— Я проживал тогда в Швейцарии… Я был очень молод, очень самолюбив — и очень одинок. Мне жилось тяжело — и невесело. Еще ничего не изведав, я уже скучал, унывал и злился. Всё на земле мне казалось ничтожным и пошлым, — и, как это часто случается с очень молодыми людьми, я с тайным злорадством лелеял мысль… о самоубийстве. «Докажу… отомщу…» — думалось мне… Но что доказать? За что мстить? Этого я сам не знал. Во мне просто кровь бродила, как вино в закупоренном сосуде… а мне казалось, что надо дать этому вину вылиться наружу и что пора разбить стесняющий сосуд… Байрон был моим идолом, Манфред моим героем.
Однажды вечером я, как Манфред, решился отправиться туда, на темя гор, превыше ледников, далеко от людей, — туда, где нет даже растительной жизни, где громоздятся одни мертвые скалы, где застывает всякий звук, где не слышен даже рев водопадов!
Что я намерен был там делать… я не знал… Быть может, покончить с собою?!
Я отправился…
Шел я долго, сперва по дороге, потом по тропинке, всё выше поднимался… всё выше. Я уже давно миновал последние домики, последние деревья… Камни — одни камни кругом, — резким холодом дышит на меня близкий, но уже невидимый снег, — со всех сторон черными клубами надвигаются ночные тени.
Кто в Багдаде не знает великого Джиаффара, солнца вселенной?
Однажды, много лет тому назад, — он был еще юношей, — прогуливался Джиаффар в окрестностях Багдада.
Вдруг до слуха его долетел хриплый крик: кто-то отчаянно взывал о помощи.
Джиаффар отличался между своими сверстниками благоразумием и обдуманностью; но сердце у него было жалостливое — и он надеялся на свою силу.
Он побежал на крик и увидел дряхлого старика, притиснутого к городской стене двумя разбойниками, которые его грабили.
Джиаффар выхватил свою саблю и напал на злодеев: одного убил, другого прогнал.
Освобожденный старец пал к ногам своего избавителя и, облобызав край его одежды, воскликнул:
— Храбрый юноша, твое великодушие не останется без награды. На вид я — убогий нищий; но только на вид. Я человек не простой. Приходи завтра ранним утром на главный базар; я буду ждать тебя у фонтана — и ты убедишься в справедливости моих слов.
Джиаффар подумал: «На вид человек этот нищий, точно; однако — всяко бывает. Отчего не попытаться?» — и отвечал:
— Хорошо, отец мой; приду.
Я лежал на постели — но мне не спалось. Забота грызла меня; тяжелые, утомительно однообразные думы медленно проходили в уме моем, подобно сплошной цепи туманных облаков, безостановочно ползущих в ненастный день по вершинам сырых холмов.
Ах! я любил тогда безнадежной, горестной любовью, какою можно любить лишь под снегом и холодом годов, когда сердце, не затронутое жизнию, осталось… не молодым! нет… но ненужно и напрасно моложавым.
Белесоватым пятном стоял передо мною призрак окна; все предметы в комнате смутно виднелись: они казались еще неподвижнее и тише в дымчатом полусвете раннего летнего утра. Я посмотрел на часы: было без четверти три часа. И за стенами дома чувствовалась та же неподвижность… И роса, целое море росы!
А в этой росе, в саду, под самым моим окном уже пел, свистал, тюрюлюкал — немолчно, громко, самоуверенно — черный дрозд. Переливчатые звуки проникали в мою затихшую комнату, наполняли ее всю, наполняли мой слух, мою голову, отягченную сухостью бессонницы, горечью болезненных дум.
Они дышали вечностью, эти звуки — всею свежестью, всем равнодушием, всею силою вечности. Голос самой природы слышался мне в них, тот красивый, бессознательный голос, который никогда не начинался — и не кончится никогда.
Он пел, он распевал самоуверенно, этот черный дрозд; он знал, что скоро, обычной чередою, блеснет неизменное солнце; в его песни не было ничего своего, личного; он был тот же самый черный дрозд, который тысячу лет тому назад приветствовал то же самое солнце и будет его приветствовать через другие тысячи лет, когда-то, что останется от меня, быть может, будет вертеться незримыми пылинками вокруг его живого звонкого тела, в воздушной струе, потрясенной его пением.
И я, бедный, смешной, влюбленный, личный человек, говорю тебе: спасибо, маленькая птица, спасибо твоей сильной и вольной песенке, так неожиданно зазвеневшей под моим окном в тот невеселый час.
Она не утешила меня — да я и не искал утешения… Но глаза мои омочились слезами, и шевельнулось в груди, приподнялось на миг недвижное, мертвое бремя. Ах! и то существо — не так же ли оно молодо и свеже, как твои ликующие звуки, передрассветный певец!
Да и стоит ли горевать, и томиться, и думать о самом себе, когда уже кругом, со всех сторон разлиты те холодные волны, которые не сегодня — завтра увлекут меня в безбрежный океан?
Слезы лились… а мой милый черный дрозд продолжал, как ни в чем не бывало, свою безучастную, свою счастливую, свою вечную песнь!
Чудилось мне, что я нахожусь где-то в России, в глуши, в простом деревенском доме.
Комната большая, низкая, в три окна; стены вымазаны белой краской; мебели нет. Перед домом голая равнина; постепенно понижаясь, уходит она вдаль; серое, одноцветное небо висит над нею как полог.
Я не один; человек десять со мною в комнате. Люди всё простые, просто одетые; они ходят вдоль и поперек, молча, словно крадучись. Они избегают друг друга — и, однако, беспрестанно меняются тревожными взорами.
Ни один не знает: зачем он попал в этот дом и что за люди с ним? На всех лицах беспокойство и унылость… все поочередно подходят к окнам и внимательно оглядываются, как бы ожидая чего-то извне.
Потом опять принимаются бродить вдоль и поперек. Между нами вертится небольшого росту мальчик; от времени до времени он пищит тонким, однозвучным голоском: «Тятенька, боюсь!» — Мне тошно на́ сердце от этого писку — и я тоже начинаю бояться… чего? не знаю сам. Только я чувствую: идет и близится большая, большая беда.
А мальчик нет, нет — да запищит. Ах, как бы уйти отсюда! Как душно! Как томно! Как тяжело!.. Но уйти невозможно.
Это небо — точно саван. И ветра нет… Умер воздух, что ли?
Вдруг мальчик подскочил к окну и закричал тем же жалобным голосом:
— Гляньте! гляньте! земля провалилась!
— Как? провалилась?!
Богиня красоты, любви и наслажденья!
Давно минувших дней, другого поколенья
Пленительный завет!
Эллады пламенной любимое созданье,
Какою негою, каким очарованьем
Твой светлый миф одет! Не наше чадо ты! Нет, пылким детям Юга
Одним дано испить любовного недуга
Палящее вино!
Созданьем выразить душе родное чувство
В прекрасной полноте изящного искусства
Мне снилось: я шел по широкой голой степи, усеянной крупными угловатыми камнями, под черным, низким небом.
Между камнями вилась тропинка… Я шел по ней, не зная сам куда и зачем…
Вдруг передо мною на узкой черте тропинки появилось нечто вроде тонкого облачка… Я начал вглядываться: облачко стало женщиной, стройной и высокой, в белом платье, с узким светлым поясом вокруг стана. Она спешила прочь от меня проворными шагами.
Я не видел ее лица, не видел даже ее волос: их закрывала волнистая ткань; но всё сердце мое устремилось вслед за нею. Она казалась мне прекрасной, дорогой и милой… Я непременно хотел догнать ее, хотел заглянуть в ее лицо… в ее глаза… О да! Я хотел увидеть, я должен был увидеть эти глаза.
Однако как я ни спешил, она двигалась еще проворнее меня — и я не мог ее настигнуть.
Но вот поперек тропинки показался плоский, широкий камень… Он преградил ей дорогу.
Женщина остановилась перед ним… и я подбежал, дрожа от радости и ожидания, не без страха.
Я ничего не промолвил… Но она тихо обернулась ко мне…
И я все-таки не увидал ее глаз. Они были закрыты.
Лицо ее было белое… белое, как ее одежда; обнаженные руки висели недвижно. Она вся словно окаменела; всем телом своим, каждой чертою лица своего эта женщина походила на мраморную статую.
Нет, никогда передо мной,
Ни в час полудня, в летний зной,
Ни в тихий час перед зарею,
Не водворялся над Невою
Такой торжественный покой.
Глубоким пламенем заката
Земля и небо — всё объято…
И, неподвижный, я стоял,
И всё забыл, и по простору
Невы великой — волю дал
Конь мой ржет и бьет копытом.
Мне напомнил он о ней —
О блаженстве позабытом
Быстрых, пламенных очей.
Ах, пора, пора былая!..
Мне не спится… ночь глухая…
Душно мне — и вскрикнул я:
«Эй! седлайте мне коня!
Спите сами, если спится,
А мне дома не сидится».Стали тучи над луною,
Вы говорили мне — что мы должны расстаться —
Что свет нас осудил — что нет надежды нам;
Что грустно вам — что должен я стараться
Забыть вас, — вечер был; по бледным облакам
Плыл месяц; тонкий пар лежал над спящим садом;
Я слушал вас, и все не понимал:
Под веяньем весны, под вашим светлым взглядом —
Зачем я так страдал?
Я понял вас; вы правы — вы свободны;
Вершины Альп… Целая цепь крутых уступов… Самая сердцевина гор.
Над горами бледно-зеленое, светлое, немое небо. Сильный, жесткий мороз; твердый, искристый снег; из-под снегу торчат суровые глыбы обледенелых, обветренных скал.
Две громады, два великана вздымаются по обеим сторонам небосклона: Юнгфрау и Финстерааргорн.
И говорит Юнгфрау соседу:
— Что скажешь нового? Тебе видней. Что там внизу?
Проходят несколько тысяч лет — одна минута. И грохочет в ответ Финстерааргорн:
— Сплошные облака застилают землю… Погоди!
Проходят еще тысячелетия — одна минута.
— Ну, а теперь? — спрашивает Юнгфрау.
— Теперь вижу; там внизу всё то же: пестро, мелко. Воды синеют; чернеют леса; сереют груды скученных камней. Около них всё еще копошатся козявки, знаешь, те двуножки, что еще ни разу не могли осквернить ни тебя, ни меня.
1Вот и настал последний час…
Племянник, слушай старика.
Тебя я бранивал не раз
И за глазами и в глаза:
Я был брюзглив — да как же быть!
Не научился я любить…
Ты дядю старого прости,
Казну, добро себе возьми,
А как уложишь на покой —
Не плачь; ступай, махни рукой! 2И я был молод, ел и пил,
Из ненапечатанной поэмыНе считай часов разлуки,
Не сиди сложивши руки
Под решетчатым окном…
О мой друг! о друг мой нежный!
Не следи с тоской мятежной
За медлительным лучом… Не скучай… Тревожный, длинный
День пройдет… С улыбкой чинной
Принимай твоих гостей.
Не чуждайся разговора,
Не роняй внезапно взора —
У меня был товарищ — соперник; не по занятиям, не по службе или любви; но наши воззрения ни в чем не сходились, и всякий раз, когда мы встречались, между нами возникали нескончаемые споры.
Мы спорили обо всем: об искусстве, о религии, о науке, о земной и загробной — особенно о загробной жизни.
Он был человек верующий и восторженный. Однажды он сказал мне:
— Ты надо всем смеешься; но если я умру прежде тебя, то я явлюсь к тебе с того света… Увидим, засмеешься ли ты тогда?
И он, точно, умер прежде меня, в молодых летах еще будучи; но прошли года — и я позабыл об его обещании, об его угрозе.
Раз, ночью, я лежал в постели — и не мог, да и не хотел заснуть.
В комнате было ни темно, ни светло; я принялся глядеть в седой полумрак.
И вдруг мне почудилось, что между двух окон стоит мой соперник — и тихо и печально качает сверху вниз головою.
Я не испугался — даже не удивился… но, приподнявшись слегка и опершись на локоть, стал еще пристальнее глядеть на неожиданно появившуюся фигуру.
Тот продолжал качать головою.
Ты всегда говорил правду, великий наш певец; ты сказал ее и на этот раз.
«Суд глупца и смех толпы»… Кто не изведал и того и другого?
Всё это можно — и должно переносить; а кто в силах — пусть презирает!
Но есть удары, которые больнее бьют по самому сердцу. Человек сделал всё что мог; работал усиленно, любовно, честно… И честные души гадливо отворачиваются от него; честные лица загораются негодованием при его имени.
— Удались! Ступай вон! — кричат ему честные молодые голоса. — Ни ты нам не нужен, ни твой труд; ты оскверняешь наше жилище — ты нас не знаешь и не понимаешь… Ты наш враг!
Что тогда делать этому человеку? Продолжать трудиться, не пытаться оправдываться — и даже не ждать более справедливой оценки.
Некогда землепашцы проклинали путешественника, принесшего им картофель, замену хлеба, ежедневную пищу бедняка. Они выбивали из протянутых к ним рук драгоценный дар, бросали его в грязь, топтали ногами.
Теперь они питаются им — и даже не ведают имени своего благодетеля.
Пускай! На что им его имя? Он, и безымянный, спасает их от голода.
Будем стараться только о том, чтобы приносимое нами было точно полезною пищей.
В отлогих берегах реки дремали волны;
Прощальный блеск зари на небе догорал;
Сквозь дымчатый туман вдали скользили челны —
И грустных дум, и странных мыслей полный,
На берегу безмолвный я стоял.Маститый царь лесов, кудрявой головою
Склонился старый дуб над сонной гладью вод;
Настал тот дивный час молчанья и покою,
Слиянья ночи с днем и света с темнотою,
Когда так ясен неба свод.Всё тихо: звука нет! всё тихо: нет движенья!
Везде глубокий сон — на небе, на земле;
Когда я один, совсем и долго один — мне вдруг начинает чудиться, что кто-то другой находится в той же комнате, сидит со мною рядом или стоит за моей спиною.
Когда я оборачиваюсь или внезапно устремляю глаза туда, где мне чудится тот человек, я, разумеется, никого не вижу. Самое ощущение его близости исчезает… но через несколько мгновений оно возвращается снова.
Иногда я возьму голову в обе руки — и начинаю думать о нем.
Кто он? Что он? Он мне не чужой… он меня знает, — и я знаю его… Он мне как будто сродни… и между нами бездна.
Ни звука, ни слова я от него не жду… Он так же нем, как и недвижен… И, однако, он говорит мне… говорит что-то неясное, непонятное — и знакомое. Он знает все мои тайны.
Я возвращался с охоты и шел по аллее сада. Собака бежала впереди меня.
Вдруг она уменьшила свои шаги и начала красться, как бы зачуяв перед собою дичь.
Я глянул вдоль аллеи и увидел молодого воробья с желтизной около клюва и пухом на голове. Он упал из гнезда (ветер сильно качал березы аллеи) и сидел неподвижно, беспомощно растопырив едва прораставшие крылышки.
Моя собака медленно приближалась к нему, как вдруг, сорвавшись с близкого дерева, старый черногрудый воробей камнем упал перед самой ее мордой — и весь взъерошенный, искаженный, с отчаянным и жалким писком прыгнул раза два в направлении зубастой раскрытой пасти.
Он ринулся спасать, он заслонил собою свое детище… но всё его маленькое тело трепетало от ужаса, голосок одичал и охрип, он замирал, он жертвовал собою!
Каким громадным чудовищем должна была ему казаться собака! И все-таки он не мог усидеть на своей высокой, безопасной ветке… Сила, сильнее его воли, сбросила его оттуда.
Мой Трезор остановился, попятился… Видно, и он признал эту силу.
Я поспешил отозвать смущенного пса — и удалился, благоговея.
Да; не смейтесь. Я благоговел перед той маленькой героической птицей, перед любовным ее порывом.
Любовь, думал я, сильнее смерти и страха смерти. Только ею, только любовью держится и движется жизнь.
Нам тягостно негодованье,
И злоба дельная — смешна;
Но нам не тягостно молчанье:
Улыбка нам дозволена.
Мы равнодушны, как могилы;
Мы, как могилы, холодны…
И разрушительные силы —
И те напрасно нам даны.
Привыкли мы к томленью скуки.
Дай мне руку, и пойдем мы в поле,
Друг души задумчивой моей…
Наша жизнь сегодня в нашей воле,
Дорожишь ты жизнию своей?
Если нет, мы этот день погубим,
Этот день мы вычеркнем шутя.
Все, о чем томились мы, что любим, -
Позабудем до другого дня…
Пусть над жизнью пестрой и тревожной
Этот день, не возвращаясь вновь,
Сидит королева в Виндзорском бору…
Придворные дамы играют
В вошедшую в моду недавно игру;
Ту крокет игру называют.
Катают шары и в отмеченный круг
Их гонят так ловко и смело…
Глядит королева, смеется… и вдруг
Умолкла… лицо помертвело.Ей чудится: вместо точеных шаров,
Гонимых лопаткой проворной —
Катаются целые сотни голов,
Среди людей, мне близких… и чужих,
Скитаюсь я — без цели, без желанья.
Мне иногда смешны забавы их…
Мне самому смешней мои страданья.
Страданий тех толпа не признает;
Толпа — наш царь — и ест и пьет исправно;
И что в душе «задумчивой» живет,
Болезнию считает своенравной.
И права ты, толпа! Ты велика,
Ты широка — ты глубока, как море…
Я вас знавал… тому давно,
Мне, право, стыдно и грешно,
Что я тогда вас не заметил…
Вы только что вступили в свет —
Вам было восемнадцать лет…
На бале где-то я вас встретил.И кто-то к вам меня подвел —
Я с вами нехотя пошел,
Я полон был тревоги страстной…
Тогда — тогда я был влюблен;
Но та любовь прошла, как сон,
Опять я лежу в постели… опять мне не спится. То же летнее раннее утро охватывает меня со всех сторон; и опять под окном моим поет черный дрозд — и в сердце горит та же рана.
Но не приносит мне облегчения песенка птицы — и не думаю я о моей ране. Меня терзают другие, бесчисленные, зияющие раны; из них багровыми потоками льется родная, дорогая кровь, льется бесполезно, бессмысленно, как дождевые воды с высоких крыш на грязь и мерзость улицы.
Тысячи моих братий, собратий гибнут теперь там, вдали, под неприступными стенами крепостей; тысячи братий, брошенных в разверстую пасть смерти неумелыми вождями.
Они гибнут без ропота; их губят без раскаяния; они о себе не жалеют; не жалеют о них и те неумелые вожди.
Ни правых тут нет, ни виноватых: то молотилка треплет снопы колосьев, пустых ли, с зерном ли — покажет время.
Что же значат мои раны? Что значат мои страданья? Я не смею даже плакать. Но голова горит и душа замирает — и я, как преступник, прячу голову в постылые подушки.
Горячие, тяжелые капли пробираются, скользят по моим щекам… скользят мне на губы… Что это? Слезы… или кровь?
Гроза промчалась низко над землёю…
Я вышел в сад; затихло всё кругом —
Вершины лип облиты мягкой мглою,
Обагрены живительным дождём.А влажный ветр на листья тихо дышит…
В тени густой летает тяжкий жук;
И, как лицо заснувших томно пышет,
Пахучим паром пышет тёмный луг.Какая ночь! Большие, золотые
Зажглися звезды… воздух свеж и чист;
Стекают с веток капли дождевые,
Как будто тихо плачет каждый лист.Зарница вспыхнет… Поздний и далекий
Я получил письмо от бывшего университетского товарища, богатого помещика, аристократа. Он звал меня к себе в имение.
Я знал, что он давно болен, ослеп, разбит параличом, едва ходит… Я поехал к нему.Я застал его в одной из аллей его обширного парка. Закутанный в шубе — а дело было летом, — чахлый, скрюченный, с зелеными зонтами над глазами, он сидел в небольшой колясочке, которую сзади толкали два лакея в богатых ливреях…
— Приветствую вас, — промолвил он могильным голосом, — на моей наследственной земле, под сенью моих вековых деревьев!
Над его головою шатром раскинулся могучий тысячелетний дуб.
И я подумал: «О тысячелетний исполин, слышишь? Полумертвый червяк, ползающий у корней твоих, называет тебя своим деревом!»
Но вот ветерок набежал волною и промчался легким шорохом по сплошной листве исполина… И мне показалось, что старый дуб отвечал добродушным и тихим смехом и на мою думу — и на похвальбу больного.