,
Зубчатый кремень, как гортанный крик,
Под бархатной лапой, грозно подъятой,
В его крылатое сердце проник.
Рухнул грудью, путая аксельбанты,
Уже ни пить, ни смотреть нельзя,
Засуетились официанты,
Пьяного гостя унося.
Что ж, господа, половина шестого?
Счет, Асмодей, нам приготовь!
— Девушка, смеясь, с полосы кремневой
Узким язычком слизывает кровь.
Есть в сумерках блаженная свобода
от явных чисел века, года, дня.
Когда? — Неважно. Вот открытость входа
в глубокий парк, в далекий мельк огня.
Ни в сырости, насытившей соцветья,
ни в деревах, исполненных любви,
нет доказательств этого столетья, —
бери себе другое — и живи.
Ошибкой зренья, заблужденьем духа
возвращена в аллеи старины,
бреду по ним. И встречная старуха,
словно признав, глядит со стороны.
Средь бела дня пустынно это место.
Но в сумерках мои глаза вольны
увидеть дом, где счастливо семейство,
где невпопад и пылко влюблены,
где вечно ждут гостей на именины —
шуметь, краснеть и руки целовать,
где и меня к себе рукой манили,
где никогда мне гостем не бывать.
Но коль дано их голосам беспечным
стать тишиною неба и воды, —
чьи пальчики по клавишам лепечут? —
Чьи кружева вступают в круг беды?
Как мне досталась милость их привета,
тот медленный, затеянный людьми,
старинный вальс, старинная примета
чужой печали и чужой любви?
Еще возможно для ума и слуха
вести игру, где действуют река,
пустое поле, дерево, старуха,
деревня в три незрячих огонька.
Души моей невнятная улыбка
блуждает там, в беспамятстве, вдали,
в той родине, чья странная ошибка
даст мне чужбину речи и земли.
Но темнотой испуганный рассудок
трезвеет, рыщет, снова хочет знать
живых вещей отчетливый рисунок,
мой век, мой час, мой стол, мою кровать.
Еще плутая в омуте росистом,
я слышу, как на диком языке
мне шлет свое проклятие транзистор,
зажатый в непреклонном кулаке.
М.Б.
Провинция справляет Рождество.
Дворец Наместника увит омелой,
и факелы дымятся у крыльца.
В проулках — толчея и озорство.
Веселый, праздный, грязный, очумелый
народ толпится позади дворца.
Наместник болен. Лежа на одре,
покрытый шалью, взятой в Альказаре,
где он служил, он размышляет о
жене и о своем секретаре,
внизу гостей приветствующих в зале.
Едва ли он ревнует. Для него
сейчас важней замкнуться в скорлупе
болезней, снов, отсрочки перевода
на службу в Метрополию. Зане
он знает, что для праздника толпе
совсем не обязательна свобода;
по этой же причине и жене
он позволяет изменять. О чем
он думал бы, когда б его не грызли
тоска, припадки? Если бы любил?
Невольно зябко поводя плечом,
он гонит прочь пугающие мысли.
…Веселье в зале умеряет пыл,
но все же длится. Сильно опьянев,
вожди племен стеклянными глазами
взирают в даль, лишенную врага.
Их зубы, выражавшие их гнев,
как колесо, что сжато тормозами,
застряли на улыбке, и слуга
подкладывает пищу им. Во сне
кричит купец. Звучат обрывки песен.
Жена Наместника с секретарем
выскальзывают в сад. И на стене
орел имперский, выклевавший печень
Наместника, глядит нетопырем…
И я, писатель, повидавший свет,
пересекавший на осле экватор,
смотрю в окно на спящие холмы
и думаю о сходстве наших бед:
его не хочет видеть Император,
меня — мой сын и Цинтия. И мы,
мы здесь и сгинем. Горькую судьбу
гордыня не возвысит до улики,
что отошли от образа Творца.
Все будут одинаковы в гробу.
Так будем хоть при жизни разнолики!
Зачем куда-то рваться из дворца —
отчизне мы не судьи. Меч суда
погрязнет в нашем собственном позоре:
наследники и власть в чужих руках.
Как хорошо, что не плывут суда!
Как хорошо, что замерзает море!
Как хорошо, что птицы в облаках
субтильны для столь тягостных телес!
Такого не поставишь в укоризну.
Но, может быть, находится как раз
к их голосам в пропорции наш вес.
Пускай летят поэтому в отчизну.
Пускай орут поэтому за нас.
Отечество… чужие господа
у Цинтии в гостях над колыбелью
склоняются, как новые волхвы.
Младенец дремлет. Теплится звезда,
как уголь под остывшею купелью.
И гости, не коснувшись головы,
нимб заменяют ореолом лжи,
а непорочное зачатье — сплетней,
фигурой умолчанья об отце…
Дворец пустеет. Гаснут этажи.
Один. Другой. И, наконец, последний.
И только два окна во всем дворце
горят: мое, где, к факелу спиной,
смотрю, как диск луны по редколесью
скользит, и вижу — Цинтию, снега;
Наместника, который за стеной
всю ночь безмолвно борется с болезнью
и жжет огонь, чтоб различить врага.
Враг отступает. Жидкий свет зари,
чуть занимаясь на Востоке мира,
вползает в окна, норовя взглянуть
на то, что совершается внутри,
и, натыкаясь на остатки пира,
колеблется. Но продолжает путь.
Раскуренный дочиста коробок,
Окурки под лампою шаткой…
Он гость — я хозяин. Плывет в уголок
Студеная лодка-кроватка.
.— Довольно! Пред нами другие пути,
Другая повадка и хватка!.. —
Но гость не встает. Он не хочет уйти;
Он пальцами, чище слоновой кости,
Терзает и вертит перчатку…
Столетняя палка застыла в углу,
Столетний цилиндр вверх дном на полу,
Вихры над веснушками взреяли…
Из гроба, с обложки ли от папирос —
Он в кресла влетел и к пружинам прирос,
Перчатку терзая, — Рылеев…
— Ты наш навсегда! Мы повсюду с тобой,
Взгляни!.. —
И рукой на окно:
Голубой
Сад ерзал костями пустыми.
Сад в ночь подымал допотопный костяк,
Вдыхая луну, от бронхита свистя,
Шепча непонятное имя…
— Содружество наше навек заодно! —
Из пруда, прижатого к иве,
Из круглой смородины лезет в окно
Промокший Каховского кивер…
Поручик! Он рвет каблуками траву,
Он бредит убийством и родиной;
Приклеилась к рыжему рукаву
Лягушечья лапка смородины…
Вы — тени от лампы!
Вы — мокрая дрожь
Деревьев под звездами робкими…
Меня разговорами не проведешь,
Портрет с папиросной коробки!..
Я выключил свет — и видения прочь!
На стекла с предательской ленью
В гербах и султанах надвинулась ночь —
Ночь Третьего отделенья…
Пять сосен тогда выступают вперед,
Пять виселиц, скрытых вначале,
И сизая плесень блестит и течет
По мокрой и мыльной мочале…
В калитку врывается ветер шальной,
Отчаянный и бесприютный, —
И ветви над крышей и надо мной
Заносятся, как шпицрутены…
Крылатые ставни колотятся в дом,
Скрежещут зубами шарниров.
Как выкрик:
— Четвертая рота, кругом! -
Упрятанных в ночь командиров…
И я пробегаю сквозь строй без конца —
В поляны, в леса, в бездорожья…
…И каждая палка хочет мясца,
И каждая палка пляшет по коже…
В ослиную шкуру стучит кантонист
(Иль ставни хрипят в отдаленьи?)…
А ночь за окном, как шпицрутенов свист,
Как Третье отделенье,
Как сосен качанье, как флюгера вой…
И вдруг поворачивается ключ световой.
Безвредною синькой покрылось окно,
Окурки под лампою шаткой.
В пустой уголок, где от печки темно,
Как лодка, вплывает кроватка…
И я подхожу к ней под гомон и лай
Собак, зараженных бессонницей:
— Вставай же, Всеволод, и всем володай,
Вставай под осеннее солнце!
Я знаю: ты с чистою кровью рожден,
Ты встал на пороге веселых времен!
Прими ж завещанье:
Когда я уйду
От песен, от ветра, от родины, —
Ты начисто выруби сосны в саду,
Ты выкорчуй куст смородины!..
Как горят костры у Шексны — реки
Как стоят шатры бойкой ярмарки
Дуга цыганская
ничего не жаль
Отдаю свою расписную шаль
А цены ей нет — четвертной билет
Жалко четвертак — ну давай пятак
Пожалел пятак — забирай за так
расписную шаль
Все, как есть, на ней гладко вышито
гладко вышито мелким крестиком
Как сидит Егор в светлом тереме
В светлом тереме с занавесками
С яркой люстрою электрической
На скамеечке, крытой серебром,
шитой войлоком
рядом с печкою белой, каменной
важно жмурится
ловит жар рукой.
На печи его рвань-фуфаечка
Приспособилась
Да приладилась дрань-ушаночка
Да пристроились вонь-портяночки
в светлом тереме
с занавесками да с достоинством
ждет гостей Егор.
А гостей к нему — ровным счетом двор.
Ровным счетом — двор да три улицы.
— С превеликим Вас Вашим праздничком
И желаем Вам самочувствия,
Дорогой Егор Ермолаевич,
Гладко вышитый мелким крестиком
улыбается государственно
выпивает он да закусывает
а с одной руки ест соленый гриб
а с другой руки — маринованный
а вишневый крем только слизывает,
только слизывает сажу горькую
сажу липкую
мажет калачи
биты кирпичи.
прозвенит стекло на сквозном ветру
да прокиснет звон в вязкой копоти
да подернется молодым ледком
проплывет луна в черном маслице
в зимних сумерках
в волчьих праздниках
темной гибелью
сгинет всякое.
там, где без суда все наказаны
там, где все одним жиром мазаны
там, где все одним миром травлены.
да какой там мир — сплошь окраина
где густую грязь запасают впрок
набивают в рот
где дымится вязь беспокойных строк
как святой помет
где японский бог с нашей матерью
повенчалися общей папертью
образа кнутом перекрещены
— Эх, Егорка ты, сын затрещины!
Эх, Егор, дитя подзатыльника,
Вошь из-под ногтя — в собутыльники.
В кройке кумача с паутиною
Догорай, свеча!
Догорай, свеча — хвост с полтиною!
Обколотится сыпь-испарина,
и опять Егор чистым барином
в светлом тереме,
шитый крестиком,
все беседует с космонавтами,
а целуется — с Терешковою,
с популярными да с актрисами —
все с амбарными злыми крысами.
— То не просто рвань, не фуфаечка,
то душа моя несуразная
понапрасну вся прокопченная
нараспашку вся заключенная…
— То не просто дрань, не ушаночка,
то судьба моя лопоухая
вон — дырявая, болью трачена,
по чужим горбам разбатрачена…
— То не просто вонь — вонь кромешная
то грехи мои, драки-пьяночки…
Говорил Егор, брал портяночки.
Тут и вышел хор да с цыганкою,
Знаменитый хор Дома Радио
и Центрального телевидения,
под гуманным встал управлением.
— Вы сыграйте мне песню звонкую!
Разверните марш минометчиков!
Погадай ты мне, тварь певучая,
Очи черные, очи жгучие,
погадай ты мне по пустой руке,
по пустой руке да по ссадинам,
по мозолям да по живым рубцам…
— Дорогой Егор Ермолаевич,
Зимогор ты наш Охламонович,
износил ты душу
до полных дыр,
так возьмешь за то дорогой мундир
генеральский чин, ватой стеганый,
с честной звездочкой да с медалями…
Изодрал судьбу, сгрыз завязочки,
так возьмешь за то дорогой картуз
с модным козырем лакированным,
с мехом нутрянным да с кокардою…
А за то, что грех стер портяночки,
завернешь свои пятки босые
в расписную шаль с моего плеча
всю расшитую мелким крестиком…
Поглядел Егор на свое рванье
И надел обмундирование…
Заплясали вдруг тени легкие,
заскрипели вдруг петли ржавые,
Отворив замки Громом-посохом,
в белом саване
Снежна Бабушка…
— Ты, Егорушка, дурень ласковый,
собери-ка ты мне ледяным ковшом
капли звонкие да холодные…
— Ты подуй, Егор, в печку темную,
пусть летит зола,
пепел кружится,
в ледяном ковше, в сладкой лужице,
замешай живой рукой кашицу
да накорми меня — Снежну Бабушку…
Оборвал Егор каплю-ягоду,
Через силу дул в печь угарную.
Дунул в первый раз — и исчез мундир,
Генеральский чин, ватой стеганый.
И летит зола серой мошкою
да на пол-топтун
да на стол-шатун,
на горячий лоб да на сосновый гроб.
Дунул во второй — и исчез картуз
С модным козырем лакированным…
Эх, Егор, Егор! Не велик ты грош,
не впервой ломать.
Что ж, в чем родила мать,
В том и помирать?
Дунул в третий раз — как умел, как мог,
и воскрес один яркий уголек,
и прожег насквозь расписную шаль,
всю расшитую мелким крестиком.
И пропало все. Не горят костры,
не стоят шатры у Шексны-реки
Нету ярмарки.
Только черный дым тлеет ватою.
Только мы сидим виноватые.
И Егорка здесь — он как раз в тот миг
Папиросочку и прикуривал,
Опалил всю бровь спичкой серною.
Он, собака, пьет год без месяца,
Утром мается, к ночи бесится,
Да не впервой ему — оклемается,
Перемается, перебесится,
Перебесится и повесится…
Распустила ночь черны волосы.
Голосит беда бабьим голосом.
Голосит беда бестолковая.
В небесах — звезда участковая.
Мы сидим, не спим.
Пьем шампанское.
Пьем мы за любовь
за гражданскую.
Зачем? — да так, как входят в глушь осин,
для тишины и праздности гулянья, —
не ведая корысти и желанья,
вошла я в антикварный магазин.
Недобро глянул старый антиквар.
Когда б он не устал за два столетья
лелеять нежной ветхости соцветья,
он вовсе б мне дверей не открывал.
Он опасался грубого вреда
для слабых чаш и хрусталя больного.
Живая подлость возраста иного
была ему враждебна и чужда.
Избрав меня меж прочими людьми,
он кротко приготовился к подвоху,
и ненависть, мешающая вздоху,
возникла в нем с мгновенностью любви.
Меж тем искала выгоды толпа,
и чужеземец, мудростью холодной,
вникал в значенье люстры старомодной
и в руки брал бессвязный хор стекла.
Недосчитавшись голоска одной,
в былых балах утраченной подвески,
на грех ее обидевшись по-детски,
он заскучал и захотел домой.
Печальную пылинку серебра
влекла старуха из глубин юдоли,
и тяжела была ее ладони
вся невесомость быта и добра.
Какая грусть — средь сумрачных теплиц
разглядывать осеннее предсмертье
чужих вещей, воспитанных при свете
огней угасших и минувших лиц.
И вот тогда, в открывшейся тиши,
раздался оклик запаха и цвета:
ко мне взывал и ожидал ответа
невнятный жест неведомой души.
Знакомой боли маленький горнист
трубил, словно в канун стихосложенья, —
так требует предмет изображенья,
и ты бежишь, как верный пес на свист.
Я знаю эти голоса ничьи.
О плач всего, что хочет быть воспето!
Навзрыд звучит немая просьба эта,
как крик: — Спасите! — грянувший в ночи.
Отчаявшись, до крайности дойдя,
немое горло просьбу излучало.
Я ринулась на зов, и для начала
сказала я: — Не плачь, мое дитя.
— Что вам угодно? — молвил антиквар. —
Здесь все мертво и не способно к плачу. —
Он, все еще надеясь на удачу,
плечом меня теснил и оттирал.
Сведенные враждой, плечом к плечу
стояли мы. Я отвечала сухо:
— Мне, ставшею открытой раной слуха,
угодно слышать все, что я хочу.
— Ступайте прочь! — он гневно повторял.
Но вдруг, средь слабоумия сомнений,
в уме моем сверкнул случайно гений
и выпалил: — Подайте тот футляр!
— Тот ларь? — Футляр. — Фонарь? — Футляр! — Фуляр?
-Помилуйте, футляр из черной кожи. —
Он бледен стал и закричал: — О боже!
Все, что хотите, но не тот футляр.
Я вас прошу, я заклинаю вас!
Вы молоды, вы пахнете бензином!
Ступайте к современным магазинам,
где так велик ассортимент пластмасс.
— Как это мило с вашей стороны, —
сказала я, — я не люблю пластмассы.
Он мне польстил: — Вы правы и прекрасны.
Вы любите непрочность старины.
Я сам служу ее календарю.
Вот медальон, и в нем портрет ребенка.
Минувший век. Изящная работа.
И все это я вам теперь дарю.
…Печальный ангел с личиком больным.
Надземный взор. Прилежный лоб и локон.
Гроза в июне. Воспаленье в легком.
И тьма небес, закрывшихся за ним…
— Мне горестей своих не занимать,
а вы хотите мне вручить причину
оплакивать всю жизнь его кончину
и в горе обезумевшую мать?
— Тогда сервиз на двадцать шесть персон! —
воскликнул он, надеждой озаренный. —
В нем сто предметов ценности огромной.
Берите даром — и вопрос решен.
— Какая щедрость и какой сюрприз!
Но двадцать пять моих гостей возможных
всегда в гостях, в бегах неосторожных.
Со мной одной соскучится сервиз.
Как сто предметов я могу развлечь?
Помилуй бог, мне не по силам это.
Нет, я ценю единственность предмета,
вы знаете, о чем веду я речь.
— Как я устал! — промолвил антиквар. —
Мне двести лет. Моя душа истлела.
Берите все! Мне все осточертело!
Пусть все мое теперь уходит к вам.
И он открыл футляр. И на крыльцо
из мглы сеней, на долю из темницы
явился свет, и опалил ресницы,
и это было женское лицо.
Не по чертам его — по черноте, —
сжегшей ум, по духоте пространства
я вычислила, сколь оно прекрасно,
еще до зренья, в первой слепоте.
Губ полусмехом, полумраком глаз
лицо ее внушало мысль простую:
утратить разум, кануть в тьму пустую,
просить руки, проситься на Кавказ.
Там — соблазнить ленивого стрелка
сверкающей открытостью затылка,
раз навсегда — и все. Стрельба затихла,
и в небе то ли бог, то ль облака.
— Я молод был сто тридцать лет назад. —
проговорился антиквар печальный. —
Сквозь зелень лиц, по желтизне песчаной
я каждый день ходил в тот дом и сад.
О, я любил ее не первый год,
целуя воздух и каменья сада,
когда проездом — в ад или из ада —
вдруг объявился тот незваный гость.
Вы Ганнибала помните? Мастак
он был в делах, достиг чинов немалых,
но я о том, что правнук Ганнибалов
случайно оказался в тех местах.
Туземным мраком горячо дыша,
он прыгнул в дверь. Вое вмиг переместилось.
Прислуга, как в грозу, перекрестилась.
И обмерла тогда моя душа.
Чужой сквозняк ударил по стеклу.
Шкаф отвечал разбитою посудой.
Повеяло паленым и простудой.
Свеча погасла. Гость присел к столу.
Когда же вновь затеяли огонь,
склонившись к ней, перемешавшись разом,
он всем опасным африканским рабством
потупился, как укрощенный конь.
Я ей шепнул: — Позвольте, он урод.
Хоть ростом скромен, и на том спасибо.
— Вы думаете? — так она спросила. —
Мне кажется, совсем наоборот.
Три дня гостил, весь кротость, доброта,
любой совет считал себе приказом.
А уезжая, вольно пыхнул глазом
и засмеялся красным пеклом рта.
С тех пор явился горестный намек
в лице ее, в его простом порядке.
Над непосильным подвигом разгадки
трудился лоб, а разгадать не мог.
Когда из сна, из глубины тепла
всплывала в ней незрячая улыбка,
она пугалась, будто бы ошибка
лицом ее допущена была.
Но нет, я не уехал на Кавказ,
Я сватался. Она мне отказала.
Не изменив намерений нимало,
я сватался второй и третий раз.
В столетье том, в тридцать седьмом году,
по-моему, зимою, да, зимою,
она скончалась, не послав за мной,
без видимой причины и в бреду.
Бессмертным став от горя и любви,
я ведаю этим ничтожным храмом,
толкую с хамом и торгую хламом,
затерянный меж богом и людьми.
Но я утешен мнением молвы,
что все-таки убит он на дуэли.
— Он не убит, а вы мне надоели, —
сказала я, — хоть не виновны вы.
Простите мне желание руки
владеть и взять. Поделим то и это.
Мне — суть предмета, вам — краса портрета:
в награду, в месть, в угоду, вопреки.
Старик спросил: — Я вас не вверг в печаль
признаньем в этих бедах небывалых?
— Нет, вспомнился мне правнук Ганнибалов, —
сказала я, — мне лишь его и жаль.
А если вдруг, вкусивший всех наук,
читатель мой заметит справедливо:
— Все это ложь, изложенная длинно. —
Отвечу я: — Конечно, ложь, мой друг.
Весьма бы усложнился трезвый быт,
когда б так поступали антиквары,
и жили вещи, как живые твари,
а тот, другой, был бы и впрямь убит.
Но нет, портрет живет в моем дому!
И звон стекла! И лепет туфель бальных!
И мрак свечей! И правнук Ганнибалов
к сему причастен — судя по всему.