В глубине Украины,
На заброшенной станции,
Потерявшей название от немецкого снаряда,
Возле умершей матери – черной и длинной –
Окоченевала девочка
У колючей ограды.
В привокзальном сквере лежали трупы;
Она ела веточки и цветы,
И в глазах ее, тоненьких и глупых,
Возник бродяга из темноты.
В золу от костра,
Розовую, даже голубую,
Где сдваивались красные червячки,
Из серой тюремной наволочки
Он вытряхнул бумаг охапку тугую.
А когда девочка прижалась
К овалу
Теплого света
И начала спать,
Человек ушел – привычно устало,
А огонь стихи начинал листать.
Но он, просвистанный, словно пулями роща,
Белыми посаженный в сумасшедший дом,
Сжигал
Свои
Марсианские
Очи,
Как сжег для ребенка свой лучший том.
Зрачки запавшие.
Так медведи
В берлогу вжимаются до поры,
Чтобы затравленными
Напоследок
Пойти на рогатины и топоры.
Как своего достоинства версию,
Смешок мещанский
Он взглядом ловил,
Одетый в мешок
С тремя отверстиями: Для прозрачных рук и для головы.
Его лицо, как бы кубистом высеченное:
Углы косые скул,
Глаза насквозь,
Темь
Наполняла вямины,
Под крышею волос
Излучалась мысль в года двухтысячные.
Бездомная, бесхлебная, бесплодная
Судьба (Поскольку рецензентам верить) –
Вот
Эти строчки,
Что обменяны на голод,
Бессонницу рассветов – и
На смерть:
(Следует любое стихотворение Хлебникова)
Далекий друг! Года и версты,
И стены книг библиотек
Нас разделяют. Шашкой Щорса
Врубиться в твой далекий век
Хочу. Чтоб, раскроивши череп
Врагу последнему и через
Него перешагнув, рубя,
Стать первым другом для тебя.
На двадцать лет я младше века,
Но он увидит смерть мою,
Захода горестные веки
Смежив. И я о нем пою.
И для тебя. Свищу пред боем,
Ракет сигнальных видя свет,
Военный в пиджаке поэт,
Что мучим мог быть — лишь покоем.
Я мало спал, товарищ милый!
Читал, бродяжил, голодал…
Пусть: отоспишься ты в могиле —
Багрицкий весело сказал…
Одно мне страшно в этом мире:
Что, в плащ окутавшися мглой,
Я буду — только командиром,
Не путеводною звездой.
Военный год стучится в двери
Моей страны. Он входит в дверь.
Какие беды и потери
Несет в зубах косматый зверь?
Какие люди возметнутся
Из поражений и побед?
Второй любовью Революции
Какой подымется поэт?
А туча виснет. Слава ей
Не будет синим ртом пропета.
Бывает даже у коней
В бою предчувствие победы…
Приходит бой с началом жатвы.
И гаснут молнии в цветах.
Но молнии — пружиной сжаты
В затворах, в тучах и в сердцах.
Наперевес с железом сизым
И я на проводку пойду,
И коммунизм опять так близок,
Как в девятнадцатом году.
…И пусть над степью, роясь в тряпках,
Сухой бессмертник зацветет
И соловей, нахохлясь зябко,
Вплетаясь в ветер, запоет.
От рожденья он не видел солнца.
Он до смерти не увидит звезд.
Он идет. И статуй гибких бронза
Смотрит зачарованно под мост.
Трость стучит слегка. Лицо недвижно.
Так проходит он меж двух сторон.
У лотка он покупает вишни
И под аркой входит на перрон.
Поезда приходят и уходят,
Мчит решетка тени по лицу.
В город дикая идет погода
Тою же походкой, что в лесу.
Как пред смертью – душным-душно стало.
И темно, хоть выколи глаза.
И над гулким куполом вокзала
Начался невидимый зигзаг.
Он узнал по грохоту. И сразу,
Вместе с громом и дождем, влетел
В предыдущую глухую фразу –
Поезд, на полметра от локтей.
А слепой остался на перроне.
И по скулам дождь прозрачный тек.
И размок в его больших ладонях
Из газеты сделанный кулек.
(Поезд шел, скользящий весь и гладкий,
В стелющемся понизу дыму.)
С неостановившейся площадки
Выскочила девушка к нему.
И ее лицо ласкали пальцы
Хоботками бабочек. И слов –
Не было. И поцелуй – прервался
Глупым многоточием гудков.
Чемодан распотрошив под ливнем,
Вишни в чайник всыпали. Потом
Об руку пошли, чтоб жить счастливо,
Чайник с вишнями внести в свой дом
. . . . . . . . . . . . . . . . . . .
И, прикуривая самокрутку,
У меня седой носильщик вдруг
Так спросил (мне сразу стало грустно):
«Кто еще встречает так сестру?»
Только б он соврал, старик носильщик.
Дуют ветры дождевые
Над речной осокой.
Щорса цепи боевые
Держат фронт широкий.
Над хатами тучи дыма
Смертельной отравы,
Меж бойцами молодыми
Побурели травы.
За спиною батальона
Белошицка хаты,
Где в заре огнистой тонут
Тополи крылаты.
Крайний тополь в зорях ярых
По грудь утопает...
Из-за дыма, из-за яра
Банда наступает.
Загустело небо хмурью,
Ветер всполошился...
Пулеметчики Петлюры
Строчат Белошицы.
За кустом, где листьев ворох,
Щорс приникнул к «цейсу»,
Больно руки жгут затворы
У красноармейцев.
Шевеля со злобой просо,
Пули ближе рылись...
Пулеметчик вражий косит,
Из окопа вылез.
Туч лохматая папаха,
Где лесок простерся...
Кровью вышита рубаха
Командира Щорса.
Дыма горькая отрава,
Ветер опаленный...
Щорс лежит на красных травах,
Будто на знаменах.
Поднята порывом мести
Штурмовая лава!
Имя Щорса звало песней
И в глазах пылало.
И пошли бойцы за песней,
Щорсовы герои,
Шли, смыкаясь строем тесным
В пулеметном вое,
По росистому болоту,
Сквозь огонь проклятый...
Захлебнулись пулеметы —
Петлюровцы смяты!
Поскакали сквозь туманы
До Польши бандиты...
На задымленной поляне
Щорс лежит убитый.
Грустный тополь наклонился
Со знаменем вместе,
Под которым Щорс рубился
За Родину-песню.
...Это имя в бой водило,
Этот зов не стерся —
Смелый голос командира
Николая Щорса!
Как смертникам жить им до утренних звезд,
И тонет подвал, словно клипер.
Из мраморных столиков сдвинут помост,
И всех угощает гибель.
Вертинский ломался, как арлекин,
В ноздри вобрав кокаина,
Офицеры, припудрясь, брали Б-Е-Р-Л-И-Н,
Подбирая по буквам вина.
Первое — пили борщи Бордо,
Багрового, как революция,
В бокалах бокастей, чем женщин бедро,
Виноградки щипая с блюдца.
Потом шли: эль, и ром, и ликер —
Под маузером всѐ есть в буфете.
Записывал переплативший сеньор
Цифры полков на манжете.
Офицеры знали — что продают.
Россию. И нет России.
Полки. И в полках на штыках разорвут.
Честь. (Вы не смейтесь, Мессия.)
Пустые до самого дна глаза
Знали, что ночи — остаток.
И каждую рюмку – об шпоры, как залп
В осколки имперских статуй.
Вошел человек огромный, как Петр,
Петроградскую ночь стряхнувши,
Пелена дождя ворвалась с ним.
Пот отрезвил капитанские туши.
Вертинский кричал, как лунатик во сне:
«Мой дом — это звезды и ветер…
О черный, проклятый России снег —
Я самый последний на свете…»
Маяковский шагнул. Он мог быть убит.
Но так, как берут бронепоезд,
Воздвигнулся он на мраморе плит
Как памятник и как совесть.
Он так этой банде рявкнул: «Молчать!»
— Что слышно стало: пуст город.
И вдруг, словно эхо, в дале-е-еких ночах
Его поддержала «Аврора».
М. Шолохову
На Кубани долго не стареют,
Грустно умирать и в сорок лет.
Много раз описанный, сереет
Медленный решетчатый рассвет.
Казаки безвестного отряда
(Рожь двадцатый раз у их могил)
Песню спели, покурили рядом,
Кое-кто себя перекрестил.
Самый молодой лежал. И ясно
Так казалось, что в пивной подвал
Наркомпрод царицынский, вглядяся,
Зубы стиснув, руку подавал.
То не стон зубов — еще нет срока.
То не ключ охранника в замке.
То не сумасшедшая сорока
На таком же взбалмошном дубке.
Да и то не сердца стук. То время
Близит срок шагами часовых.
Легче умирать, наверно, в темень.
И наверное, под плач совы.
Чистый двор, метенный спозаранок,
И песок, посыпанный в зигзаг.
Рукавом отерши с глаз туманок,
Выстроиться приказал казак.
И построилися две шеренги отдаль,
Соревнуясь выправкой своей.
Каждый пил реки Кубани воду,
Все — кубанских золотых кровей.
Есаул тверезый долго думал.
Три креста светились на груди.
Все молчали. Он сказал угрюмо:
«Кто с крестом на сердце — выходи».
Пленные расхристывали ворот:
«Нет, нас не разделит жизнь и смерть!
Пусть возьмет их ворон или ворог!» —
И бросали золото и медь.
И топтали крест босые ноги.
Всех ворон гром снял со всех дубков.
И плыли глазницы над дорогой
Без креста впервые казаков.
В. В.
Друг заветный! Нас не разлучили
Ни года, идущие на ощупь,
И ни расстояния-пучины
Рощ и рек, в которых снятся рощи.
Помнишь доску нашей черной парты —
Вся в рубцах и надписях, и знаках,
Помнишь, как всегда мы ждали марта,
Как на перемене жадный запах
Мы в окно вдыхали. Крыши грелись,
Снег дымил, с землей смешавшись теплой.
Помнишь — наши мысли запотели
Пальцами чернильными на стеклах.
Помнишь столб железный в шуме улиц,
Вечер… огоньки автомобилей…
Мы мечтали, как нам улыбнулись,
Только никогда мы не любили…
Мы — мечтали. Про глаза-озера.
Неповторные мальчишеские бредни.
Мы последние с тобою фантазеры
До тоски, до берега, до смерти.
Помнишь — парк, деревья лили тени.
Разговоры за кремнями грецких.
Помнишь — картами спокойными. И деньги
Как смычок играли скрипкой сердца.
Мы студенты. Вот семь лет знакомы
Мы с тобою. Изменилось? Каплю.
Всѐ равно сидим опять мы дома,
Город за окном огнится рябью.
Мы сидим. Для нас хладеет камень,
Вот оно, суровое наследство.
И тогда, почти что стариками,
Вспомним мы опять про наше детство.
<Февраль 1939>
Вечер — откровенность.
Холод — дружба
Не в совсем старинных погребах.
Нам светились пивом грани кружки,
Как веселость светится в глазах.
Мы — мечтатели (иль нет?). Наверно,
Никто так не встревожит взгляд.
Взгляд. Один. Рассеянный и серый.
Медленный, как позабытый яд.
Было — наши почерки сплетались
На листе тетради черновой.
Иль случайно слово вырывалось,
Чтоб, смеясь, забыли мы его.
Будет — шашки — языки пожара
В ржанье волн — белесых жеребят,
И тогда бессонным комиссаром
Ободришь стихами ты ребят.
Все равно — меж камней Барселоны
Иль средь северногерманских мхов —
Будем жить зрачками слив зеленых,
Муравьями черными стихов.
Я хочу, чтоб пепел моей крови
В поле русском… ветер… голубом.
Чтоб в одно с прошелестом любови
Ветер пить черемухи кустом.
И следы от наших ног веселых
Пусть тогда проступят по земле
Так, как звезды в огородах голых
Проступают медленно во мгле.
Мы прощаемся. Навеки? Вряд ли!..
О, скрипи, последнее гусиное перо!
Отойдем, как паруса, как сабли
(Впереди — бело, в тылу — черно).
Когда я пришел, призываясь, в казарму,
Товарищ на белой стене показал
Красное знамя — от командарма,
Которое бросилось бронзой в глаза.
Простреленный стяг из багрового шелка
Нам веет степными ветрами в лицо...
Мы им покрывали в тоске, замолкнув,
Упавших на острые камни бойцов...
Бывало, быть может, с древка он снимался,
И прятал боец у себя на груди
Горячий штандарт... Но опять он взвивался
Над шедшею цепью в штыки,
впереди!
И он, как костер, согревает рабочих,
Как было в повторности спасских атак...
О, дни штурмовые, студеные ночи,
Когда замерзает дыханье у рта!
И он зашумит!.. Зашумит — разовьется
Над самым последним из наших боев!
Он заревом над землей разольется,
Он — жизнь, и родная земля, и любовь!
Н. Турочкину
В небо вкололась черная заросль,
Вспорола белой жести бока:
Небо лилось и не выливалось,
Как банка сгущенного молока.
А под белым небом, под белым снегом,
Под черной землей, в саперной норе.
Где пахнет мраком, железом и хлебом,
Люди в сиянии фонарей.
(Они не святые, если безбожники).
Когда в цепи перед дотом лежат,
Банка неба, без бога порожняя,
Вмораживается им во взгляд.
Граната шалая и пуля шальная.
И когда прижимаемся, «мимо» — моля,
Нас отталкивает, в огонь посылая,
Наша черная, как хлеб, земля.
Война не только смерть.
И черный цвет этих строк не увидишь ты.
Сердце, как ритм эшелонов упорных:
При жизни, может, сквозь Судан, Калифорнию
Дойдет до океанской, последней черты.
Как в строгой анкете –
Скажу не таясь –
Начинается самое Такое:
Мое родословное древо другое –
Я темнейший грузинский Князь.
Как в Коране –
Книге дворянских деревьев –
Предначертаны
Чешуйчатые имена,
И
Ветхие ветви
И ветки древние
Упирались терниями
В меня.
Я немного скрывал это
Все года,
Что я актрисою-бабушкой – немец.
Но я не тогда,
А теперь и всегда
Считаю себя лишь по внуку:
Шарземец.
Исчерпать
Инвентарь грехов великих,
Как открытку перед атакой,
Спешу.
Давайте же раскурим эту книгу –
Я лучше новую напишу!
Потому что я верю, и я без вериг:
Я отшиб по звену и Ницше, и фронду,
И пять
Материков моих сжимаются
Кулаком Ротфронта.
И теперь я по праву люблю Россию.
Мы стоим с тобою у окна,
Смотрим мы на город предрассветный.
Улица в снегу, как сон, мутна,
Но в снегу мы видим взгляд ответный.
Этот взгляд немеркнущих огней
Города, лежащего под нами,
Он живет и ночью, как ручей,
Что течет, невидимый, под льдами.
Думаю о дне, что к нам плывет
От востока, по маршруту станций.
Принесет на крыльях самолет
Новый день, как снег на крыльев глянце.
Наши будни не возьмет пыльца.
Наши будни — это только дневка,
Чтоб в бою похолодеть сердцам,
Чтоб в бою нагрелися винтовки.
Чтоб десант повис орлом степей,
Чтоб героем стал товарищ каждый,
Чтобы мир стал больше и синей,
Чтоб была на песни больше жажда.
Мечтатель, фантазер, лентяй-завистник!
Что? Пули в каску безопасней капель?
И всадники проносятся со свистом
Вертящихся пропеллерами сабель.
Я раньше думал: «лейтенант»
Звучит «налейте нам»,
И, зная топографию,
Он топает по гравию.
Война ж совсем не фейерверк,
А просто — трудная работа,
Когда — черна от пота — вверх
Скользит по пахоте пехота.
Марш! И глина в чавкающем топоте
До мозга костей промерзших ног
Наворачивается на чеботы
Весом хлеба в месячный паек.
На бойцах и пуговицы вроде
Чешуи тяжелых орденов.
Не до ордена. Была бы Родина
С ежедневными Бородино.
<26 декабря 194
2.
Хлебниково — Москва>
На город туман пастернаковский лег,
Пунктир фонарей и гудков,
И начался вечер, словно пролог,
— Предчувствиями стихов.
Мир, незаконченный, как черновик,
Перечеркнут крестом окна,
И косится над ним — от Днестра до Невы,
Папиросой чадя, луна.
Толкнет, словно судорога, строка,
Записываешь наугад:
На трамвайном билете, на коробках
Раскуренного «Дукат».
И потом блокнот, что дрожит от стихов,
Как курки в напряженье дрожат,
Теряешь в трамвае. И пробуешь вновь,
Как монету, на зуб «Дукат».
…Так собирают строки томов,
Пригоняя слов голоса…
Квадраты четырехэтажных домов
Катренами входят в глаза.
Дождь. И вертикальными столбами
Дно земли таранила вода.
И казалось, сдвинутся над нами
Синие колонны навсегда.
Мы на дне глухого океана,
Даже если б не было дождя,
Проплывают птицы сквозь туманы,
Плавниками черными водя.
И земля лежит как Атлантида,
Скрытая морской травой лесов,
И внутри кургана скифский идол
Может испугать чутливых псов.
И мое дыханье белой чашей,
Пузырьками взвилося туда,
Где висит и видит землю нашу
Не открытая еще звезда,
Чтобы вынырнуть к поверхности, где мчится
К нам, на дно, забрасывая свет,
Заставляя сердце в ритм с ней биться,
Древняя флотилия планет.
Я видел, как рисуется пейзаж,
Сначала легкими, как дым, штрихами
Набрасывал и черкал карандаш
Траву лесов, горы огромный камень.
Потом в сквозные контуры штрихов
Мозаикой ложились пятна краски,
Так на клочках мальчишеских стихов
Бесилась завязь — не было завязки.
И вдруг картина вспыхнула до черта —
Она теперь гудела как набат,
А я страдал — о, как бы не испортил,
А я хотел — еще, еще набавь!
Я закурил и ждал конца.
И вот Всѐ сделалось и скучно и привычно.
Картины не было — простой восход
Мой будний мир вдруг сделал необычным.
Картина подсыхала за окном.
Вороны каркали, и гаркали грачи,
Березы над весною, как врачи
В халатах узких. Пульс ручьев стучит.
Как у щенка чумного. Закричи,
Февраль!
И перекрестные лучи
Пронзят тебя.
И мукам той ночи –
Над каждой строчкой бейся,– но учись
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Каждая строчка – это дуэль,-
Площадка отмерена точно.
И строчка на строчку – шинель на шинель,
И скресты двух шпаг – рифмы строчек.
И если верх – такая мысль,
За которую сжегся Коперник,
Ты не сможешь забыть, пусть в бреду приснись,
Пусть пиши без бумаги и перьев.
Высокохудожественной строчкой не хромаете,
Вы отображаете
Удачно дач лесок.
А я – романтик.
Мой стих не зеркало –
Но телескоп.
К кругосветному небу
Нас мучит любовь:
Боев
За коммуну
Мы смолоду ищем.
За границей
В каждой нише
По нищему,
Там небо в крестах самолетов –
Кладбищем,
И земля все в крестах
Пограничных столбов.
Я романтик –
Не рома,
Не мантий,-
Не так.
Я романтик разнаипоследних атак!
Ведь недаром на карте,
Командармом оставленной,
На еще разноцветной карте за Таллинном,
Пресс-папье покачивается, как танк.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю Котовского разум,
Который за час перед казнью
Тело свое граненое
Японской гимнастикой мучил.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю мальчишек смелых,
Которые в чужом городе
Пишут поэмы под утро,
Запивая водой ломозубой,
Закусывая синим дымом.
Самое страшное в мире —
Это быть успокоенным.
Славлю солдат революции,
Мечтающих над строфою,
Распиливающих деревья,
Падающих на пулемет!
<Октябрь 1939>
Хвостом лисы рассвет примерз ко льду.
В снегах бежит зеленый дачный поезд.
Вот так и я, стянув поглуше пояс,
В пальто весеннем по зиме иду.
И стелясь, словно тень, за паровозом,
Прозрачные деревья греет дым.
Вот так и я, затиснув папиросу,
На миг согреюсь дымом голубым.
Еще березы, но предчувствьем — город.
И руку я на поручни кладу.
Вот так и я, минуя семафоры,
К другим стихам когда-нибудь приду.